Текст книги "Над кукушкиным гнездом (др. перевод)"
Автор книги: Кен Элтон Кизи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Четверг, – повторяет Макмерфи.
– У-у-у-у, – вопит парень наверху.
– Это Ролер, – говорит Скэнлон, поглядывая на потолок. Он не хочет замечать Макмерфи. – Ролер Горлопан, прошел через наше отделение несколько лет назад. Никак не хотел успокоиться, как ему ни говорила мисс Вредчет, помнишь, Билли? Все время «у-у, у-у-у», я уж думал, чокнусь. Со всей этой кучей припыленных остается одно – бросить пару гранат в спальню. От них пользы никакой…
– А завтра пятница, – говорит Макмерфи. Он не дает Скэнлону перевести разговор на другую тему.
– Да-а, – повторяет Чесвик, обводя комнату хмурым взглядом, – завтра пятница.
Хардинг переворачивает страницу в журнале.
– А значит, почти неделю наш друг Макмерфи находится с нами, безуспешно пытаясь свергнуть правительство. Это ты имеешь в виду, Чесвичек? Боже, подумать только, в какую пропасть апатии мы скатились… позор, жалкий позор.
– Черт с ним, с правительством, – говорит Макмерфи. – Чесвик имеет в виду, что первый матч серии будет по телевизору завтра, так что нам делать? Подтирать пол в этих яслях?
– Да, – вставляет Чесвик. – Терапевтические ясли мамаши Вредчет.
Прижавшись к стене ванной комнаты, я чувствую себя шпионом: ручка швабры в моих руках не из дерева, а из металла (металл – хороший проводник) и полая внутри: в ней достаточно места, чтобы спрятать микрофон. Если Большая Сестра слышит все это, она доберется до Чесвика. Достаю из кармана затвердевший шарик жвачки, очищаю от сора и держу во рту, пока не размягчится.
– Давайте посмотрим еще раз, – говорит Макмерфи. – Кто из вас снова проголосует за меня, если я опять подниму вопрос о телепередачах?
Утвердительно кивает примерно половина острых, но вряд ли все будут голосовать на самом деле. Он сдвигает кепку на затылок и упирается подбородком в ладони.
– Послушайте, я не могу понять. Хардинг, что с тобой? Чего ты расплакался? Боишься, если поднимешь руку, старая мерзавка тебе ее отрежет?
Хардинг приподнимает тонкую бровь.
– Может быть. Может, боюсь, что отрежет, если подниму.
– А ты, Билли? Ты чего боишься?
– Нет. Вряд ли она что-нибудь с-с-сделает, – он пожимает плечами, вздыхает, взбирается на большой пульт, который управляет струйными насадками душа, и как обезьяна устраивается там, – но я думаю, что из голосования н-н-ничего хорошего н-н-не выйдет. В к-к-конечном итоге. Это просто б-б-бесполезно, Мак.
– Ничего хорошего? Ха! Да вам руку поупражнять – и то хорошо.
– Рискованно все-таки, друг мой. У нее всегда есть возможность испортить нам жизнь. Надо ли рисковать из-за бейсбольного матча? – сомневается Хардинг.
– Что? Боже, за все эти годы я не пропустил ни одной финальной серии. Даже когда сидел в одной тюряге в сентябре, нам разрешили принести телевизор и мы смотрели всю серию; попробовали бы они этого не сделать – нарвались бы на бунт. Остается только вышибить эту чертову дверь и пойти в город, в какой-нибудь бар, смотреть матчи вдвоем с моим приятелем Чесвиком.
– Вот это уже предложение, заслуживающее одобрения! – восклицает Хардинг и отбрасывает журнал. – Почему бы его не поставить на голосование завтра? «Мисс Вредчет, есть идея отвезти отделение en masse [7]7
целиком (франц.).
[Закрыть]в „Час досуга“ на пиво и просмотр телепередач».
– Я бы поддержал, – говорит Чесвик. – Чертовски правильно.
– К дьяволу эти массовые штучки, – злится Макмерфи. – Я устал смотреть на вас, клуб старых дам. Когда мы с Чесвиком вырвемся отсюда, ей-Богу, заколочу гвоздями эту дверь за собой. А вам, ребята, лучше остаться, ваша мамочка не позволяет вам переходить улицу.
– Да ну? Неужели и вправду? – За спиной Макмерфи со своего стула поднялся Фредриксон. – Прямо вот так, как настоящий мужчина, размахнешься ногой и саданешь ботинком по двери? Крутой мужик.
Макмерфи даже не взглянул на Фредриксона; он уже знает, что тот время от времени может изображать из себя храбреца, но при малейшем испуге эта показная смелость мигом с него слетает.
– Так что, настоящий мужчина, – продолжает Фредриксон, – собираешься вышибить дверь и доказать нам, какой ты сильный?
– Нет, Фред, вряд ли. Не хочу портить ботинок.
– Ах вот как? Хорошо, у тебя большие планы, но как же ты вырвешься отсюда?
Макмерфи обводит комнату взглядом.
– Ну, если уж понадобится, высажу стулом сетку на окне…
– Да? Что ты говоришь? Вот так прямо и высадишь? Что ж, попробуй. Давай, настоящий мужчина. Ставлю десять долларов, что не сможешь.
– И не пытайся, Мак, – вступает в разговор Чесвик. – Фредриксон знает, что ты только стул сломаешь и очутишься в буйном. В первый же день, как нас перевели сюда, нам показали, что это за сетки. Спецзаказ. Техник взял стул, точно такой, на котором твои ноги, и бил до тех пор, пока стул не разбился в щепки. На сетке даже вмятины не осталось.
– Ладно, – говорит Макмерфи, осматриваясь. Вижу, его все больше разбирает. Только бы Большая Сестра не слышала: отправит в буйное через час. – Потребуется что-то потяжелее. Как насчет стола?
– То же самое, как и стул. Такое же дерево, тот же вес.
– Ну ладно, черт побери, давайте тогда прикинем, чем можно ее высадить. Зря вы, субчики, думаете, что мне это не удастся, мы еще посмотрим. Та-ак… значит, что-нибудь побольше стола или стула… Вот если бы ночью, бросил бы этого жирного черного, по-моему, он довольно тяжелый.
– Мягковат, – возражает Хардинг. – Сетка порежет его на дольки, как баклажан, едва он ударится в нее.
– А если кроватью?
– Слишком большая, даже если ты ее поднимешь. И в окно не пролезет.
– Ну, поднять-то я ее смогу. Черт, да вот же та штука, на которой Билли сидит. Этот пульт со всеми рычагами и ручками. Он твердый, а? И уж точно тяжелый.
– Конечно, – говорит Фредриксон. – То же самое, что проломить ногой стальную дверь на входе.
– Почему нельзя попробовать пульт? К полу он вроде не прибит?
– Конечно, не прибит. Вряд ли его вообще что-нибудь удерживает, за исключением нескольких проводков, но, Боже мой, вы только посмотрите на него!
Все смотрят. Пульт – из стали и бетона, размером в половину стола, весом около четырехсот фунтов.
– Ну что ж. Не больше тюков сена, которые я закидывал на грузовики.
– Боюсь, друг мой, что это чудо техники весит побольше ваших тюков сена.
– Четверть тонны, не меньше, – заявляет Фредриксон.
– Он прав, Мак, – говорит Чесвик. – Очень уж тяжелый.
– Вы, черт побери, еще будете рассказывать, что я не подниму эту пустяковину?
– Друг мой, что-то я не припомню, чтобы психопаты, обладающие многими замечательными достоинствами, могли еще и горы двигать.
– Так говорите, не подниму. Ладно…
Макмерфи спрыгивает со стола, стягивает с себя зеленую куртку, из-под нижней рубашки на мускулистых руках видна татуировка.
– Кто желает поспорить на пять долларов? Никто не убедит меня, что я чего-то не смогу сделать, пока сам не попробую. На пять долларов…
– Макмерфи, это так же глупо, как и пари насчет сестры.
– Кто хочет выиграть пять долларов? Играй или мотай…
Все сразу принимаются писать расписки. Он столько раз обыгрывал их в покер и очко, что им не терпится отыграться, а тут дело верное. Не знаю, на что он рассчитывает; да, он большой и здоровый, но, чтобы сдвинуть этот пульт, нужны трое таких, как он, и он это понимает. Ему достаточно посмотреть на пульт, чтобы убедиться: вряд ли он его сможет наклонить, не то что поднять. Тут нужен гигант, чтобы оторвать его от земли. Тем не менее, как только острые подписали расписки, он подходит к пульту, снимает с него Билли Биббита, плюет на свои широкие мозолистые ладони, хлопает ими и поводит плечами.
– Ну-ка, посторонитесь. Я, когда сильно напрягаюсь, захватываю весь воздух, который рядом, и народ, бывает, задыхается и падает в обморок. Отойдите, а то вдруг треснет цемент и полетят железные осколки. Женщин и детей уведите в безопасное место. Не подходить…
– Ей-Богу, сможет, – бормочет Чесвик.
– Разве что языком, – замечает Фредриксон.
– Вот грыжу точно получит, – говорит Хардинг. – Ладно, Макмерфи, хватит дурачиться. Эту штуковину никто не поднимет.
– Отойдите, неженки, а то мой кислород расходуете.
Макмерфи ставит ноги и так и эдак, чтобы принять удобное положение, снова вытирает ладони о штаны, потом наклоняется и берется за рычаги. Напрягается, все начинают улюлюкать и смеяться над ним. Он отпускает руки, выпрямляется и снова переставляет ноги.
– Сдаешься? – ухмыляется Фредриксон.
– Так, примериваюсь. А вот теперь по-настоящему… – И снова хватается за рычаги.
Все вдруг перестают улюлюкать. Руки его набухают, под кожей вздуваются вены. Он закрывает глаза, зубы обнажаются в оскале. Голова откидывается назад. Сухожилия выступают – они, как скрученные веревки, идут от шеи по предплечьям к кистям. Все тело дрожит от напряжения в попытке поднять то, что он поднять не в силах; он сам знает об этом, да и все знают.
Но когда слышится – лишь на секунду – скрежет цемента под его ногами, возникает мысль, что и в самом деле сможет.
Тут воздух с шумом вырывается из его груди, он без сил отваливается спиной к стене. Кровь остается на рычагах – он сорвал кожу с ладоней. С минуту Макмерфи тяжело дышит, привалившись к стене, глаза закрыты. Слышно лишь его хриплое дыхание; никто не произносит ни слова.
Он открывает глаза, обводит нас взглядом. Смотрит на каждого. Даже на меня, потом роется в карманах, достает все долговые расписки, которые получил за последние дни. Наклоняется над столом, пробует их разобрать, но руки у него словно красные клешни, и пальцы не слушаются.
Тогда он бросает всю пачку на пол – причем расписок там на долларов сорок-пятьдесят от каждого игрока – и поворачивается к выходу из ванной. В дверях останавливается и оглядывается.
– Но я хотя бы попытался, – говорит он. – Черт побери, я сделал все, что мог, в отличие от вас, разве не так?
И выходит, оставляя выпачканные бумажки на полу для тех, кто захочет в них разбираться.
* * *
В комнате для персонала перед больничными врачами выступает консультант с серой паутиной на желтом черепе.
Иду мимо него, мету.
– А это что такое? – Смотрит на меня, как на какую-то букашку.
Один из докторов показывает на свои уши, мол, глухонемой, и консультант продолжает.
Работаю шваброй дальше, пока не оказываюсь перед большой картиной, ее притащил тип из связей с общественностью, когда нагнали такого густого тумана, что я его не видел. На картине кто-то удит на искусственную муху где-то в горах, похоже на Очокос возле Пейнвилля – снег на вершинах за соснами, стволы высоких белых осин по берегам, разбросанные везде зеленые поляны кислого щавеля. Рыбак забрасывает муху в заводь за скалой. Тут нужно не на муху, а на личинку с крючком номер шесть, на муху лучше пониже, на перекатах.
Между осин вниз бежит тропа. Я прохожусь со шваброй по тропе, сажусь на камень и смотрю через раму назад, на консультанта, который беседует с больничными врачами. Вижу, как он тычет пальцем в ладонь, акцентируя какую-то мысль, но мне не слышно его слов из-за шума холодного пенистого потока, стекающего с гор. Ветер дует с вершин, и пахнет снегом. Вижу кротовые кучи в траве, буйволиные пастбища. Прекрасное место, где можно вытянуть ноги и расслабиться.
Если вот так не сесть и не начать вспоминать о прошлом, то чувствуешь, что забываешь, каково жилось в прежней больнице. На стенах никаких красивых мест, как это, где бы можно было спрятаться и забыться, ни телевизора, ни плавательных бассейнов, ни курятины два раза в месяц. Только стены, стулья да смирительные рубашки, из которых, чтобы выбраться, приходилось помучиться не один час. С тех пор они многому научились. «Прошли большой путь», как говорит толстолицый из связей с общественностью. С помощью краски, украшений и хромированной сантехники добились того, что жизнь выглядит прекрасной. «Чтобы человек захотел сбежать из такого места, как это? Да у него, должно быть, не все в порядке», – восклицает толстолицый из связей с общественностью.
В комнате для медперсонала консультант отвечает на вопросы врачей; он обнимает себя за локти и ежится, словно от холода. Он худой и тощий, одежда болтается на нем. Стоит там, обхватил себя за локти, ежится. Может, тоже чувствует холодный, снежный ветер с вершин.
* * *
Все труднее становится по вечерам отыскать свою кровать, ползу на четвереньках, ощупываю пружины снизу и нашариваю прилепленные там комочки жевательной резинки. Но на туман никто не жалуется, и я знаю почему: когда так трудно, как сейчас, можно нырнуть в него и быть в безопасности. А этого как раз не понимает Макмерфи, не понимает, что мы хотим спрятаться от опасности. И все время пытается вытащить нас из тумана на свет, где нас легко достать.
* * *
Внизу привезли партию замороженных деталей: сердца, почки, мозги и прочее. Слышу, как они гремят, скатываясь вниз по угольному желобу в морозильное помещение. Кто-то невидимый рассказывает, что один из буйного покончил с собой. Старик Ролер. Отрезал мошонку и истек кровью, сидя на унитазе в уборной; человек пять-шесть находилось там, и никто ни о чем не догадался, пока он не свалился на пол мертвый.
И почему люди такие нетерпеливые – не понимаю. Ему нужно было лишь немного подождать.
* * *
Я знаю, как работает эта их туманная машина. На наших аэродромах в Европе их обслуживал целый взвод. Когда разведка сообщала о возможной бомбежке или если генералы хотели провернуть что-либо секретное – подальше от глаз, чтобы даже местные шпионы на базе не догадались о том, что происходит, – на летное поле пускали туман.
Это несложное устройство. Обыкновенный компрессор всасывает из одной емкости воду и специальное масло из другой, смешивает их, сжимает, и из черного ствола на другом конце установки выдувается белое облако тумана, которое за девяносто секунд может накрыть все летное поле. Первое, что я увидел, когда мы приземлились в Европе, – это туман из этих установок. На хвост нашему транспортнику сели несколько перехватчиков, и, как только мы приземлились, расчеты туманных установок запустили эти машины. Мы смотрели в свои круглые поцарапанные иллюминаторы, наблюдали, как джипы подтянули установки поближе к самолету, и заклубился, покатился по полю туман, пока не залепил иллюминаторы, словно мокрой ватой.
Из самолета выбирались, следуя на звук маленького судейского свистка, в который лейтенант постоянно дул, что казалось, будто гусь гогочет. За люком было видно в любом направлении не более чем на три фута. И сразу возникало чувство, словно ты один на летном поле. Противник тебе не страшен, но ты совсем одинок. В нескольких ярдах звук терялся, растворяясь в тумане, никого из прилетевших уже не слышно, ни одного звука не доносится, кроме гоготания маленького свистка в мягкой пушистой белизне, такой густой, что тело ниже ремня просто исчезало в этом белом; рубашка хаки, медная пряжка – и больше ничего не видно, только белое, как будто ниже от пояса ты тоже растворяешься в тумане.
Вдруг прямо перед тобой возникает другой солдат, который, как и ты, бродит заблудившийся, – лицо крупное и четкое, какого ты никогда в жизни не видел. Ты так напряженно всматриваешься в туман, что, когда какой-нибудь предмет появляется перед глазами, каждая деталь становится настолько ясной и четкой, что вы оба вынуждены отвести взгляд. Когда перед тобой вырастает человек, ты не хочешь смотреть ему в лицо, и он не хочет, потому что это слишком больно: видеть кого-то с такой ясностью, будто смотришь ему внутрь; и все-таки нельзя отвести взгляд, иначе потеряешь его из виду. Ты должен выбрать: напрячься и смотреть на то, что выплывает из тумана, несмотря на боль, либо расслабиться и затеряться в пелене.
Когда первый раз запустили в отделении туманную машину – они купили одну такую, списанную в армии, и подключили к вентиляции на новом месте, пока нас еще не перевели, – я долго и пристально вглядывался во все, что выплывало из тумана, чтобы не потеряться, как это делал на летном поле в Европе. Никто уже не дул в свисток, указывая дорогу, и веревку не натянули, за которую можно было бы держаться, так что зацепиться взглядом за что-то было единственным способом не потеряться. Иногда я все-таки пропадал в нем, тонул, пытаясь спрятаться, и каждый раз при этом оказывался на одном и том же месте, перед металлической дверью с рядом заклепок, похожих на глаза, и без номера, эта комната притягивала меня, как бы я ни сопротивлялся, словно ток, генерируемый демонами в этой комнате, посылался в виде луча сквозь туман и тянул меня туда, как робота. Целыми днями я бродил в тумане, боясь, что ничего не увижу, но вот эта дверь открывается, я вижу мягкую обивку внутри, чтобы не пропускать звук, вижу людей, будто зомби, стоящих в очереди среди блеска медных проводов и пульсирующих лампочек, вижу яркие железяки, стреляющие искрами. Становлюсь в очередь и жду, когда подойдет мой черед лечь на стол. Он как крест, и на нем тени тысяч убитых, очертания запястий и щикотолок под кожаными ремнями, ставшими зелеными от пота и длительного пользования, очертания шей и голов тянутся к серебряному обручу, который перехватывает лоб. Техник у пульта рядом со столом отрывает взгляд от приборов, смотрит в конец очереди, указывает на меня рукой в резиновой перчатке: «Подождите-ка, я знаю того длинного ублюдка. Врежьте ему по затылку или вызовите подмогу. Он так ужасно дергается, что с ним не сладишь».
Так что я раньше старался особенно глубоко в туман не погружаться: боялся, потеряюсь и окажусь у двери в Шоковую мастерскую. Я пристально вглядывался во все, что возникало передо мной, цеплялся за это, как человек в пургу цепляется за первое попавшееся дерево. Но они напускали все больше и больше тумана, и, как я ни старался, все равно два-три раза в месяц оказывался перед той дверью; она открывалась, оттуда исходил кислый запах искр и озона. Несмотря на все мои усилия, мне становилось все труднее не потеряться.
Потом я сделал для себя открытие: если, когда туман поглощает тебя, не двигаться и сидеть тихо, вовсе не обязательно очутишься у той двери. Дело в том, что я сам был виноват: я находил эту дверь, потому что боялся надолго заблудиться и начинал кричать, чтобы меня могли найти. Может, поэтому и кричал, чтобы побыстрее нашли; мне казалось: лучше что угодно, только не потеряться навсегда, – хоть Шоковая мастерская. Теперь не знаю. Потеряться не так уж плохо.
С самого утра я жду, когда они начнут туманить. Последние дни туман пускали все чаще и чаще. Думаю, это из-за Макмерфи. Они пока не вживили ему приборы управления и пытаются захватить врасплох. Понимают, что он источник неприятностей: вот уже раз шесть подзаводил Чесвика, Хардинга и некоторых еще до такой степени, что они могли и в самом деле сцепиться с одним из черных, но всякий раз, когда, казалось, сейчас другие придут на помощь, включался туман – вот как сегодня.
Только что заработал компрессор за вентиляционной решеткой, как раз когда больные начали выносить столы из дневной комнаты для терапевтического собрания, и вот уже по полу стелется туман, настолько густой, что мои брюки снизу уже намокли. Протираю двери стеклянного поста и слышу, как Большая Сестра берет телефонную трубку: сообщает доктору, что к собранию все готово и пусть он выкроит час после обеда для совещания медперсонала.
– Дело в том, – говорит она, – что давно пора обсудить вопрос о больном Рэндле Макмерфи, стоит ли вообще его держать в этом отделении. – С минуту она слушает, затем продолжает: – Я считаю неразумным позволять ему и дальше расстраивать больных, как он это делает в последнее время.
Вот почему она нагоняет туман перед собранием. Обычно она этого не делает, но сегодня явно собирается расквитаться с Макмерфи, может, думает отправить его в буйное. Откладываю в сторону тряпку и иду к своему стулу в конец ряда, где сидят хроники; с трудом вижу, как все занимают свои места, затем входит доктор, протирая стекла очков, словно думает, что расплывается у него перед глазами из-за запотевших стекол, а не из-за тумана.
Такого густого тумана, который клубится сейчас, я еще не видел.
Слышу, как они пытаются начать собрание, говорят какую-то чушь насчет заикания Билли Биббита и с чего это у него началось. Голоса до меня доходят словно сквозь толщу воды – такой густой туман. Он и в самом деле так похож на воду, что меня смывает со стула, и какое-то время я не могу понять, где верх, а где низ. От этого плавания меня поначалу тошнит. Ничего не вижу. Он никогда не был настолько густым, чтобы можно было в нем плавать, как сейчас.
Голоса то затихают, то становятся громче, по мере того как я плыву, включаются и выключаются, но, какими бы громкими они не были, даже когда говорят рядом, я по-прежнему ничего и никого не вижу.
Узнаю голос Билли, заикающегося сильнее прежнего, потому что нервничает.
– …и-и-исключили из колледжа, п-п-потому что я н-н-не х-х-ходил на военную подготовку. Я там н-н-не мог в-в-выдержать. Каждый раз, к-к-когда старший офицер группы д-д-делал перекличку и вызывал «Биббит», я н-н-не мог отвечать. Следовало говорить: «З-з-з…». – Он давится словом, как будто у него в горле кость. Слышу, как он сглатывает и начинает снова. – Следовало говорить: «Здесь, сэр», а я никогда н-н-не мог этого произнести.
Голос его куда-то уплывает, слева врезается голос Большой Сестры.
– Вы можете вспомнить, Билли, когда у вас впервые возникли затруднения с речью? Вы помните, когда вы впервые начали заикаться?
Не знаю, смеется он или что.
– В-в-впервые заикаться? Впервые заикаться? Я н-н-начал заикаться с-с-с первого слова: м-м-мама.
Разговор затихает и уже совсем не слышен, такого раньше еще не было. Может, Билли тоже спрятался в тумане. Может, все острые окончательно и навсегда ушли в туман.
Стул и я проплываем мимо друг друга. Впервые я что-то вижу. Он выныривает из тумана справа от меня и несколько секунд плывет рядом с моим лицом, но достать до него не могу. В последнее время я привык не обращать внимания на вещи, которые появляются из тумана, сижу тихо и стараюсь не дотрагиваться до них. Но сейчас мне страшно, так страшно, как это бывало раньше. Изо всех сил пытаюсь дотянуться до стула, уцепиться за него, но нет опоры, я бью руками в воздухе и могу лишь наблюдать, как очертания стула становятся все четче, яснее, вот я уже различаю отпечаток пальца рабочего, где он коснулся еще не высохшего лака; стул несколько секунд грозно увеличивается в размерах, потом снова исчезает. Никогда еще не видел, чтобы вещи плавали. И никогда раньше не видел такого густого тумана, настолько плотного, что даже если б и захотел, то не смог бы опуститься на пол, встать на ноги и пойти. Вот почему мне так страшно; боюсь, что в этот раз уплыву куда-нибудь навсегда.
Чуть ниже себя вижу, как выплывает старый хроник полковник Маттерсон. Он читает письмена морщин на своей длинной желтой ладони. Внимательно вглядываюсь в него, потому что мне кажется: вижу его в последний раз. Лицо у него огромное, я едва могу это выдержать. Каждый его волос и морщину рассматриваю словно в микроскоп. Настолько ясно его вижу, что кажется, вижу всю его жизнь. Лицо его – это шестьдесят лет юго-западных армейских лагерей, с бороздами от колес, окованных железом зарядных ящиков, оно сбито до костей тысячами футов двухдневных марш-бросков.
Маттерсон держит перед собой длинную ладонь, подносит к глазам, щурится, глядя в нее, другой рукой водит по словам пальцем, одеревеневшим и мореным, цвета приклада – от никотина. Голос у него низкий, медленный и терпеливый, и я вижу, как при чтении из его хрупких губ выходят темные, тяжелые слова.
– Нет… Флаг – это… А-ме-рика. Америка – это… слива. Персик. Ар-буз. Америка – это… леденец. Тыквенное семечко. Америка – это… телевидение.
Все верно. Так написано на его желтой руке. Я сам могу прочитать это.
– Теперь… Крест – это… Мек-си-ка. – Смотрит на меня, слушаю ли я внимательно, когда убеждается в том, что я слежу за ним, улыбается мне и продолжает: – Мексика – это… грецкий орех. Орех. Же-лудь. Мексика – это… ра-ду-га. Радуга… деревянная. Мексика… деревянная.
Понимаю, к чему он клонит. Все шесть лет, что он здесь, он говорит примерно так же, но я никогда не обращал на него внимания, считал говорящей статуей, которая состоит из костей и артрита, бессвязно сыплет какими-то дурацкими определениями без капли смысла. А теперь наконец я понял, что он имеет в виду. Пытаюсь удержать его взглядом, чтобы в последний раз запомнить; вот что, оказывается, заставляет меня так вглядываться – чтобы понять. Он останавливается, снова внимательно смотрит на меня, понимаю ли я, и мне хочется крикнуть ему: «Да, понимаю: Мексика похожа на грецкий орех, она коричневая и твердая, и на ощупь тоже как грецкий орех! В этом есть смысл, старик, это твое собственное видение. Ты не такой сумасшедший, как все думают. Да… Я понимаю…»
Но туман набился мне в горло, я не могу произнести ни звука. Полковник медленно уплывает в туман, все так же склонившись над рукой.
– Теперь… Зеленая овца – это… Ка-на-да. Канада – это… ель. Пшеничное поле. Ка-лен-дарь…
По мере того как он уплывает, я все больше напрягаюсь, так, что глаза начинают болеть, и я вынужден их закрыть; когда же открываю их снова, полковника уже нет, плыву один, еще более потерянный, чем прежде.
Вот этот момент – говорю я себе – уплываю навсегда.
Появляется старик Пит, лицо как прожектор. Он в пятидесяти ярдах слева, но вижу его четко, будто тумана вовсе нет. А может, он совсем рядом, но очень маленький – я не уверен. Один раз он говорит мне, как он устал, и в этих словах я вдруг вижу всю его жизнь на железной дороге, вижу, как он глядит на часы и силится понять, сколько сейчас времени, как потеет, стараясь попасть пуговицей в нужную петлю своего железнодорожного комбинезона, как изо всех сил пытается одолеть свою работу, которую другие делают настолько легко, что могут позволить себе, сидя на подбитом картоном стуле, почитывать приключенческие рассказы или рассматривать журналы с девочками. Нельзя сказать, чтобы он надеялся с ней легко справляться, – с самого начала он знал, что силы не те, – но он вынужден был пытаться справиться, чтобы не пропасть окончательно. Вот так он смог прожить сорок лет, и если не в самом человеческом мире, то по крайней мере где-то очень близко.
Я вижу все это, и мне больно, как бывало больно смотреть на то, что делалось в армии, на войне. Как было больно видеть то, что случилось с папой и племенем. Мне казалось, что я больше не вижу этого и нет повода переживать. Это бессмысленно. Все равно ничего не поделаешь.
– Я устал, – говорит он.
– Знаю, Пит, но разве я помогу тебе, если буду переживать вместе с тобой? Ты же знаешь, это бесполезно.
Пит уплывает вслед за полковником.
Оттуда же появляется Билли Биббит. Все они проходят чередой, чтобы попрощаться со мной. Билли где-то здесь рядом, не далее нескольких футов, но он такой маленький, что кажется в миле отсюда. Он смотрит в мою сторону, и лицо у него как у нищего, который просит гораздо больше, нежели ему могут дать. Рот открывает как кукла.
– Даже когда я делал п-п-предложение, и тут все испортил. Я сказал: «Милая, выходи за ме-ме-ме…» И она р-р-рассмеялась.
Голос сестры, но не вижу откуда:
– Ваша мать, Билли, рассказывала об этой девушке. Оказывается, по своему положению она была ниже вас. Что же в ней вас так напугало, Билли?
– Я был в-в-влюблен в нее.
И тебе, Билли, ничем не могу помочь. Ты и сам знаешь. Никто не поможет. Ты ведь понимаешь, что, как только человек идет кому-то на выручку, он сам полностью открывается. Все время надо быть начеку. Ты это знаешь, Билли. Да и другие знают. Чем я могу тебе помочь? Заикание не устраню. Не уберу шрамы от бритвы на твоих запястьях и ожоги от сигарет на твоих руках. Мать другую не дам. А что касается сестры, которая вот так ездит на тебе, тычет носом в твои слабости, унижает, превращая в ничто и выбивая из тебя последние остатки гордости, – с этим я тоже ничего не могу поделать. В Анцио мой товарищ был привязан к дереву в пятидесяти ярдах от меня, он просил пить, и я видел, как лицо его на солнце покрывается волдырями. Они думали, я полезу спасать его, и наверняка приготовились сделать из меня сито, поджидая в домике напротив.
Так что отодвинь лицо, Билли.
Они продолжают сменять друг друга.
И у каждого на лице будто табличка вроде тех, которые вешали себе на шею испанские, португальские и итальянские аккордеонисты на улицах Портленда, только на этих табличках написано не «Я слепой», а «Я устал» или «Я боюсь», или «Умираю от болезни печени», или «Я напичкан механизмами, и все меня обижают». Я могу прочесть все эта таблички, каким бы мелким ни был шрифт. И все они тоже могли бы прочитать таблички друг у друга, если бы захотели, но какой смысл? Лица проносятся в тумане, как конфетти.
Я забрел так далеко, как никогда. Вот на что, наверное, похожа смерть. И вот так, наверное, чувствовал бы себя овощем: ты окончательно потерялся в тумане. Не двигаешься. Тело твое кормят, пока оно может принимать пищу, а потом его сжигают. Это не очень плохо. Боли нет. Ничего особенного, лишь кратковременный озноб, который, я думаю, со временем пройдет.
Вижу, как мой командир прикалывает на доску объявлений приказы, что нам сегодня надеть. Вижу, как министерство внутренних дел США наступает на наше маленькое племя с камнедробилкой.
Вижу, как папа выскакивает из чащи, замедляет шаг и прицеливается в большого оленя который прыжками несется к кедровнику. Один за другим из ствола вырывается дымок выстрелов, вылетают заряды, и – мимо – лишь пыль поднимается вокруг оленя, когда он уже взбирается на край горной гряды. Ухмыляюсь, глядя на папу.
Никогда не видел, чтобы ты так мазал, папа.
Глаз не тот, мальчик. Не могу удержать мушку. Прицел дрожал, как собака, зарывающая свое дерьмо.
Папа, послушай, эта кактусовая настойка Сида раньше времени состарит тебя.
Кто пьет кактусовую настойку Сида, мальчик, тот уже состарился раньше времени. Пошли освежуем зверя, не то мухи опередят нас, и нам ничего не останется.
Это не сейчас происходит, это уже в прошлом. Понимаете? И с ним уже ничего нельзя сделать.
Смотрите-смотрите. Ба-атюшки…
Слышу шепот – черные.
Наш-то болван Швабра прикорнул.
Правильно, Вождь, та и надо. Спи от греха подальше.
Мне уже не холодно. Наверное, добрался. Теперь холод меня не достанет. Даже могу остаться здесь навсегда. Мне уже не страшно. Им меня не достать. Только слова еще доносятся, но и они затухают.
Что ж… раз Билли решил игнорировать обсуждение, может быть, у кого-то еще есть проблемы, заслуживающие внимания группы?
Кое-что и в самом деле есть, мэм…




























