Текст книги "Мой Бессмертный (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
Жанры:
Слеш
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Это просто зима, поэтому, знаешь, так грустно: в рассеявшемся дыме отходящего к небесам покрова тонкая и безрадостная полоска предзакатного дня, растёртая ступкой малина и дикий лесной кизил, навсегда втоптанная в грязь победа зари. Это просто постель, зачем-то и для кого-то вырытая в земле – земля всё ещё твёрдая, непослушная, ворчливая, у земли анабиоз, чтобы долгой кардиограммой да иглой по венам, ей бы спать, не размыкая отяжелевших век, а её тревожат, её мучают, её разрывают, вычёрпывают чёрными сухими горстями, чтобы воздух запах внедряющейся тревогой, чтобы стало муторно, тошно, чтобы подавиться собственным языком, внезапно переставшим помещаться во рту и замшелой какой-то горловине.
Над крохотной невзрачной капеллой, которая сама костница, сама уставшая от пыток вечность, глаза-окна, чернеющие бездонной пустотой, грязь последнего старого витража из пяти уцелевших осколков. Внизу, под порогом и всходом – мелкая побежка такого же мелкого, насильно сбрасываемого снега: снег плачет, смотрит ввысь, хватается звенящими отростками неоформившихся рук, пытается взлететь обратно, уговорить не подчиняющийся никому ветер, спастись и унестись в Антарктику, где простор, белая шерсть белых барханов и, наверное – они так говорят, – накрывающее ягелевой волной оленье бессмертие.
Новорождённый снег, должный умереть в тот же час, в который коснётся осквернённой человеческой поступью земли, злится, заметает выбивающиеся ото сна жухлые травные стебли, ложится на подставленную обманщицу-ладонь, окутавшую теплом, и на чёрную ткань, на распятие, подпирающее короной серо-синюю вечность, на седину опустошённых, полумёртвых тоже волос. Он рыдает навзрыдом, он кружится и пытается где-нибудь запутаться и куда-нибудь убежать, он – совсем ещё ребёнок, он – несколько минут спокойного полёта, завершённая радость, так и не успевшая толком начаться – никто ведь не предупредил, что всё случится именно так, – печальный бабочкин конец, жжёная обида, метелящаяся угроза, желание передать свою боль конвертом кентервильского почтмейстера, сплёвывающего на тугую коричневую бумагу карминовым сургучом:
«Поглядите, поглядите все, там мальчик, что откинулся на снег, откинулся на убившего его меня. Поглядите, поглядите, ресницы его спят, сердце мертво, ладони бледны – мальчик упал, мальчик останется со мной, безымянный, безымянный, этот мальчик отныне безымянный, этот мальчик отныне – я».
Священник в чёрной ризе, связанной по подолу хрустом стекольного инея в узорах дикого виноградника, отчитывает заученную наизусть прописную проповедь, только Полю всё чудится, будто слова тот говорит сплошь не те, сплошь странные, сплошь неправильные, сплошь не имеющие смысла ни для кого, кроме мёртвых мальчиков и мёртвых осинённых снегов.
– Это очень важно, успеть умереть до весны, – монотонным бормотанием вещает священник, придерживаясь озябшими пальцами заложенной шёлковой хоругвью Библии, – пока снег укрывает от непрошеных взглядов. Это единственное время, позволяющее видеть прекрасные сны, позволяющее оставлять тонкие свечи на окне зажжёнными, будто в вечном ожидании назад. Это время безустальных путеводных огней, заблудившихся в нежной метели, молитв без голоса и белых собак под белыми вечерами да оброненной могилой пихтовой лапы…
У Поля на ладонях тоже иней и застывающий лёд, мешающий согнуть страдающие кисти, по щекам – собственный сотворённый снег, в пальцах – смешной, нелепый, неизвестно кому нужный букет из старенького багульника, безлиственного падуба, мохнатого кедра и вылитых из кровосмешательства роз – кто-то внутри нашептал, будто он любил именно их, будто вот так провожают в последний путь, будто так просто случается – всегда или иногда, не важно, не важно, всё в этом трижды тленном мире на самом деле не так уж и важно.
Священник продолжает говорить о кленовых листьях в медной прожилке, о тризне не дошедших до адресата писем, сожжённых в рыжем огне, о предзимии, которое не успело для кого-то, кто любил его страстнее всех на свете, случиться. Говорит он о том, как отныне, едва только погост опустеет и отпустит от себя тенью собравшейся жатвы, безлунными у ушедших станут долгие ночи – только еле зримой улыбкой, лунно-холодной, чтобы не забывать, вспыхнут во мгле метеориты, и всё станет просто удивительно-жёлтым, всё станет цвета нарциссов – потому что он больше никогда не увидит их – и пасхи, пасхи, вечной обманутой пасхи, которой никогда, наверное, не случится: иллюстрированные облепиховые страницы с зарисованными из детства снами, грустные фонари в седых шапках тающего света, даже кашемирово-розовые, ярко подкрашенные жаждой и вином губы, оставшиеся дремать на сепиях, обратятся отныне к цветам жухлых весенних нарциссов…
Когда священник прекращает читать ту молитву, которой молитвой не быть, Поль понимает, что ему нужно подойти к этой чёртовой постели, которая яма, земля, свалившийся вовнутрь снег, которая не хочет видеть его так же, как он не хочет видеть её, которая отталкивает, отталкивает, бесконечно отталкивает и всё ещё просит оставить её в покое. Поль противится, Поль пятится, качая отказывающей испуганной головой, застревает каблуками в ивовых корнях и в слякоти стоптанных луж; багульные розы, в хрусте обклеившей кедровой бумаги, начинают плакать, начинают тонко и ярко пахнуть – они всегда пахнут, когда плачут, знаешь? Они всегда, радость моя, плачут.
Розы переплетают себя с запахом прощального хлеба, с белым полотенцем под красной каймой ниточного крестика, с вездесущим полусгнившим снегом, с размытой на асфальтах солью в разводах рыжего песка, с гарью, гарью, бесконечной нефильтрованной гарью. Полю их запах не нравится, Полю хочется от него протошниться и заорать, у него дрожат ладони, скрипит бумага от рыдающих мёртвых цветов, сталкивающиеся седые волосья звенят колокольными сосульками, глаза бьются теряющим перья брановым вороном, и он бы сбежал отсюда, он бы закричал, что хватит, что всё это – сплошной чёртов фарс, что ему вовсе нет нужды находиться здесь, что ему плевать на эту яму, что его ждут не дождутся дома: там Люций, там горячий бордовый пуэр с можжевельником и женьшенем, там тепло знакомых стен и ухмылка в игриво-строгих, игриво-волчьих глазах встречает по заповедным утрам, под венчанием рассветов, под треском падающих с веток гнёзд, потешно налипающих на облизанные за ночь морозцем карнизы.
Там, там, всё, что у него осталось, всё, что у него появилось, всё, что когда-либо было – оно всё там, он должен немедленно вернуться туда, он должен спастись и забыть про этот уродливый кошмар, про злобных маленьких карликов, что прячутся в ветках озимой калины, чьи гроздья звенят, звенят, звонят, будто выточенные из карнитина, в свету пробивающегося из-за маревной дымки солнца становясь невыносимо – не-вы-но-си-мо, слышите?! – похожими на щедро разлитую кровь.
Поль пытается об этом шептать, Поль упирается – по-детски, наивно, эгоистично и как умеет, как успел научиться у невозможного вечного мальчишки с волчьей чёлкой, упрямо. Поль стонет, хрипит и почти злостно рычит, почти богохульствует, почти проклинает. Поль ненавидит самого себя и всех их, когда священник мягко, но твёрдо подталкивая в спину, словно в кишках его сейчас сидит Господь Бог, настоящий хохочущий Кристо, занявший чужое тленное тело, заставляет перебирать судорожными от недуга ногами, возвращаться, неминуемо и несгибаемо брести навстречу чёртовой прожорливой яме, от которой веет холодом, веет тем ужасом, которого не испытываешь даже в пять несчастных лет, по колено стоя в жидкой, заползающей по покусанным голеням черноте.
Ноги запинаются о выползшие корни, не хотят, пытаются смеяться в несмешной истерике, поджимать и ломать щерящиеся костьми пальцы, но яма всё равно подступает, яма уже почти здесь, и когда Поль оказывается возле самого её края, когда из-под его подошв и носков вываливается копнами и горошинами земля, когда дыхание отказывается оставаться в этом мире и терпеть, терпеть, для чего-то всё это терпеть – рябиново-восковое солнце пробивается окончательно, сбрасывается спасательной тропой, забирающей лестницей в невозврат тонкого плавленого луча, скачет огневыми пятнами по покрышке атласно-песочного гроба, по чёрному херувимову полотнищу, по высеченному из белой ольхи вставному распятию, по караковым провалам почвы, по застывшему в густоте воздуху, и Полю, наблюдающему за уносящей за грань сна канителью, всё настойчивее кажется, будто сам он – уже вовсе никакой не он, будто сам он, покинув непонимание каменного тела – вот тот вот заплаканный рыжий шут, спрыгнувший вниз, упавший на колени на лоне пустой поминальной постели, прижавшийся к ней ладонями, порезами, лбом и целующими губами.
Пустой, пустой, конечно же, господи, пустой, ведь его Люций…
Он ждёт его…
Дома.
Правда…
Же?
Поль глупо и так же пусто, как и гроб под ногами, смотрит на паясничающего шута: каштан растрёпанных и грязных до тошноты волос, прошитых серебряной ниткой, анемично-бледное лицо, анемично-бледные длинные пальцы с уродством отрощенных, не стриженных с несколько, наверное, месяцев ногтей. Сгорбленная спина с выступающими углами продравших ткань лопаток, рваные тряпки мешком, обескураживающие, болезненные, мокрые ощущения, словно раскрываются поры и сквозь образовавшиеся раны прямыми истоками начинает хлестать мутная бузинная кровь: из глаз, из пальцев, изо лба.
Молчаливый, убитый без причины, теряющий самое себя, Поль, отрываясь от спины рыдающего шута, смотрит на жухло-белые склоны и откосы, на низкорослые кустички мальвы и бесцветного дельфиниума, на застывшие к зиме венки из грабов и ятрышника, и вдруг впервые понимает, впервые вспоминает, что к таким вот земляным постелям должно приходить желающим добрых снов гостям, должно приходить хоть кому-нибудь, а здесь и сейчас – только он да Кристо в грудине отпевшего прощальный свет священника, только яблони породы «Старк Эрлиест» с сохранившимися с прошлой осени кровавыми плодами, только солнце да талый, никому не нужный снег у изножия такой же никому не нужной склепницы-купели.
И странно, и колко, и отравленно-горько, отравленно-грустно, и в воздухе, в самой отказывающей памяти разливается лаванда той незабвенной весны, что доброй пятилетней выдержки, и кто-то разом поджигает все звёзды, все кораллы, все сухие тюльпаны и младенческие клейкие почки, и рыжий шут, остановившись, надломившись в кости, вдруг оборачивается, запрокидывает поседевшую вмиг голову, приподнимает проеденное морщиной лицо, смотрит так пристально и так уличающе, с такой яростью и с такой ненавистью, что пальцы Поля сами собой, отдёрнувшись, разжимаются, букет из хруста, падуба и багульника летит вниз, осыпается лепестками с чайных головок, отдаётся в ушах невыносимо-грузным гулом, и в бредящих зеркалах шутовских глаз уже не упрёк, уже не вызов, уже ни-че-го.
В них просто…
Просто, боже, наверное…
Снег.
Снег, да.
Снег, застывшие перезвоном слёзы, что на самом деле тот же выброшенный на поминки снег, и его собственное, изменённое и расщеплённое, прошитое перекошенным ужасом подряхлевшего за день лица, заканчивающееся отражение.
♱♱♱
У Бессонницы страшное в чём-то лицо, страшные ухоженные руки, страшный голос, полный отложенных лягушачьих икринок. Бессонница, запрягая в двуколку чёрных коз с белой бородкой и алыми венчиками стучащих дождём копытец, прилетает из недр девятого круга в тот ещё час, когда за поднявшимся к небу туманом только-только вспыхивают звёзды-кадила, когда постель шелушится сброшенной мышиной шкуркой, льнёт к намокающей беспокойной спине, колется поднявшимся ворсом, душит перегаром смятой подушки, топорщащейся то комком из сбившихся перьев, то кератином пухового подперенья слёгшей некогда утки-шилоклювки, дремлющей теперь под тонким льном белой наволочки.
Бессонница ступает на прогибающиеся доски тучной ногой в роговых браслетах – Поль отчётливо слышит, как скрипит по её приходу обыкновенно тихий дом. Бессонница раскуривает свою папиросу, дышит – и шторки на окнах начинают неуверенно копошиться, шевелиться, спадать мёртвым кружевом ноябрьского листа, пока перемигиваются затушенные лампочки в затянутой пылью люстре, пока под потолком начинается мельтешение снятых печатей, пока за стёклами горят и устают газовые фонари, и дама, разодетая в чёрные шелка да облегающие кожи, дама, что с детства ходит рука об руку с супругом-Сатаной, разбрызгивает ядовитую песнь арфой пришитой к губам улыбки, срывает все синие розы в стекольном куполе обречённой души, гладит толстыми перстами по волосам, заставляет возвращать к жизни артачащийся ночник, размыто читать чьи-то умершие стихи в рваном подержанном томике, что тоже, как и всё вокруг, однажды пожелтел к осени да так и не вернулся по весне; Поль перечитывает одну и ту же строчку про непонятного ему «Леопольдо Пардо» с несколько десятков замученных раз, Поль в упор не соображает, почему страницы под глазами разбухают, почему из него всё льётся и льётся эта проклятая жидкая соль, почему он должен мучиться им, этим несчастным распадом своей никчёмной, запертой, пожранной шизофренией личности, в которой от личности не осталось уже ровным счётом ничего.
Он подолгу борется с самим собой – после же не выдерживает, захлопывает кашляющую паутиной и заложенными стёртыми фотокарточками книгу, швыряет той об стену, рычит и воет, обдирая ногтями и ладонями глаза, пытается остановить слёзы, но те всё текут и текут, текут и текут, будто жжёная зловонная моча по ногам немощного парализованного старика. Одеяло мокро́, подушка шуршит и истово колется, сил практически нет; Поль поднимается, шлёпает босыми ногами на кухню, глушит из-под ледяного синего крана воду, истерит, глотает невкусные обезболивающие таблетки – вот бы они научились сшивать немотой и душу, вот бы научились снимать и немножко иную боль – из той баночки, которую дрожащим в пальцах фломастером подписал «лауданум», пусть и никакого лауданума в той нет.
Превышает отмеренную бумажной описью дозу, грузно долбится лбом о гудящее стекло, через три с половиной минуты начинает чувствовать отложившуюся возле альвеол тяжесть. Ведёт сдающей штормящей головой, непонимающе смотрит на расплывающийся отравленным газом мир и, попрощавшись с дремлющей по ту сторону окна Фазелей-Стрит, возвращается в покинутую постель, где ложится на левый сердечный бок, подбирает к грудине озябшие ноги, задумчиво и тускло глядит на пустующую рядом вторую половину: простынь бела, подушка ровна, одеяло небрежно отброшено парусом-кончиком назад, будто нарочно кого-то дожидается, и Поль, поддаваясь быстро впитывающимся в кровь таблеткам и обманке подводящей памяти, поддаваясь времени, которого прошло ещё слишком мало, чувствует, как начинает гореть постель, как в ноздри и голову ударяет чернь усыпанных цветами клевера – он плёл ему эти чёртовы венки каждое лето – волос, как эти волосы, эта грива душит его, и так дышащего через силу, как смыкается возле горла, как забирается небрежно подстриженными кончиками в самое развёрстое нутро, и ледяной сугроб кровати становится вконец невыносимо-убивающим, и Поля ведет, Поль начинает верить, что проклятый непредсказуемый Люций просто вышел отлить, что он вот-вот вернётся, что, господи, что…
Он не может подчиниться оставшемуся трезветь сердцу, которое дохнет от сжимающей компрессором боли, он не может и не хочет слышать голоса коршуна-поморника, нашёптывающего на ухо гулким лесным клёкотом, будто:
«Он не вернётся. Мальчик остался досыпать на снегу, помнишь? Мальчик без имени… Мальчик без имени никогда к тебе не вернётся».
Поль бесится, бьёт вокруг себя саднящими в бессилии руками, хватается за уши и виски. Срывая голос, давясь рыданиями, давясь воплем и животным рёвом, кричит:
– Да откуда ты можешь знать?! Откуда ты что-то можешь знать, проклятая уродливая птица, проклятый попутчик Чумы?! Тебя здесь нет, тебя нет, нет тебя, не надо притворяться, будто я этого не знаю! Убирайся отсюда! Убирайся от меня! Вали прочь! Прочь, я сказал тебе, вали, если не хочешь, чтобы я тебя прикончил!
Голос смеющегося коршуна всё равно пытается виться, слетает с плеча Бессонницы и носится по комнате, стучится крыльями о подоконники, дышит на запотевающие стёкла, оставляя на тех парные росчерки-письмена, путается в сошедших с ума сползающих шторах, опрокидывает тряпки, клацает топливом протекающих теплом батарей, но Полю наплевать, Поль его не слушает, Поль ползком, смачивая лён капающим и капающим морем, перебирается на половину Люция, подгребает под себя его одеяло, прижимает к груди, зарывается лицом, кусает зубами, продолжает рыдать, продолжает наглаживать, продолжает, ненавидя всё вокруг себя, рвать. Бесится только больше, колотится лбом и кулаками, оставляет на простыне зазубренные бахромные дыры, трещит сопротивляющейся тканью, жмурит ресницы так, чтобы загудело под кровоточащими углём глазами, раздирает на мясо губы, зацеловывает длинными горячими поцелуями его подушку. Постигая новую крайность вторгшегося в жизнь безумия, погружаясь в обхватывающий с головой стыд за сотворённое, думая, что Люций наверняка ведь разозлится, когда вернётся, начинает разглаживать складки и льняные раны, снова и снова те зацеловывать, тереться просящей ласки щекой, собирать оставшиеся чёрные волоски, трепетно их снимать, переплетать с собственными волосами и не понимать, всё никак не понимать, что это с ним, почему так нестерпимо больно в груди, почему сердце уже вовсю открывается и режет, почему эти слёзы, почему по стеблям замученных жил ползут пучины безотрадной горести, почему, почему всё это, почему, если Люций, он…
Он просто, черти…
Просто вышел, просто возвратится скоро обратно, просто совсем, вот прямо сейчас возьмёт и возвра…
Возвратит…
Ся.
Чуть после он вновь передумывает, вновь решает, что не хочет узнавать никаких
ответов, не хочет слушать вещей крикливой птицы, не хочет ни с кем говорить, ни во что верить, никого видеть. Он жаждет, чтобы кто-нибудь, у кого чёрные перья и мерзостный сиплый клёкот, немедленно издох, он сползает с кровати да на четвереньки, потому что сил подняться на ноги нет, перебирая ломающимися дрожащими костьми дюймы и ярды, вонзая в дерево подломанные ногти, оставляя след волчьей тропы и серого седого зверя, убрёдшего искать сбросившуюся с облака бересклетову звезду, ползёт в коридор, сквозь убивающий прибой комнаты, мимо оставленных досыпать возле дверей его ботинок, мимо его плаща на гардеробном крючке, мимо его зонта-тросточки и его разбросанных бусинами из пёстрого стекла браслетов.
Умирая, убиваясь колкими камешками продолжающих пытать ртутных слёз, добирается до запахнутой двери в ванную, прижимается к той часто-часто дышащей грудью, трётся щекой, целует, благословит, скребётся пальцами, запирает на все защёлки и замки, чтобы та только не раскрылась, чтобы не показала, что скрывается в её чреве. Всё так же бьётся лбом, всё так же рыдает, пока тело, обессилев, не спадает, наконец, на пол, не сворачивается нескладным уродливым свёртком, не утыкается лицом в грязную половую дорожку, не прижимается спиной и лопатками к молчаливой древесине, не поддаётся своему безумию настолько, что начинает слышать, как по ту сторону перегородки открывается кран, полощется тугой струёй вода, хлопает крышка унитаза, шуршит полотенце, падает из мыльницы мыло, ругается и чертыхается вспыльчивый мальчишка, чёртовой бессонной ночью оставивший его в невыносимом одиночестве лишь для того бессмысленного и жестокого, чтобы окунуться в выкаченную из матери-Темзы влагу…
Поль булькает пузырями пролившейся слюны и продолжающих вытекать ручейных капель, дерёт ногтями половик, жмётся и морщится от отвращения ко всему, что его окружает. Он больше не может держаться за них, за эти проклятые силы, которых уже попросту единицы, попросту несчастные разрозненные унции: опускает сами собой смыкающиеся ресницы, разжимает застрявший под ногтями ворс, поджимает губы и, отдаваясь снотворному лгуну-лаудануму, просто отключается, просто перестаёт временно существовать, просто отпускает себя туда, где чернота, чернота, чернота и больше ничего, больше никак, больше…
Больше, хороший мой, нигде.
Поль не знает, зачем продолжает готовить их, эти чёртовы пустые завтраки, которые больше никому из них не нужны: Люций не ест, место его теперь всегда свободно и угрюмо, розанна неповторимых глаз не спешит распуститься, когда приходит овитое птичьими запястьями утро, ветки бьются о взмокшие стёкла, солнце тонет на дне заброшенной сковороды с подгорающей яичницей, никто на целом свете не может объяснить, где отныне шляется этот проклятый Люций, а сам Поль не хочет есть, не умеет заставлять себя совершать поступательно-глотательных фрикций, не находит сил даже поднять руки и затушить конфорки, чтобы спастись от удушливой гари отправляющихся в ад куриных яиц.
Он расстилает на столе бело-синюю скатерть под ложными подсолнухами, хмуро прогоняет с окна тень лохматого стервятника, притупившего измазанный в кровавой жратве клюв, опускается на подогнувшийся стул, падает лицом на стол, тускло поправляет в вазе без воды принесённые с погоста ничейные лилии, которые не умирают, не гниют, а просто сохнут, просто становятся спящими красавицами, просто живут в своём странном гробу.
У него, наверное, чума – вон, по рукам и под глазами уже синяки, чернота пролилась из разломанного пополам фломастера, бубонные шишки, запах падали и никого не лечащего спирта, немытых волос и гнилостного дыхания измученного голодом желудка, покрытый трещинами мрамор груди, и поганая мертвецкая птица всё кружит в одуванчиковом небе, всё празднует близящийся чувственный пир, всё скребётся лопатами когтей о тонкое плачущее серебро.
Поль подолгу ждёт, подолгу вслушивается в вверх-вниз шаги по лестницам и грохот открываемых-закрываемых подъездных дверей, стискивает в пальцах его пальто, отрёкшись называть запретное и заветное имя, чувствует себя преданным и брошенным, злится, чертыхается, выходит из себя; через два оборота часовой стрелки он поднимается, бьёт ногой по столу, опрокидывает тарелки и чёрную гарь отвердевших яиц, разбивает посуду, сбрасывает вазу и воду, стулья и сковородку, налетает на стены, едва не разламывает смеющееся чужим отражением окно.
Он распят и раздавлен, его больше нет, он ничего не хочет, слишком о многом жалеет. Клянётся, что не простит очередного предательства, во что бы то ни стало отыщет поганого мальчишку, притащит его обратно за шиворот и волосы, набьёт ремнём задницу до мясистых кровавых полос, зашвырнёт на постель, запрёт внутри комнат, навсегда оставит здесь, запретив выходить хоть шагом наружу, и чёртова наружа с клятв этих бесится, чёртова наружа, украв Люция и заходясь теперь буграми солнечного света, шепчет:
«Ну так иди, иди сюда, выходи ко мне, беги по лужам, беги по свету, беги по верхушкам тополей и белых, что лисьи слёзы, дубов, беги с хохлатой чернетью и полёвками-каперами, беги со стонущими баньши-пилигримами, беги с полноводным Трентом по месяцу апрелю, потому что здесь уже начинается весна, потому что я несу её в своих ладонях, я разбрызгиваю её смывающим все грехи и печали дождём, я скучаю и жду, я свечу, я зову, я стучусь на порог твоей души, погибающий мальчик Поль, я вся здесь, я целиком, первозданно здесь…»
Она говорит долго, она говорит много, она доводит до нового нервно-потерянного срыва, и Поль, подорвавшись, бросается обратно к окну, запахивает на том шторы, несётся в комнату, не вписываясь в двоящиеся стены, возвращается с одеялом, набрасывает то поверх ржавой гардины, чтобы только не видеть, чтобы только не слышать, чтобы только прогнать нещадно смеющееся солнце, чтобы забыть, чтобы снова когтями в извёстку и воплем в дымоход, чтобы слушать шорох шагов и готовить скорый, пусть и никому из них не нужный, ужин, чтобы, господи, верить, будто он просто, он ещё просто…
Когда-нибудь…
Ко мне…
Вернётся.
В конце марта он всё-таки выходит на улицу: к тому времени почти получается поверить, будто Люций, наверное, рядом, просто сам он ослеп и оглох, сам он разучился видеть, сам он – глупый безнадёжный идиот, ведь играющий в невидимку мальчишка – он всегда был с ним, играющий в невидимку мальчишка – он чеканит соседствующий шаг, тормошит разлитые стёклами лимонницы-лужи, хмурится, жмурится левым глазом на донимающее солнце, фыркает и ворчит, потому что талый снег забился в ботинки и каким-то чёртовым чудом – под свитер, за шиворот, свалившись с бакалейного карниза, и на глаза – поэтому он, глупый дурачина, просто смаргивает эту чёртову воду, а вовсе – ещё чего придумал…! – не плачет.
Люций ругается, пинает камни и раскрашенные в трещинки бордюры, с осторожностью перешагивает жёлтые вспышки одуванчиков, и спорит с ним ветер, обдувая бирмингемской пыльцой, и небо куда-то несётся, спешит успеть на новое назначенное рандеву, расправив крылья вернувшейся из Азийского путешествия камнешарки, и когда они приходят в тихий безымянный парк на окраине города, когда находят облюбованный в далёком прошлом канал, где подкармливающие хлебные крошки, гогот и беспокойное спокойствие – оно, знаешь, повсюду спокойное, повсюду приятное, если только поблизости нет людей, – когда садятся на самый бережок и Люций склоняется над водой, выцеживая из той остывшие заморыши проснувшихся лотосов, вынырнувших из зимнего прошлогоднего сна вместе с мальками и днистыми илистыми ящерками – длинные иссиние волосы подхватывает первый голубой поток весеннего ручья, полощет, терзает, смеётся, путается ряской и тиной, пытается унести на далёкий-далёкий запад.
Полю, смотрящему на всё это сквозь полуприкрытые ресницы, резко становится не до улыбок: по веткам тренькает хриплая музыка вещих предсказателей-воронов, вылупившихся из яйца Тауэрского Мунина, кто-то заносит в руке синий-синий карандаш, стачивая грифель о мальчишечью сумрачность, жёлтые и розовые лотосы спадают гнилой трухой, за краем белого листа разгорается чудовищная Пустота, пришедшая из сплетения снов и индейских туманов, и нынешний обетованный мир – просто ложь подпивших бардов, и утки, зная об этом, с криком становятся на рябое крыло, и зелень чахнет под посыпавшимся откуда-то снегом, и Люция…
Люция почему-то больше не оказывается рядом, хоть Поль и бросается к нему, хоть и старается обхватить за плечи и локти трясущимися пальцами, хоть и, совсем выжив из ума, с проклятием замахивается и отвешивает упрямому мальчишке, перепутавшему себя с Кэррольским Смеющимся Котом, а потому и гуляющему теперь сам по себе, звонкой болезненной пощёчины.
Пощёчина рассекает свистом удивлённый воздух, где-то на аллейках останавливаются, оборачиваются, приподнимают очки и шляпы люди с колясками, собаками и другими людьми в неразрывной связке, лазоревки путаются в разлапистом ореховом кедре, королевские яблони, что в белых перчатках да с жемчужной кожей ствола, прикрываются в глумливом стыду, и Поль, задыхающийся резкостью болезненного льда, новым обманом и пустотой, перепуганный до бесцветной полусмерти Поль, бессильно шевелящий губами, поднимается на непослушные ноги, пятится, оступается, падает в разбрызгавшую дождливую морось лужу.
Отталкивает склонённую предложенную помощь без принадлежащего кому-либо лица, времени и голоса – они стираются, они все стираются и ссыхаются, будто замороженные между сухих книжных страниц цветки похороненной заживо весны. Мутится взором от раскрывающейся перед ним бездны, почти проташнивается, хватается пальцами за желудок и сердце, ковыляя, спотыкаясь, мучаясь и хрипя, убредает прочь – уличный грязный пропойца, падший человек, странник без крова и смысла, идущий в Никуда, пришедший из Ниоткуда.
Мимо воют для всех больных городские дома утёкших каналами столетий, снуют растёртые ватным тампоном лица, кривое уродство линий, морщины стекла, камня, неба, плоти и воды – в каждой той морщине притаился леопард, в каждой той морщине синюшная от чумовой тоски смерть на погоревшем троне, в каждой морщине тот, кто обводит мягкой акварелью чужую боль, после ставя жирную-жирную точку страшной увертюры.
Уже не водной краской, уже слоем толстой бетонной гуаши, одной лишь гуаши ставя её, эту чёртову финальную кляксу.
Поль отходит в заброшенную глубину, Поль прячется от людей и яблонь, Поль вскоре снова начинает верить, будто Люций идёт с ним рядом: вот же рука в руке, вот же волосы по плечам и спине, вот же глаза сияют и протекают дождём, который хороший, который спасибо, господи, который «коль дождь есть – значит, и Небо ещё где-то осталось». Поль снова радуется найденному, снова смотрит с любовью и пьяной шальной улыбкой, старается ступать шаг в шаг, чтобы стук частот казался одинаковым, чтобы ничего не отвлекало, чтобы поверить, будто так было всегда, что понятно же, что одно без другого уже никуда и никак не сможет, никогда, если подумать, не могло; только вот лучше не тянуть ладоней и не прикасаться, лучше не выискивать на земле оброненной цветочной тени, лучше ни о чём не спрашивать, потому что рубашки и так в дырах, глотки – в оскоме, в подошвах – мертвенно-бледный свинец, в путах колючих, терновых, с пустошей Дартмура и Бодмин-Мура – сердце.
Лучше просто идти дальше, улыбаться прибрежным ласточкам, не слушать сухих камней, объятых испариной и страхом, не думать, что цветы на челе Люция – это треснутый могильный венок белой Марии. Лучше забираться по ту сторону Риверсайда, брести по той тропе, по которой Ночь уводит к катакомбам развратницу-луну, смотреть на постные лица саксонских похоронных статуй, чьи веки расколоты временем, будто бокалы вина – красного, нежного, бордолино, а сумасшедшие глаза горят огнём гипсовой геенны под покровом лижущего белки лишая.
Лучше взбираться высоко-высоко, на холм имени неизвестной собаки, вынимать из рюкзака сколоченный из фанеры шаткокрылый самолётик – некогда сделанный четырьмя руками, некогда сплетённый вместе, некогда мечтающий пуститься в весенний полёт, некогда всё ещё живой, а теперь – гниющий.
Обласкивать тот, чесать трясущимися пальцами под крылом, пушить на хвосте древесное оперение, нашёптывать добрые напутствия крохотному бумажному солдатику, вклеенному за штурвал: самолётик зовут Льюис, пилота – Кардинал, и лучше, много-много лучше, пока в лёгкие втекает угарный сиреневый газ близящихся сумерек, пока с деревьев спадают мокрым тестом последние хлопья, пока фронтоны и чёрные электрические провода отряхиваются и подсыхают к близящемуся лету – просто, замахнувшись, отпустить Льюиса-Кардинала в его первый и последний за вечность полёт, быстро-быстро отвернуться, отказаться смотреть, как он уходит к облакам, штрихуется карандашом неминуемой смерти или просто тонет в стоке утиного канала, и ещё быстрее, хромая, будто по бёдрам на ходу бьют гранаты, поднимая капелью ледяную взвесь, убраться с этого чёртового холма, убраться от самого себя, убраться и ковылять, ковылять, ковылять так стремительно, так безнадёжно, так ломко, будто ты отныне жеребец, тщетно охотящийся за ускользающей в тумане полюбившейся кобылой.