355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кей Уайт » По следу северного оленя (СИ) » Текст книги (страница 2)
По следу северного оленя (СИ)
  • Текст добавлен: 2 ноября 2019, 08:35

Текст книги "По следу северного оленя (СИ)"


Автор книги: Кей Уайт


Жанры:

   

Слеш

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Мишель, который дикий и никем за всю жизнь не приручённый, который день изо дня боялся чужих подступающих теней и не доверял ни одному на свете человеку, поспешно, но запоздало спрятал смятение за нехотя выпущенными зубами, за вздёрнутым в порыве подбородком и отведённым в сторону взглядом, за тихим сиплым рыком и коротким:

– Закройся ты уже. Мне не интересно, что у тебя есть, куда ты опоздал, не опоздал, или что там ещё у тебя приключилось… Я не голоден. Ешь сам и проваливай обратно на своё чёртово место. Не звал тебя сюда никто.

Мишель привык, что люди обычно на знакомстве с ним не настаивали. Едва услышав первый надлежащий ответ – мгновенно вспыхивали, уязвлялись, бесились, пожимали плечами, плевались и отфыркивались запихнутыми в глотку змеиными чешуйками. Топали ногами, накрывали матерной руганью, будто хлёстким одеялом, уходили, оставляли в сомнительном покое, давно ставшем чем-то до безымянности потерянным и потёртым, приевшимся, привычным и постным, как измыленная лошадиная спина под седлом из искусственной кожи.

Он правда к этому привык, но…

Седоголовый человек с дурацкими польскими карпами никуда уходить не собирался, сколько бы он ни раскрывал рта и ни пытался на него орать.

Даже сейчас вот рассмеялся, нарисовал совершенно чокнутую и до постыдного незаслуженную добродушную улыбку, протянул руку, попытавшись потрепать по пушистым, кое-где успевшим спутаться волосам. Снова напросился на обречённый на провал неохотливый удар, ловко увернулся и деловито, демонстрируя какой-никакой опыт, перехватил судорожное запястье, умело нащупывая тот поводок, за которым одичалый зверёк, давно подсознательно мечтающий о родном привечающем доме, обескураженно хватался зубами за протянутые мясистые куски, не кости, чуть надкусывал, поджимался, отступался, лизал.

Любое существо, когда-либо ступившее на землю, было создано для любви, любое существо было создано для заботы – вбирая ту или отдавая, каждому ведь своё, – и любое существо, столкнувшись лицом к лицу с тем, кто готов был утопить его в этой любви, в сумасшедших бескорыстных улыбках и шквальном тепле уносящих морских глаз с седым причалом, не могло ему по-настоящему воспротивиться, отдаваясь валовому напору с привкусом кокосовой ламинарии и кожурой смоченного в бренди красного грейпфрута.

Особенно, когда весь прежний мир разом твердил, что такие – неприкаянные да заблудшие, хромые да горчащие – ничьей любви не заслуживают.

Просто не смогут, не выдержат.

Не найдут.

– Ты сейчас некрасиво и не очень-то талантливо обманываешь меня, – беззлобно, будто хренов проповедник всех этих хреновых изжитых истин, пробормотал седой тем голосом, в котором настойчиво крутилось: «пока не согласишься и не примешь меня – я от тебя не отстану. Потом не отстану тоже, но это уже совсем другая история». – Я очень хорошо слышал, как у тебя бурчит в желудке, поверь. Так что брыкаться нет нужды. К чему это вообще, если мне ничего так не хочется, как просто заиметь возможность разделить с тобой свой скудный ужин, ну?

– Да закройся ты уже! Закройся и оставь меня в покое, ты… ты… – в почти детском смятении и полынном пламени разжигающегося лица вспыхнул затрясшийся от бессилия Мишель, а после…

После заткнулся сам, когда непрошибаемый незнакомец, продолжая улыбаться и сжимать его руку, вконец спятил и огладил забившуюся пульсом оголённую кожу, каким-то неведомым моисеевым чудом добираясь до той даже сквозь плотную грубую ткань.

– Меня зовут Николас, кстати говоря, – хохотнув сквозь ленточку блудливо-опасных губ, промурлыкал седой Санта Клаус, выжигая глазищами гербарии собственного собачьего клейма. – Николас Уайтдог, если точнее. Наверное, с моей стороны будет слишком большим запросом пытаться вызнать и твоё имя, верно?

Мишель рикошетом нахмурился, вскинулся было, вновь стремительно отвернулся к пожирающему отражённый свет окну, окончательно, кажется, отдавая бесполезную правую руку в безраздельное пользование улыбчивой собаки. Буркнул пару неласковых тихих словечек, уверяя скорее самого себя, чем кого-либо иного, что спрашивать да болтать этот самый песий Уайтдог может сколько угодно, только вот толку с того никакого не добьётся, а потом…

Потом, когда приблудившийся шут чёрно-белых снегов, всё же отпустив его, принялся расставлять и разделять по двум пошатывающимся столикам дышащий соблазнительными ароматами ужин, попутно нахваливая какую-то там неизвестную

сеть ресторанов и сокрушаясь о невозможности поставить для надлежащей атмосферы хороший коллекционный винил, Мишель, кусая солёные да сухие на вкус губы, старательно вглядываясь в снежные созвездия и косые кусачие ветра, зачем-то взял да едва слышно бросил в гремучее никуда хриплым уязвлённым голосом приоткрывшего стеснительный лепесток зимнего шиповника:

– Мишель… Мишелем меня зовут, дурная ты псина…

Дурная псина, непроизвольно разжав дрогнувшие в удивлении пальцы, выпустила на автобусный пол обжаренную в яичной панировке имбирную ножку печальной индюшки: никакой индюшки она уже не замечала, с изумлением и накаляющейся шальной улыбкой уставившись на крепко-крепко поджавшего ниточку рта черногривого юнца в белых оленьих шубках.

🦌

Седой чудак, чьего имени Мишель не произносил вслух из соображений исключительно принципиальных, пусть и самому себе не до конца понятных, вызывал в сердце упрямое желание отвернуться и глядеть строго в окно, пол, потолок или стенку, делая вид, будто к чёрту этот клоун сдался, будто плевать на него хотелось, будто нет никакой разницы, сидит он тут или где-нибудь позади, но дрянь эта раз за разом вытворяла те допекающие безумства, что заставляли чертыхаться, стискивать кулаки и поворачивать голову не куда-то там, а в одну и ту же непримиримую сторону, где водились чужие руки, чужие смеющиеся губы, весь тот невыносимый дурдом, что взрослый мальчишка со снежной шкурой вытворял – потому что кто, ну кто станет сидеть в автобусе и…

И вот хотя бы развешивать, гори оно тремя огнями, паршивые шерстяные… носки?

У Мишеля это попросту не укладывалось в голове. Мишель щерился и дулся сам себе под нос, а этот болван, мурлыча то на один мотив, то на другой, продолжал да продолжал, ведя себя при этом так, будто иначе и быть не могло, будто все, кто застревают в автобусах в зимнюю ночь, намеренно таскают по карманам не имеющие пары носки – авось да где-нибудь пригодятся?

Разобравшись с носками – преспокойно выуживал из не знающей размеров сумки помятых пряничных оленей, проворно высыпал тех на колени опешившему Бейкеру, точно не понимая, что тот их не то, что есть не успевал, так даже не собирался начинать и пробовать – тоже вот принципиально, пусть и до чёртиков голодно. Присобачивал вынутые из карманов пахучие еловые веточки к спинке переднего сидения, привешивал те над головой, совсем уж непонятно, где и посредством чего закрепляя, впихивал в каждую нашедшуюся щёлку, а под самой большой веткой – той, которую воткнул строго между ними и которую тоже по иголочке выскреб с сумочного днища, потому как в карман она, очевидно, не помещалась – устроил ещё и очередной носок: лоскутный и клетчато-красный, с криво нашитыми чёрными пуговицами, простенькими синенькими звёздами и стежковыми заплатками, с оторочкой из искусственного меха и единственной лакричной палкой-конфетой, уютно устроившейся в мягкой утробе.

Бейкер, пронаблюдавший за церемонией до победного завершения и строго-настрого к тому моменту порешивший, что Уайтдог этот – просто-напросто конченый псих, понадеялся, что хотя бы на достигнутом седой эльф успокоится, но тот, погружая руки в трёхмерное днище устроенного между ног багажа, всё продолжал и продолжал вытаскивать то передаваемые синеглазому юнцу пряничные фигурки, то приклеенные на слюну бумажные снежинки, то засушенные или и вовсе искусственные цветки алого молочая, приделывая те на упругие игольчатые ветки, на обивку, даже на ухо Мишелю, за что поплатится в кои-то веки достигшим цели ударом – ленивым, слабым и отвешенным просто так, чтобы настолько-то не наглел.

Пёсий Уайтдог смеялся, отшучивался глупыми детскими шутками, поглядывал на ёжащегося, но пугающими рывками привыкающего Мишеля и на творение своих рук с какой-то совершенно непостижимой лаской, и в конце концов сивогривый, тщетно всё последнее время гадающий, побелели ли джинсы этого типа от того же, от чего побелели однажды и волосы, не выдержал. Спросил, настороженно перекатывая на языке не слишком знакомые слова:

– Какого чёрта ты здесь вытворяешь, болван? Санту приманиваешь или что? Неужели веришь, будто разжиревшие деды шатаются ещё и по автобусам?

Уайтдог, незамедлительно отреагировав, приподнял голову, удивлённо хлопнул глазами с накрахмаленными кедровками-ресницами. Чуть помешкал, как-то так по-особенному улыбнулся, что у Бейкера внутри заскреблось, забилось, пробудило ту закрытую на двери-засовы позорную частичку, измученную за долгие годы одиночества-предательства рваной бумажной осенью Мьюз, которой вдруг очень и очень захотелось потянуться к дурной безвременной собаке навстречу, умостившись в до бесстыдства горячих – это Мишель знал уже отнюдь не понаслышке – руках.

– А почему бы этим самым дедам, как ты их называешь, не забраться и в автобус? Он ведь Санта Клаус, этот дед. Святой да волшебный чудотворец. Какая тогда ему разница? – это беловолосое недоразумение вопросило абсолютно серьёзно, но с невольно уколовшей сердечную жилу уловкой, хотя ведь даже улыбку свою бесконечную убрало, пока привешивало следующий на очереди пряничный домик, украшенный подсушенным цветком рыжего физалиса, и Мишель…

Мишель как-то и почему-то купился, поверил.

Поддался, будто изначально являлся вовсе не ребёнком, слишком быстро дошедшим до разоблачения, что никаких сказок не существует в изгаженном взрослыми мирке, а самым что ни на есть изнеженным васильковым принцем с хрупкими лазоревками в так и не созревшей до конца душе.

– Он слишком толстый, чтобы пролезать в оконные щели, – тушуясь перед тем, что слетало с языка, буркнул юнец. – И в здешние двери – тоже. Неужели не видел никогда, каким здоровым его рисуют? И вообще хреновы Санта Клаусы не шляются по автобусам, если ты не знал, тупая псина. Им не положено.

– А где же они тогда шляются? – как будто бы невинно вопросил седой, оставляя в покое все свои игрушки и полностью переключая внимание на всё больше жалеющего, что вообще раскрыл разошедшийся непослушный рот, Бейкера. – Где, по-твоему, им положено?

Во всём этом таился некий ускользающий подвох с запашком подгнившей шведской рыбины, что-то неправильное и неприятно покалывающее сосновой поступью спину, и Мишель, предчувствуя скорую опереточную развязку, поспешил хоть как-нибудь откреститься, отнекаться, отогнать от себя прицепившегося недоумка прочь, чтобы больше не возвращаться к чересчур компрометирующим присказкам и вообще с ним, с козлорогим этим без рогов, лишний раз не говорить.

– В пережравших домах таких же пережравших тупых людей – хрен его знает, что у них там за вековечное договорное колдовство, дающее умещаться в узких дымоходных трубах, но… Если дымохода нет – можешь хоть до гроба обождаться, а один чёрт никто к тебе не заявится, – пытаясь придать голосу хоть немного погоревшей дотла злобности, насупленно рыкнул он. – Если дымоход есть – то припираются твои Клаусы, ползают на карачках под ёлочными трупами да с разбитыми шарами в разнёсшейся до небес заднице. Наступают в выблеванный кошаками ёлочный дождь, чертыхаются почище моего, тошнятся оставленной на ночь морковиной и прокисшим молоком, с презрением бросают хренову бесполезную бляшку на ядовитую память и уходят обратно, в отместку разнося по кирпичу паршивую крышу паршивых идиотов… – чем больше он говорил, тем большим идиотом ощущал себя сам, и если бы гадская дворняга выдала бы сейчас что-нибудь насмешливо-язвительное, в духе: «так ты, оказывается, всё-таки веришь в жиряка-толстяка, но вслух признать его существования из-за печальной детской обиды не можешь, да?» – он бы просто разбил ей челюсть и убрался в самый конец притихшего автобуса, выселив тучную бабку на положенное двадцать девятое, не сорок третье – да прочистите уже кто-нибудь ей память! – место.

Стюардессе Жанне было всё равно, что происходило кругом, её рейс улетел с два десятка лет тому назад, позабыв позвать следом алюминиевым крылом, а негритянский абориген заблудился в сонном краю барабанов да жёлтых банановых деревьев, пригретых солнцем тропической Боливии.

Николас под боком шевельнулся. Промычал что-то непонятное, разлинованное по выверенным клеточкам да полосочкам, блеснул этим своим нервирующим радужным браслетом, чертящим для мира новую пацифистскую дорогу, на стези которой все вдруг заново становились немножечко чуточку более равными и могли сами решать, кого, когда и для чего им хотеть-целовать-любить.

К тому времени Мишель уже хорошо понял, что белоголовый чудак нарочно мельтешил перед ним разноцветной вычурной радугой, нарочно окунался в глаза медленными скользящими взглядами, чересчур пристально и внимательно хватаясь за каждую щепотку отданной взамен реакции.

Запоминал, что мальчишка с непривычной глазу внешностью всё прекрасно замечает, улавливает, пробует на вкус, делает свои выводы, как будто бы даже принимает правила предложенной игры, но…

Не уходит.

Не по-английски, не по-французски, не просто по-человечески – никак вообще.

Мальчишка всё так же оставался рядом, терпел, неосознанно хватался, пробиваясь сквозь собственный удушливый страх, трясущимися анемичными пальцами за ускользающую надежду и неумело вышептанную молитву, чтобы жёлтый автобус затерялся нынче ночью в вечных снегах и вечном Рождестве, чтобы сбавил ход, заглушил мотор, перегрелся или перегорел, забыл повторённый по кругу путь и никогда не довёз его до пункта скорого назначения, у которого, если признаваться самому себе по-искреннему, а не как принято, никто никого не ждал, никто никем не интересовался, повторяя разбитой пластинкой заезженный хит в исполнении вековечных «Всё Как У Людей».

– В детстве я предпочитал верить, будто добрый Санта приходит только к тем, кому особенно плохо и кому он в разы нужнее. Например, к калекам, к тем, кто неизлечимо болен, кому совсем нечего есть, негде жить, не с кем поговорить… – голос белого пса удивительным образом сливался с качкой мягко гудящего автобуса, оплетал внутренности бессильно поддающегося его чарам Мишеля, не позволяя ни перебить, ни показать зубов, ни сказать ни единого слова противящегося недовольства. Юноша, поддавшийся и оглушённый, слушал, следил краем глаза за плавными «па» подрагивающих собачьих пальцев, всё пытающихся и пытающихся к нему дотянуться, дотронуться, приласкать… – Эта вера отчасти помогала мне держаться. Наверное, я имею право сказать, что мне не очень повезло с детством, и хотя мне всегда мечталось встретиться с добрым дедушкой, разносящим свет, любовь и неподвластные никакому человеку подарки, мысль о том, что кому-то бывает хуже, действительно подбадривала. Когда я сообразил, что на свете, должно быть, миллионы тех, кому поганее, чем мне, раз Санта не успевает показаться даже ни на один глазок, то неожиданно сумел твёрдо подняться на ноги и раз и навсегда прекратить себя жалеть… Правда, со временем всё меняется, и свойство это не то чтобы такое уж хорошее, Миша… Не согласен?

Отзвук собственного – странно и непривычно искаженного – имени из чужих губ казался Бейкеру до дрожи нереальным, отдающимся в крови лёгким призраком безымянных опасений, каким-то таким особенно жестоким, будто бы у вечного на тысячу лет сухоцвета распустились вдруг зелёные листья, познавшие солнечные касания и тут же снова отмершие, ушедшие, свалившиеся к корням грудой коричневой шелухи.

Он, чем дальше, тем неостановимее теряющий прежнего себя в причудливой магии ночи всех ночей, тряхнул от греха подальше головой, вернул лицу натянутый угрюмый оскал – одной лишь жалкой привычкой да на всякий, не особо чем уже способный подсобить, случай. Недовольно и недоверчиво пробурчал пустое ничего о таком же пустом ни о чём, сам не зная, приглашает продолжить начатый рассказ или предупреждает, что пора прекращать.

Уайтдог, впрочем, без особых раздумий выбрал тропинку первую, донельзя колючую, заброшенно-терновую, в цвет пролитой крови. Одарил мучающегося сомнениями юнца ласково-грустной улыбкой и, закончив, наконец, вертеть в руках свои бестолковые игрушки, грузно откинулся на спинку сиденья, запрокинув голову да уставившись в серо-чёрную темень подрагивающей наверху полки.

– Спустя годы я, что называется, вырос и, сам того не заметив, начал думать, что всё это время ошибался. Что Санта Клаус, наоборот, прилетает лишь в те дома, где, как ты и сказал, действительно живут хорошо. Где накормленные здоровые дети, жизнерадостные пушистые питомцы и вроде бы ладные любящие семьи. Где не случается никаких сальто-мортале, где никто не знает, как выглядит дыра дырейшая и где вообще имеются деньги набрать злополучный номер да вызвать к себе на ночь личного продажного Санту – этакая маленькая слабость, ежегодная необходимость, дабы потешить самих себя, поддержать в жаждущих новых игрушек детишках веру, хоть вера та им давно уже и не нужна, ну и, быть может, тупо так покрасоваться перед чуть более стеснёнными в средствах соседями. Санты-то, думается мне, стоят в нашем с тобой мире отнюдь не дёшево… Наверное, я стал ужасным человеком. Наверное, с возрастом многие из нас приходят к чему-то такому, но… я никуда не могу подеваться от этих мыслей, сколько бы ни пытался, понимаешь… Честное слово. Когда-то я верил в передовицы о несчастных калеках, нуждающихся во внимании доброго деда с набитым красным мешком, а теперь верю передовицам другим, где этот самый дед летит к тем, у кого десертный кусок жирнее да слаще, а под ёлкой оставлена пухлая пачка зелёных банкнот… Вот так вот, отвечая на твой замечательный вопрос, я и верую в Санта Клауса, Миша.

Он снова улыбался – теперь разодранно и разорённо, по-осеннему и с пыльной порошей на дне потускневших да постаревших на добрый десяток украденных лет зрачков, и Мишель, впервые выдержавший направленный на себя вопросительный взгляд, в итоге лишь чуть неуклюже кивнул в сторону развешанных тут и там безделушек, сонно перемигивающихся в жёлтых лучах искусственной лампочки.

– Тогда к чему эта дребедень, если ты… Если всё так?

На всякий случай он предупреждающе насупился – понятия ведь не имел, какие ещё фокусы собирался выкинуть непредсказуемый и сумасшедший знакомый незнакомец, а преждевременно открываться, признаваться и принимать при всём огромном желании позволить себе не мог.

Уайтдог, рассеянно проследивший за синим-синим взглядом, задумчиво сморгнул, вильнул из стороны в сторону головой, словно бы напрочь успев позабыть о том, чем ещё только что занимался с усердием октябрьского жнеца на пшенично-тыквенной жатве.

Лишь много позже, когда Бейкер вновь недовольно зарычал себе под нос, кое-как нагнал упущенное, встрепенулся, собрался, просиял и… сволочь же такая, совсем того не гнушаясь, с игривой усмешкой продемонстрировал мгновенно вспыхнувшему мальчишке кончик дразнящего розового языка.

– А-а-а… Вот ты о чём. Так это вовсе не для Санты. Это для тебя и меня. Немного уюта никогда не помешает, верно? Особенно в ночь на Рождество. Я сейчас возвращаюсь домой из очередной пресловутой командировки, и хоть в доме том никто меня не ждёт, отказать себе во всей этой… дребедени, позволь мне снова у тебя позаимствовать, отчего-то не смог. Подумал, что вдруг хоть однажды за всю мою жизнь она пригодится и… Не знаю уж каким чудом, а и правда вот… пригодилась. До сих пор в это поверить не могу, по правде тебе сказать… Так что это всё только для нас тобой, глупый. Только для нас.

Это последнее «для нас с тобой» прозвучало настолько изнанкой навыворот, настолько с поднявшимся к покрасневшим вискам сердцем и настолько… болезненно-лично, что Мишель даже не нашёл в себе сил вставить в разбирающий по кускам монолог ни малейшего слова, звука, жалкого писка.

Передёрнулся только поднявшимся из занывшего желудка кусачим холодком, уставился себе под ноги и, обескураженно хмурясь, не замечая того, что делает, принялся теребить ногтями проглядывающую в разрыве между бёдрами подушку сиденья, едва не выдирая из той шматки жёсткой сопротивляющейся плоти.

Перед глазами само собой прорисовалось позабытое, подтёртое туманами минувшего времени лицо, к которому неотступно нёс рокочущий железный зверь: лицо, чей обладатель когда-то касался дремлющего и неумелого подрастающего тела, шептал обещания и заклинания откровенной истомы, трогал и пробуждал, приоткрывая вкус протабаченного взрослого мирка, впоследствии оказавшегося настолько мерзким, что от воспоминаний тех раз за разом хотелось протошниться, запуская трясущиеся пальцы на обманутую глубину.

Лицо, которого никогда больше не желалось видеть, но глупые бездомные ноги всё равно зачем-то тащили вперёд – подчинялись по старой памяти, привязи и неспособности перегрызть давящую цепь увлекающего на дно мёртвого якоря.

Уайдог рядом снова зашевелился, снова полез в наполовину опустошённую сумку, выуживая оттуда пару белых чайных пакетиков да пригоршню пропахшей корицей апельсиновой золы.

Осторожно притронулся самыми кончиками мягких подушечек к плечу покорно оставшегося задыхаться Мишеля, придвинулся ближе и сам, едва не касаясь долгим истомлённым выдохом полыхающей розовым шалфеем щеки…

И, будто открестившись от того запретного, чего никак не решался воплотить, пережав в кулаке изнывающие жилы истончающегося терпения, быстро поднялся на ноги, хватаясь от пробравшейся под кожу качки за тронные спинки некоронованных пьедесталов безымянных, никому не нужных людских пассажиров.

– Я… я пойду, пожалуй, попробую заварить нам с тобой по чашке крепкого рождественского чая, Миша, – слишком хриплым – тем, который выдавал с головой, заставляя мучиться, драть ногтями молчаливо рыдающие ладони и гореть – голосом бросил белый пёс и, не позволив спрятавшемуся за чёлкой юноше возразить, поспешным шатким шагом убрёл прочь к крутой обрывочной лесенке на первый автобусный этаж.

Стюардесса по имени Жанна – единственная, кому разрешалось возиться на крохотной машинной кухоньке, – закутавшись в тонкое шерстистое одеяло, продолжала крепко спать, уткнувшись морщинистым лбом в потёртый раскосый велюр.

– Фам фаталь, Миша, – тоскливо и насмешливо – будто потешаясь над самим собой, а вовсе не над тем, с кем пытался говорить – выдохнул Уайтдог, заставляя Бейкера, всё последнее время неотрывно глядящего в размываемый перед глазами оконный прямоугольник, за которым снежился и плакал очередной выпотрошенный до поролона город, повернуть к нему голову. – Знаешь, что это значит?

Они ехали вместе, устроившись на наполовину чужих сиденьях, перепутав в общей куче карты, билеты, паспорта и номера всего с каких-то два догорающих часа, но этот вот седовласый недоэльф, обласкивающий долгими грустнеющими взглядами каждый миллиметр кожи, волос и странной прозрачной души, как будто научился понимать Мишеля лучше, чем иные едва ли могли понять за неполные два десятка минувших лет.

Он слышал его без слов, ловил дождь просачивающихся немотных угрызений в особенную стеклянную банку с особенной крышкой из ивового венка – так одинокие пустые старики ловили по чашкам печальную песнь закипающего чугунного чайника, до черноты обожжённого не знающим меры огнём. Он будто научился читать по глазам из тысячи разноцветных осколков, находя ответы там, где для других оставалось мрачнеть лишь бестелесное и смурое «ничего» – всё, что требовалось от Мишеля, это повернуть по зову растерянное лицо, поджать беспомощные губы, одарить беглым взглядом и тут же отвернуться обратно, погружаясь всё глубже и глубже в охватывающий тело пьяный пожар.

Безвыигрышное и беспроигрышное пепелище.

Костёр и бредущую за тем по следу будущую смерть – рядом с этим человеком синегривый мальчишка стремительно терял годами наращиваемую способность быть тем, кем быть привык – казаться, только казаться, подальше запрятывая себя самого. Рядом с этим человеком стирались все заученные монохромные окраски, и лицо из надрывающих воспоминаний окончательно терялось, троилось, пятерилось, разлеталось на три миллиарда одинаковых близнецов, хаотично разбросанных по уголкам оказавшегося вдруг вовсе не чёрным и не белым, а сине-зелёным, матовым, упоительно-цветущим мира, три миллиарда одинаковых глаз и одинаковых переносиц, покатых лбов и глупых усмешек, среди которых живым и по-настоящему существующим виделся лишь один-единственный причудливый человекопёс с сединой молочных волос и звездопадом улыбчивых ресниц, с наложенными на душу лонгетами и сердцем, залпом влившим в податливое горло два надтреснутых шота влюбляющего виски по не кончающимся никогда пятьдесят.

– Не знаешь, стало быть? Так называют роковую женщину. Или любого рокового человека в целом. Или просто встречу. Предначертанную самой судьбой встречу, вернее будет так. Когда ты идёшь куда-то, едешь куда-то, не зная ни дорог, ни всевышних планов на отданную тебе во временное пользование жизнь, и вдруг встречаешь его. Как будто бы совсем ничего невозможного – сжигающая заживо любовь за один совместный час, сердце в кровь и лишающая последнего рассудка надежда, вот только… ему обычно с тобой не по пути. Он, хоть не хочет этого и сам – глаза порой кричат намного громче, чем умеют кричать губы, если ты не знал, Миша, – неминуемо уходит, вырывает все корни и все мимолетные, маловажные, сводящие с ума воспоминания, которых набирается за сто двадцать минут в неисчислимые разы больше, чем за сто двадцать месяцев одиночества или свиданий с другими, никакой судьбой не подаренными, людьми. Гордо разворачивается на звонких каблуках, отчаянно пытаясь при этом не сломаться, придумывает тысячу и одну зашифрованную азбуку, почему не может просто взять и остаться, а ты… После этого ты просто больше не можешь жить, понимаешь? Потому что только теперь впервые узнал её, эту настоящую жизнь. Потому что она столь жестоко отвергла тебя, пусть и не хотела, пусть и порушила всё для вас обоих, пусть и просто испугалась, не научилась, не смогла. Потому что вот здесь, Миша…

Пальцы Николаса, с концами оборвав тончайшую разделяющую паутинку, но не отыскав за той ни малейшего сопротивления, потянулись, накаляясь от соприкосновения с возгорающимся воздухом, к чужой груди. Мазнули по леденистым пуговицам расстёгнутого пальто, проскользили дальше, принимаясь ласково выглаживать участочек возле сердечной кромки, защищённой оленьей шерстью искрящегося от каждого касания пуловера.

– Вот здесь – уже невозможно без… тебя. И переполненный мир, в котором так много разных людей, становится самым страшным, ужасным, до дрожи и слёз пугающим местом для грядущего бесконечного одиночества. Вот это и называется «фам фаталь», Миша. Вот это и называется «живая смерть»…

Слова его – хриплые, вибрирующе-настойчивые, налипающие ворующим звуки снегом, неизвестно когда и как проникшим в быстро холодеющее салонное нутро, окутывали Бейкера – стекольно-застывшего и, наверное, всё же прекратившего на время дышать – непроницаемым коконом, за створками которого хрупкие кирзовые пуансеттии смыкали лепестки, прятали золотые сердцевины, уходили под кубовый неистовствующий лёд.

Само его сердце – горячий сгусток-зяблик, илистый кроншнеп, сложившая крылья степная пустельга – билось, трепыхалось, переворачивалось под рёбрами, воруя всякую возможность проговорить хоть слово, последний рваный отзвук, единственную уцелевшую в партитуре ноту; настигающее оцепенение, хлестающее по щекам керосинными приливами, извивалось, одурманивало, нашёптывало, что нет смысла противиться, нет смысла ни за что цепляться и мешать себе погрузиться глубже, дальше, исследуя босыми стопами шершавое океанское дно, если в жизни, которая не такая уж и жизнь, не осталось ровным счётом ничего.

Пальцы Мишеля, с рыдающим внутри собой молчаливо согласного, но не находящего сил обуздать себя внешнего, чересчур дурного и упрямого, крепче стиснулись на перегретой чайной чашке, скребнули по той обкусанными синими ногтями. Обожглись, отшатнулись, скорчились…

И вдруг, окончательно потеряв всякую весомую опору, холодно и удивлённо, беззащитно и беспомощно соприкоснулись с пустующей воздушной пастью, когда Уайтдог, заживо погибающий в пожирающем огнище, забрал у них испепеляющее стекло, бережно вернув то на покачивающийся шаткий столик.

Скользнул нервозными – трясло так, что не получилось бы даже сослаться на дорожную качку – подушечками по напряжению чужих пойманных ладоней, по каждой линии и завитку, по ногтевым пластинкам и тощеньким запястьям, в то время как язык его лихорадочно облизывал розовеющие, покусанные морозом и гложущей страстностью губы, а серые глаза загорались молебным, готовым вот-вот падать ниц и просить-просить-просить, блеском.

В один или другой момент кресло протяжно скрипнуло, затрещало под весом забирающегося с ногами да поднимающегося на колени одержимого белого пса, чьи руки, мазнув по груди застывшего напряженного Бейкера, резко подались вверх, сомкнулись на остром подбородке и на таком же остром плече, дёрнули, впечатали вспыхнувшим затылком в запотевшее окно, разметав чёрный хвост липкими кисейными волнами…

Взгляд, переплётшись с взглядом другим – таким же колотящимся и затемнённым, – взорвался сумасшествием испепеляющего фейерверка.

– Миша… Миша, я… я не знаю, как тебе об этом сказать, как тебя просить, что сделать, чтобы ты согласился сказать мне это чёртово благословенное «да», но… Ты ведь сам уже обо всём знаешь, правда? Ты ведь сам… догадываешься. Ты всё… видишь, чувствуешь и… понимаешь… – продолжая облизывать приковывающие внимание губы так часто, будто иначе уже попросту не умел дышать, седой пёс выдвинул вперёд колено, касаясь тем тёплого и запретного между покорно распахнувшихся ног задохнувшегося юнца. Ощутив то, чего ощущать не должен был, невольно содрогнулся в сладко занывшей спине, нажимая на отзывчиво набухающий бугорок чуть сильнее, настойчивее, не находя при этом никакого сопротивления, кроме стремительно трескающегося витража в не отражающих ничего заполошелых глазах. – Там, где проложен асфальт – нет совсем-совсем ничего интересного, ты знаешь…? Всё интересное начинается лишь там, где никакого асфальта нет, где нет протоптанных никем дорог, где никто никогда до нас не ходил, поэтому… Поэтому… идём со мной… Идём со мной, Миша, пожалуйста… Пойдём туда, где мы станем первыми. Пойдём туда, где будем лишь ты и я, и я клянусь, что научусь заботиться о тебе так, как не заботился никто иной, как не станет заботиться никто и никогда, слышишь…? Пойдём со мной, прошу… пожалуйста… умоляю… Что угодно, только не бросай… меня, не отвергай, не… не уходи, ладно…? Не разрушай то, что должно – ты же чувствуешь, как оно просится, как скребётся, как болит! – у нас с тобой однажды получиться… Не отталкивай… не…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю