Текст книги "Передышка"
Автор книги: Кэтрин Портер
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Калека служанка, едва не падая на скользком полу, принесла мне тарелку чечевицы с сосисками и рубленую красную капусту. Все было горячее, вкусное, и я взглянула на нее с искренней благодарностью – оказывается, я проголодалась. Так, значит, ее зовут Оттилия? Я сказала: – Спасибо! – Она не может говорить. – Хэтси сообщила об этом как о чем-то обыденном. Измятое темное лицо Оттилии не было ни старым, ни молодым, просто его вдоль и поперек бороздили морщины, не имеющие отношения ни к возрасту, ни к страданиям; обыкновенные морщины, бесформенные, потемневшие – словно бренную плоть скомкал безжалостный кулак. Но и на этом изуродованном лице я увидела те же выступающие скулы и косую прорезь бледно-голубых глаз; зрачки были огромные, напряженно-тревожные, будто она заглядывала в пугающую тьму. Поворачиваясь, Оттилия сильно ударилась о стол, ее иссохшие руки ходили ходуном, согнутая спина дрожала – и с бессмысленной поспешностью, словно за ней гнались, бросилась вон из комнаты.
Хэтси снова приподнялась с колен, откинула назад косы и сказала:
– Вот такая у нас Оттилия. Теперь она уже не больна. Она такая, потому что маленькой очень болела. Но работать она может не хуже меня. Она стряпает. Только говорить понятно не умеет.
Хэтси встала на колени, согнулась и опять принялась усердно тереть пол. Вся она была словно сплетение тонких, туго натянутых связок и прочных, точно гибкая сталь, мышц. Она весь свой век будет работать до седьмого пота, и ей даже в голову не придет, что можно жить иначе; ведь все вокруг всегда работают, потому что впереди еще уйма дел. Я поужинала, отнесла тарелку и поставила на стол в кухне. Оттилия сидела на табурете, сунув ноги в открытую топку погасшей печки; руки у нее были сложены на груди, голова покачивалась. Она не видела и не слышала, как я вошла.
Дома Хэтси обычно носила старенькое коричневого вельвета платье и галоши на босу ногу. Из-под коротких юбок виднелись худые кривоватые ноги словно бы она начала ходить чересчур рано. "Хэтси славная, проворная девочка", – говорила мамаша Мюллер, а мамаша Мюллер была скупа на похвалу. По субботам Хэтси основательно мылась. В чулане за кухней, где были сложены лишние ночные горшки, грязные банки и кувшины, стояла большая ванна. Помывшись, она расплетала свои золотистые косы, схватывала кудель волос венком розовых матерчатых роз, надевала голубое крепдешиновое платье и отправлялась в "Турнферайн" – потанцевать и выпить темно-коричневого пива со своим женихом, который мог вполне сойти ей за брата – так похож он был на ее братьев, хотя, вероятно, никто, кроме меня, этого не замечал, а я промолчала, не рискуя прослыть безнадежно чужой. По воскресеньям же Мюллеры, как следует вымывшись, облачались в крахмальные платья и рубахи, нагружали повозки корзинами с провиантом и всем семейством отправлялись в "Турнферайн". Когда они отъезжали, на порог выскакивала служанка Оттилия: она прижимала согнутые в локтях трясущиеся руки ко лбу, заслоняя от света больные глаза, и стояла так, пока повозка не сворачивала за угол. Казалось, она совсем немая: с ней нельзя было объясниться даже знаками. Но по три раза на дню она уставляла огромный стол обильной снедью. свежеиспеченный хлеб, громадные блюда с овощами, непомерные куски жареного мяса, невероятные торты, струдели и пирожки, – вдоволь на двадцать человек. Если под вечер или в праздник заглядывали соседи, Оттилия ковыляла в большую комнату, выходящую на север – гостиную с мелодионом из золотистого дуба, пронзительно-зеленым брюссельским ковром, занавесками из ноттингемских кружев и кружевными салфетками на спинках кресел, – и подавала им сладкий кофе со сливками и большие ломти желтого кекса.
Мамаша Мюллер сидела в гостиной очень редко, и всякий раз было видно, что ей не по себе, – держалась она чопорно, узловатые пальцы были судорожно сцеплены. Зато папаша Мюллер вечерами сиживал в гостиной частенько, и тут уж никто не решался нарушить без приглашения его одиночества; иногда он играл здесь в шахматы со своим старшим зятем, который, давно поняв, что папаша Мюллер хороший игрок и терпеть не может легкой победы, отваживался на самое отчаянное сопротивление; и все равно, если папаше Мюллеру казалось, что его выигрыши следуют чересчур часто, он рычал: "Ты не стараешься! Ты можешь играть лучше. И вообще, хватит этой ерунды!" – после чего зять временно впадал в немилость.
Но чаще всего вечера папаша Мюллер проводил в одиночестве за чтением "Das Kapital" {"Капитал" (нем.).}. Он глубоко усаживался в плюшевом кресле-качалке, а книгу клал перед собой на низком столике. То было раннее, типично немецкое дешевое издание в черном запятнанном и вытертом кожаном переплете, потрепанные страницы вываливались – настоящая Библия. Он знал целые главы книги почти наизусть, затвердил от первой до последней строки изначальный, подлинный текст. Не могу сказать, что я совсем не слышала о "Das Kapital", – просто в ту пору среди моих знакомых не было человека, читавшего эту книгу, и однако если кто и упоминал о ней, то весьма неодобрительно. Она не принадлежала в нашей среде к числу книг, которые читают, прежде чем их отвергнуть. И вот теперь передо мной был уважаемый старый фермер, принимавший ее догмат как религию, – иначе говоря, для него эти легендарные заповеди – нечто должное, справедливое, правильное, в них, конечно же, следует верить, ну а жизнь, повседневная жизнь – дело другое, она шла своим чередом. Папаша Мюллер был самым богатым фермером в своей общине, почти все соседние фермеры арендовали у него землю и некоторые обрабатывали ее на паях. Он объяснил мне это однажды вечером, бросив безнадежные попытки научить меня играть в шахматы. Он не удивился, что у меня не получилось с шахматами – во всяком случае, что я не научилась за один урок, не удивился и тому, что я ничего не знала о "Das Kapital". Про свои хозяйственные дела он объяснил мне так:
– Эти люди не могут купить себе землю. Землю надо покупать, потому что ею завладел Kapital, и Kapital не отдаст ее назад работнику. Ну вот, а я, выходит, всегда могу купить землю. Почему? Сам не знаю. Знаю только, что получил в первый же раз хороший урожай и мог прикупить еще земли, и вот сдал ее в аренду дешево, дешевле, чем другие, и дал деньги взаймы соседям, чтобы соседи не попали в руки банка, поэтому я не есть Kapital. Когда-нибудь эти работники смогут купить у меня землю задешево, так дешево им больше нигде не купить. Вот это я могу сделать – и больше ничего. – Он перевернул страницу и сердитыми серыми глазами поглядел на меня из-под косматых бровей. – Я заработал свою землю тяжелым трудом и сдаю ее в аренду соседям по дешевке, а потом они говорят, что не выберут моего зятя, мужа моей Аннетье, шерифом, потому что я – атеист. Тогда я говорю – ладно, но на будущий год вы заплатите мне дороже за землю или отдадите больше зерна. Если я атеист, я буду и поступать как атеист. Теперь муж моей Аннетье – шериф, вот, и больше ничего.
Он ткнул толстым пальцем в то место, где кончил, и погрузился в чтение, а я потихоньку вышла, даже не пожелав ему спокойной ночи.
"Турнферайн" был восьмиугольным павильоном и стоял на расчищенной площадке одного из лесных угодий папаши Мюллера. Немецкая колония собиралась здесь посидеть в холодке, а духовой оркестрик тем временем наяривал разудалые сельские танцы. Девушки плясали увлеченно и старательно, их накрахмаленные юбки шуршали наподобие сухих листьев. Молодые люди были скорее неуклюжи, зато усердны; они стискивали талии своих дам, отчего на платьях оставались следы потных рук. В "Турнферайне" мамаша Мюллер отдыхала после многотрудной недели. Расслабив усталые руки и ноги, широко расставив колени, она болтала за кружкой пива со своими сверстницами. Тут же играли дети, за ними надо было присматривать, чтобы молодые матери могли вволю потанцевать или спокойно посидеть с подружками.
На другой стороне павильона восседал папаша Мюллер, окруженный невозмутимыми старцами; размахивая длинными изогнутыми трубками, они солидарно беседовали о местной политике, и их суровый крестьянский фатализм лишь отчасти смягчался трезвым житейским недоверием ко всем должностным лицам, с которыми сами они не были знакомы, и ко всем политическим планам, исключая их собственные. Они слушали папашу Мюллера с уважением, – он был сильной личностью, главою дома и общины, и они в него верили. Всякий раз, как он вынимал изо рта трубку и держал ее за головку, будто камень, который намеревался бросить, они неспешно кивали. Как-то вечером по дороге из "Турнферайна" мамаша Мюллер мне сказала:
– Ну вот, слава богу, Хэтси и ее парень обо всем договорились. В следующее воскресенье об эту пору они поженятся.
Все постоянные посетители "Турнферайна" в то воскресенье явились в мюллеровский дом на свадьбу. Подарки принесли полезные – по большей части льняные простыни, наволочки, белое вязаное покрывало и кое-что для украшения свадебных покоев: круглый и пестрый домотканый коврик, лампу с латунным корпусом и розовым стеклом, расписанным розами, фаянсовый тазик и кувшин для умывания, тоже весь в красных розах; а жених подарил невесте ожерелье двойную нитку красных кораллов. Перед самой церемонией он дрожащими руками надел ожерелье на шею невесты. Она подняла голову, чуть улыбнулась ему и помогла отцепить веточку коралла от своей короткой фаты, потом они взялись за руки, повернулись к пастору и так застыли, пока не пришло время обменяться кольцами – самыми широкими на свете обручальными кольцами, самыми толстыми, из самого красного золота, – тут они оба разом перестали улыбаться и немного побледнели. Жених первым пришел в себя, нагнулся – он был много выше невесты – и поцеловал ее в лоб. У него были синие глаза и волосы не в мюллеровскую породу – каштановые, а не цвета ячменного сахара; красивый тихий парнишка, решила я, и на Хэтси глядит с удовольствием. Жених и невеста преклонили колена и сложили руки для последней молитвы, потом встали и обменялись свадебным поцелуем, очень целомудренным и сдержанным поцелуем пока еще не в губы. Затем все двинулись пожимать им руки, и мужчины целовали невесту, а женщины – жениха. Женщины шептали что-то на ухо Хэтси, и при этом прыскали, а Хэтси заливалась краской. Она тоже шепнула что-то своему мужу, и он согласно кивнул. Потом Хэтси попыталась незаметно ускользнуть, но сторожкие девицы – за ней, и вот она уже бежит через цветущий сад, подхватив свои пышные белые юбки, а все девицы гонятся за ней с визгом и криками, словно ярые охотники, потому что та, которая первая нагонит невесту и дотронется до нее, следующей выйдет замуж. Возвращаются, с трудом переводя дух, и тянут за собой счастливицу, а она, смеясь, упирается, и все парни целуют ее.
Гости остались на обильный ужин, и тут появилась Оттилия в новом синем фартуке, морщины у нее на лбу и вокруг бесформенного рта блестели бусинками пота; она расставила на столе еду. Вначале поели мужчины, и тогда вошла Хэтси – первый раз она шла во главе женщин, хотя квадратная паутинка белой фаты, украшенная цветами персика, все еще стягивала ее волосы. После ужина одна из девушек играла на мелодионе вальсы и польки, а все остальные танцевали. Жених то и дело таскал пиво из бочки, установленной в передней, а в полночь все разошлись, взволнованные и счастливые. Я спустилась в кухню налить в кувшин горячей воды. Служанка, ковыляя между столом и буфетом, наводила порядок. Ее темное лицо дышало тревогой, глаза изумленно округлились. Неверные руки с грохотом двигали кастрюли и миски, и все равно она словно была нереальна, все вокруг было чуждо ей. Но когда я поставила свой кувшин на плиту, она подняла тяжелый чайник и налила в него обжигающую воду, не пролив ни капли.
Утреннее небо, ясное, медвяно-зеленое, было зеркалом сверкающей земли. На опушке леса высыпали какие-то скромные беленькие и голубенькие цветочки. Пышными розово-белыми букетами стояли персиковые деревья. Я вышла из дому, намереваясь кратчайшим путем пройти к тутовой аллейке. Женщины хлопотали по дому, мужчины были в полях, скот – на пастбище, я увидела только Оттилию, на ступеньках заднего крыльца она чистила картошку. Оттилия поглядела в мою сторону – невидящие глаза ее остановились на полпути между нами, – но не сделала мне никакого знака. И вдруг бросила нож, встала, несколько раз открыла рот, пошевелила правой рукой и как-то вся устремилась ко мне. Я подошла к ней, она вытянула руки, схватила меня за рукав, и на мгновение я с испугом подумала, что сейчас услышу ее голос. Но она молча тянула меня за собой, сосредоточенная на какой-то своей таинственной цели. Отворила дверь рядом с чуланом, где мылась Хэтси, и ввела меня из кухни в грязную, затхлую каморку без окон. Тут только и помещались что узкая бугристая койка да комод с кривым зеркалом. Оттилия выдвинула верхний ящик и стала перерывать всякий хлам, она непрерывно шевелила губами, тщетно пытаясь заговорить. Наконец вытащила фотографию и сунула мне. Это была старомодная выцветшая до бурой желтизны фотография, старательно наклеенная на картон с золотым обрезом.
С фотографии мило улыбался истинно немецкий ребенок – девочка лет пяти, удивительно похожая на двухлетнюю дочку Аннетье – совсем как ее старшая сестренка; на девочке было платье с оборками, копна светлых кудрей, собранных на макушке, изображала прическу под названием "гривка". Крепкие ноги, круглые, как сосиски, обутые в черные на мягкой подошве старомодные зашнурованные ботинки, обтянуты белыми в резинку чулками. Оттилия уставилась куда-то поверх фотографии, потом, с трудом вывернув шею, взглянула на меня. И я снова увидела косой разрез прозрачно-голубых глаз и скуластое мюллеровское лицо, изувеченное, почти разрушенное, но мюллеровское. Так вот какой когда-то была Оттилия; ну конечно, она – старшая сестра Аннетье, и Гретхен, и Хэтси; безмолвно, горячо Оттилия настаивала на этом – она похлопывала то фотографию, то свое лицо и отчаянно силилась что-то произнести. Потом указала на имя, аккуратно выведенное на обороте карточки Оттилия, и дотронулась скрюченными пальцами до рта. Ее качающаяся голова непрерывно кивала; трясущаяся рука шлепком, будто в кошмарном фарсе, придвигала ко мне фотографию. Этот кусочек картона разом связал ее со знакомым мне миром; вмиг какая-то ниточка легче паутинки, протянулась между жизненными центрами – ее и моим, ниточка, что привязывает нас к общему неизбывному источнику, и моя жизнь и ее жизнь оказались в родстве, нераздельны, и мне уже не было страшно смотреть на нее, она больше не казалась мне чужой. Она твердо знала, что когда-то была другой Оттилией и у нее были крепкие ноги и зоркие глаза, и внутренне она оставалась той, прежней Оттилией. Она была жива и потому на мгновение поняла, что страдает, – безмолвно зарыдала, дрожа и размазывая ладонью слезы. И лицо ее, мокрое от слез, изменилось. Глаза прояснились, вглядываясь туда, где, чудилось ей, крылось ее необъяснимое тяжкое горе. Вдруг, будто услышав зов, она повернулась и торопливо заковыляла своей шаткой походкой на кухню, так и не задвинув ящик, а перевернутая фотография осталась на комоде.
Полдник она подавала поспешно, расплескивая кофе на белом полу, снова уйдя в это состояние постоянного изумления, и опять я стала для нее чужой, как и все остальные, но она-то больше мне не чужая и никогда мне чужой не станет.
Вошел младший Мюллер с опоссумом, которого вынул из своего капкана. Он размахивал пушистой тушкой искалеченного зверька, и глаза его сузились от законной гордости.
– Нет, все-таки это жестоко, даже когда попадает дикий зверь, – сказала добрая Аннетье, – но мальчишки любят убивать, они любят причинять боль. Из-за этого капкана я всегда боюсь за бедного Куно.
Я про себя подумала, что противный Куно смахивает на волка и пострашнее всякого капкана. Аннетье была исполнена тихой, нежной заботливости. Под ее особым покровительством были котята, щенята, цыплята, ягнята и телята. Она единственная из всех женщин ласкала телят-отъемышей, когда ставила перед ними кастрюлю с молоком. Ее ребенок казался частью ее самой – будто еще и не родился. И однако, даже она позабыла, что Оттилия – ее сестра. И все остальные тоже. Когда Хэтси произнесла имя Оттилии она не сказала мне, что это ее сестра. Значит, вот почему об этом молчат – просто-напросто позабыли. Она жила среди них незримо, как тень. Их сестра Оттилия была давней преодоленной и позабытой болью; они не могли дальше жить с памятью об этой боли или с ее видимым напоминанием – и забыли о ней просто из чувства самосохранения. Но я – я не могла ее забыть. Ее занесло в мою память, как прибивает течением водоросли, и она зацепилась, застряла там на плаву и не желала двигаться дальше. Я размышляла: а что еще могли поделать Мюллеры с Оттилией? Несчастный случай в детстве лишил ее всего, кроме физического существования. Они не принадлежали к обществу или классу, которые нянчатся со своими больными и увечными. Пока человек жив, он должен вносить свою лепту в общий труд. Тут ее дом, в этой семье она родилась и здесь должна умереть; страдала ли она? Об этом никто не спрашивал, этого никто не пытался выяснить. Страдание несла сама жизнь – страдание и тяжкую работу. Пока человек жив, он работает, вот и все – и нечего жаловаться, потому что ни у кого нет времени выслушивать жалобы, у всех хватает своих бед. Так что же еще могли Мюллеры поделать с Оттилией? Ну, а я – я ведь тоже могла лишь пообещать себе о ней забыть; и помнить ее до конца моих дней.
Сидя за длинным столом, я буду смотреть, как Оттилия в мучительной спешке, громыхая посудой, без конца таскает блюдо за блюдом; ведь в этом труде – вся ее жизнь. Мысленно последую за ней на кухню и увижу, как она заглядывает в огромные кипящие чаны, в заставленную кастрюлями духовку, а собственное тело для нее – орудие пыток. И на поверхность моего сознания всплывет настойчиво, ясно, словно подгоняя время к желанному событию: пусть это случится сейчас же, прямо сейчас. Даже не завтра, нет, сегодня. Пусть она сядет спокойно у печки на своем шатком табурете и сложит руки, а голова ее упадет на колени. Она отдохнет тогда. Я буду ждать и надеяться – может, она не войдет больше, никогда больше не войдет в эту дверь, на которую я смотрела с таким содроганием, словно не вынесу того, что оттуда вот-вот появится. Потом появлялась она, и в конце концов это была всего лишь Оттилия в лоне своей семьи – один из самых полезных членов этой семьи ее полноправный член; глубокое и верное чутье подсказало Мюллерам, как жить с этим несчастьем, как принять его условия – ее условия; они приняли эти условия, а потом обратили их себе на пользу – ведь это было для них всего лишь еще одним несчастьем в мире, полном бед, подчас более тяжких. Так, шаг за шагом, я пыталась, насколько это возможно, понять их отношение к Оттилии и какую пользу извлекли они из ее жизни, – ибо до некоторой степени, сама не знаю почему, увидела великую добродетель и мужество в их непреклонности и нежелании сострадать кому бы то ни было – прежде всего самим себе.
Гретхен родила сына вечером, в очень удобное время – уже отужинали, но еще не ложились спать, – под дружелюбный, уютный шепот дождя. На следующий день понаехали женщины со всей округи, ребенка передавали из рук в руки, точно мяч в новой игре. Степенные и застенчивые на танцах, взволнованные на свадьбах, здесь, на родинах, они обнаружили вкус к веселым непристойностям. За кофе и пивом разговор стал погрубее, добродушные гортанные звуки утонули во чреве смеха; этим честным, работящим женам и мамашам на несколько часов жизнь показалась игривой грубоватой шуткой, вот они и радовались. Ребенок вопил и сосал грудь, как новорожденный телок; вошла мужская половина родни взглянуть на младенца – и добавила свою порцию веселых скабрезностей.
Ненастье до срока разогнало гостей по домам. Небо исчертили дымно-черные и серые полосы тумана, клочковатые, как сажа в трубе. Тусклым багрянцем зарделись опушки лесов, горизонт медленно покраснел, потом поблек, и по всему небосводу прокатилось угрожающее ворчание грома. Мюллеры поспешно натягивали резиновые сапоги и клеенчатые комбинезоны, перекликались, составляя план действий. Из-за холма появился младший Мюллер с Куно, собака помогала ему загонять овец в овчарню. Куно лаял, овцы блеяли на все лады, выпряженные из плугов лошади ржали, прижимая уши, метались на привязи. Отчаянно мычали коровы; им вторили телята. Люди высыпали на улицу, смешались с животными – чтобы окружить их, успокоить и загнать в хлев. Мамаша Мюллер в полудюжине нижних юбок, подоткнутых на бедрах и сунутых в высокие сапоги, вышагивала за всеми к скотному двору, когда громада несущихся облаков, расколотая ударом молнии, разверзлась из конца в конец и ливень обрушился на дом, как волна на корабль. Ветер выбил стекла, и потоки воды хлынули в дом. Казалось, балки не выдержали нагрузки и стены вогнуло внутрь, но дом устоял. Детей собрали в спальне, в глубине дома, под крылом Гретхен.
– Ну, идите ко мне сюда, на кровать, – говорила она, – и будьте умниками.
Она сидела, закутавшись в шаль, и кормила грудью младенца. Появилась Аннетье и тоже оставила своего младенца Гретхен; потом вышла на крыльцо, ухватилась одной рукой за перила, опустила другую в свирепый поток, доходивший уже до порога, и вытащила тонущего ягненка. Я последовала за ней. Из-за раскатов грома мы не слышали друг друга, но вместе отнесли несчастного ягненка в переднюю под лестницу, вытерли намокшую шерсть тряпьем, откачали его и, наконец, положили на подогнутые ножки. Аннетье была в восторге и радостно повторяла: "Посмотрите, он жив, жив!"
Но тут раздались громкие мужские голоса, стук в кухонную дверь, мы бросили ягненка и побежали открывать. Ввалились мужчины, и среди них мамаша Мюллер, она несла на коромысле молочные ведра. Вода лилась ручьями с ее многочисленных юбок, капала с черной клеенчатой косынки, резиновые сапоги под тяжестью заткнутых в них нижних юбок собрались гармошкой. Папаша Мюллер стоял рядом, с его бороды, с клеенчатой одежды тоже стекала вода; они были похожи на искривленные, разбитые молнией вековые деревья, а потемневшие лица их казались такими старыми и усталыми, что было ясно: эта усталость уже навсегда; не отдохнуть до конца своих дней.
– Пойди переоденься! Ты что, захворать хочешь? – заорал вдруг папаша Мюллер.
– Ладно, – отмахнулась она, сняла коромысла и поставила на пол ведра с молоком. – Пойди сам переоденься. Я принесу тебе сухие носки. – Один из ее сыновей рассказал мне, что она втащила новорожденного телка вверх по лестнице на сеновал и надежно отгородила его тюками. Потом поставила в стойла коров и, хотя вода продолжала подниматься, подоила их. Будто ничего не замечала. – Хэтси, – позвала она, – поди помоги мне с молоком. Маленькая бледная Хэтси, босая – потому что как раз в это время снимала мокрые ботинки, – прибежала, пепельные косы прыгают по плечам. Ее молодой муж, явно робевший перед тещей, шел следом.
– Давай я! – Он попытался помочь любимой жене поднять тяжелые молочные ведра.
– Нет! – прикрикнула мамаша Мюллер, да так, что бедняга прямо подскочил. – Не трогай. Молоко – не мужское дело. – Он попятился и застыл, глядя, как Хэтси переливает молоко в кастрюли; с его сапог текла грязь. Мамаша Мюллер пошла было за мужем, но в дверях обернулась и спросила: – Где Оттилия? – Никто не знал, никто ее не видел. – Найдите ее, – велела мамаша Мюллер уходя. – Скажите, что мы хотим сейчас ужинать.
Хэтси поманила мужа, они на цыпочках подошли к комнате Оттилии и тихо приоткрыли дверь. Отсвет кухонной лампы упал на одинокую фигуру Оттилии, примостившуюся на краю кровати. Хэтси широко распахнула дверь, впустив яркий свет, и пронзительно, словно глухому, крикнула: – Оттилия! Время ужинать! Мы голодные! – И молодая чета отправилась поглядеть, как себя чувствует ягненок Аннетье. Потом Аннетье, Хэтси и я, вооружась метлами, стали выметать грязную воду с осколками стекла из передней и столовой.
Буря постепенно стихла, но ливень не прекращался. За ужином разговаривали о том, что погибло много скота и надо купить новый. И сеять надо заново, все пропало. Усталые и промокшие, Мюллеры все же ели с аппетитом, не спеша, чтобы набраться сил и завтра с рассвета снова все чинить и налаживать.
К утру барабанная дробь по крыше почти прекратилась; из своего окна я видела коричневатую гладь воды, медленно отступавшую к долине. У скотных дворов прогнулись крыши, и они напоминали палатки; утонувший скот всплыл, прибился к изгородям. За завтраком мамаша Мюллер стонала: – Ох, до чего же болит голова! И вот здесь тоже. – Она ударила себя по груди. – Везде. Ah, Gott {О боже (нем ).}, я заболела. – Щеки у нее пылали, тяжело дыша, она встала из-за стола и кликнула Хэтси и Аннетье помочь ей подоить коров.
Они вернулись очень скоро, путаясь в прилипших к коленям юбках; сестры поддерживали мать – у нее отнялся язык, и она едва держалась на ногах. Ее уложили в постель, она лежала неподвижная, багровая. Наступило смятение, никто не знал, что делать. Они укутали ее стегаными одеялами – она их сбросила. Предложили ей кофе, холодной воды, пива – она отвернулась. Пришли сыновья, встали у ее постели и присоединились к причитаниям: – Mutterchen, Mutti, Mutti {Мамочка, мама, мама (нем.).}, как тебе помочь? Скажи, чего ты хочешь? – Но она не могла сказать. До врача было двенадцать миль – не доехать: все мосты и изгороди сметены, дороги размыты. В панике семейство сгрудилось в комнате, все надеялись, что больная придет в себя и скажет, как ей помочь. Вошел папаша Мюллер, встал у постели на колени, взял руки жены в свои, заговорил с нею необыкновенно ласково, а когда она не ответила, разразился громкими рыданиями, и крупные слезы покатились по его щекам. Ah, Gott, – повторял он. – Сотни тысяч толларов в банке! – Сам не свой, он свирепо оглядел свое семейство и говорил на этом испорченном английском, будто позабыл свой родной язык. – И скажите, скажите мне, сачем они?
Это испугало молодых Мюллеров, и они все разом, наперебой, закричали, в безмерном отчаянии они взывали к матери, умоляли ее. Вопли горя и ужаса наполнили комнату. И среди всей этой сумятицы мамаша Мюллер скончалась.
В полдень дождь перестал, солнце латунным диском выкатилось на беспощадно яркое небо. Вода, густая от грязи, двигалась к реке, и холм стоял полыселый, бурый, изгороди на нем полегли плетьми, персиковые деревца с облетевшим цветом кренились, чуть держась за землю корнями. Леса, в каком-то неистовом взрыве, извергли сразу крупную листву, густую, как в джунглях, блестящую, жгучую – сплошную массу яркой зелени, отливавшей синевой.
Семейство совсем притихло, я долго вслушивалась, чтобы понять, есть ли хоть кто-нибудь дома. Все, даже малые дети, ходили на цыпочках и говорили шепотом. С полудня до вечера в сарае раздавались однообразные удары молотка и скулеж пилы. Когда стемнело, мужчины внесли сверкающий гроб из свежего соснового дерева с веревочными ручками и поставили его в прихожей. Он стоял на полу около часа, и все через него переступали. Потом на пороге появились Аннетье и Хэтси (они обмывали и одевали тело) и подали знак: "Можно вносить".
Мамаша Мюллер в полном убранстве – черном шелковом платье с белым кружевным воротничком и кружевном чепце – пролежала в гостиной всю ночь. Муж сидел подле нее в плюшевом кресле и не сводил глаз с ее лица – лицо было задумчивое, кроткое, далекое. Временами папаша Мюллер тихо плакал, утирая лицо и голову большим носовым платком. Иногда дочери приносили ему кофе. Он так и уснул здесь под утро.
На кухне тоже почти всю ночь горел свет; тяжело, неуклюже двигалась Оттилия, и жужжание кофейной мельницы да запах пекущегося хлеба сопровождали ее шумную возню. Ко мне в комнату пришла Хэтси.
– Там кофе и пирог. Вы бы покушали. – Она заплакала и отвернулась, комкая в руке кусок пирога.
Мы ели стоя, в полном молчании. Оттилия принесла только что сваренный кофе, ее затуманенные глаза смотрели в одну точку, и, как всегда, она словно бы бессмысленно суетилась, пролила себе на руки кофе, но, видно, ничего не почувствовала.
Целый день Мюллеры ждали; потом младший сын отправился за лютеранским пастором, и вместе с ними пришел кое-кто из соседей. К полудню прибыло еще много народу – все в грязи, взмыленные лошади с трудом переводили дух. При появлении каждого гостя Мюллеры с детской непосредственностью сызнова заливались слезами. Лица их намокли, размякли от слез; казалось, они немного успокоились. Слезы облегчали душу, а тут можно было поплакать вволю, никому ничего не объясняя, ни перед кем не оправдываясь. Слезы были для них роскошью, но слезы лечили. Все, что накопилось на сердце у каждого, самую сокровенную печаль можно было тайком выплакать в этом общем горе; разделяя его, они утешали друг друга. Еще какое-то время они будут навещать могилу, вспоминая мать, а потом жизнь возьмет свое, войдет в иную колею, но все останется по-прежнему. Ведь даже сейчас живым приходится думать о завтрашнем дне, о том, что необходимо построить заново, посадить, починить, даже сейчас, сегодня они будут торопиться с похорон домой, чтобы подоить коров, накормить кур, а потом снова и снова поплакать, и так несколько дней, пока слезы наконец не исцелят их.
В тот день я впервые постигла – не смерть, но страх смерти. Когда гроб поставили на похоронные дроги и уже готова была тронуться процессия, я поднялась в свою комнату и легла. Лежа на кровати и глядя в потолок, я слышала и чувствовала всем существом зловещий порядок и многозначительность каждого движения и звука внизу: скрип упряжи, стук копыт, визг колес, приглушенные печальные голоса, и мне показалось, что от страха моя кровь будто ослабляет свой ток, а сознание с особенной ясностью воспринимает все эти грозные приметы. Но по мере того как уходила со двора процессия, уходил и мой ужас. Звуки отступали, я лежала в изнеможении, охваченная какой-то дремотой, – мне стало легче, я ни о чем не думала, ничего не чувствовала.
Сквозь забытье я слышала, как воет собака, казалось это сон, и я силилась проснуться. Мне чудилось, будто Куно попал в капкан; потом я подумала, что это не сон, он правда в капкане и надо проснуться, ведь, кроме меня некому его освободить. Я окончательно проснулась от плача, налетевшего на меня вихрем, и поняла, что воет вовсе не собака. Сбежала вниз и заглянула в комнату Гретхен. Она свернулась калачиком вокруг своего ребенка, и оба они спали. Я кинулась на кухню.