355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кен Элтон Кизи » Над кукушкиным гнездом (др. перевод) » Текст книги (страница 1)
Над кукушкиным гнездом (др. перевод)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:25

Текст книги "Над кукушкиным гнездом (др. перевод)"


Автор книги: Кен Элтон Кизи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Кен Кизи
Над кукушкиным гнездом [1]1
  В английском языке слово cuckoo, кроме основного значения – кукушка, – имеет ряд других значений; одно из них – сумасшедший, не в своем уме.


[Закрыть]

Посвящается Вику Ловеллу, который утверждал, что драконов не существует, а потом сам привел меня в их логово.



…первый полетел на юг, а второй вернулся в дом, третий сделал плавный круг над кукушкиным гнездом…

Детская считалочка

Часть первая

Они там.

Черные в белых костюмах проснулись раньше, чтобы заняться сексом в коридоре и убрать все прежде, чем я их застукаю.

Выхожу из спальни – они уже вытирают пол, угрюмые и ненавидящие все вокруг: утро, больницу и тех внутри ее, с кем им приходится работать. В такие минуты лучше не попадаться им на глаза, и я в тапочках бесшумно крадусь вдоль стены. Но их особо чувствительные приборы засекают мой страх – все трое как один поднимают головы и глядят на меня. Их глаза мерцают на черных лицах, словно радиолампы внутри старого приемника.

– А вот и Вождь! Это же супер-Вождь, ребята! А ну, поди сюда, Вождь Швабра.

Суют мне в руки тряпку и показывают, где мыть сегодня. Один сзади бьет меня шваброй по ногам – поторапливайся, мол. Я повинуюсь.

– Ого, классно работает! Надо же, такой длинный, что смог бы, наверное, яблоко у меня с головы зубами снять, а слушается, как ребенок!

Все трое смеются. Затем что-то бормочут у меня за спиной, склонившись друг к другу, – гул черных машин, источающий вокруг себя ненависть, смерть и другие больничные тайны. Их не беспокоит то, что я рядом и могу узнать их страшные секреты: они думают, я глухонемой. Все так думают. Мне все-таки удалось обмануть их всех – настолько я всегда осторожен. И если то, что я наполовину индеец, как-то помогло мне в этой грязной жизни, то как раз в том, чтобы быть особенно осторожным все последние годы.

Вожусь с тряпкой у входной двери, вдруг слышу: снаружи кто-то вставляет ключ. Механизмы замка мягко и плавно поддаются повороту ключа, и я понимаю: это Большая Сестра. Только она так хорошо умеет управляться со всеми замками. Сестра проскальзывает в дверь, впустив немного холодного воздуха, и вновь щелкает замком. Ее пальцы скользят по отполированной стали – каждый ноготь, как и губы, одного цвета – странно оранжевого, словно жало паяльника. Когда она касается тебя этим цветом, не поймешь, горячий он или холодный.

У нее с собой плетеная сумка, похожая на корзину для всяких инструментов, с пеньковой ручкой, вроде тех, какими обычно торгует вдоль раскаленного августовского шоссе племя Ампкуа. Все годы, что я провел здесь, эта сумка при ней. Сквозь редкое плетение видно, что там внутри. В ней нет ни пудры, ни помады, ни всяких там женских мелочей, зато полно разных штуковин, которые Большая Сестра использует в своей работе: колесики и шестеренки, зубчатки, отполированные до блеска, крохотные пилюли, сверкающие, словно фарфоровые, пинцеты и иглы, часовые зажимы и мотки медной проволоки…

Сестра кивает мне, проходя мимо. Бросаю тряпку, прижимаюсь к стене и улыбаюсь, но глаза отвожу в сторону – только так можно обмануть ее приборы обнаружения: они бессильны, если твои глаза закрыты.

В созданной мною темноте слышу, как стучат по кафелю ее каблуки, брякают в сумке вещи, и понимаю, что она чинно вышагивает дальше. Открываю глаза: она уже в конце коридора, поворачивает к застекленному посту для медсестер. Там она проведет весь день, сидя за столом, глядя в окно и делая пометки о том, что происходит в дневной палате перед ней в течение восьми часов. При мысли об этом выражение ее лица становится спокойным и умиротворенным.

Вдруг… она замечает черных. Они все еще там, переговариваются, не зная, что она уже вошла в отделение. Наконец они почувствовали ее яростный взгляд, но поздно. Не следовало им, конечно, собираться и болтать перед ее приходом. Смущенные, они отскакивают в разные стороны. Сестра медленно приближается к тому месту, где застигла их врасплох. Она знает, о чем они говорили, и я представляю, насколько она разъярена. Сестра не дает себе отчета и, кажется, сейчас разорвет на куски этих черных ублюдков. Она вся раздувается, раздувается: белая форма вот-вот лопнет у нее на спине, а руки она вытянула так далеко, что может обхватить их всех пять, а то и шесть раз. Своей громадной головой она вертит по сторонам – вокруг никого, кроме Швабры Бромдена, глухонемого индейца-полукровки, который прячется за своей шваброй и не может позвать на помощь, потому что не умеет разговаривать. И она дает себе волю: улыбка исчезает, накрашенные губы растягиваются в оскал, сама она раздувается еще больше, почти превращается в трактор, так что я даже слышу запах механизмов внутри, как можно слышать запах на пределе работающего мотора. Я затаил дыхание и соображаю: Боже, на сей раз с ними все-таки что-то будет! Теперь уже их ненависть превысит допустимые пределы и они разорвут друг друга в клочья прежде, чем сообразят, что делают!

Но только она начинает сгребать черных своими многочисленными руками, а они потрошить ее брюхо ручками швабр, как из спален появляются больные: посмотреть, что там за гам, и она вынуждена принять свой прежний вид, чтобы не увидели ее настоящего звериного обличья. Пока больные протирают глаза и с трудом соображают, из-за чего весь сыр-бор, перед ними вновь оказывается старшая медсестра, как всегда, улыбающаяся, сдержанная и спокойная. Она лишь выговаривает черным за то, что они собрались группой и болтают, когда сегодня утро, понедельник, и столько дел предстоит сделать в первый день новой рабочей недели…

– Понимаете, ребята, понедельник, утро.

– Да, мисс Вредчет…

– А у нас еще столько заданий на сегодня… Так что если в том, чтобы стоять группой и разговаривать, нет большой надобности…

– Да, мисс Вредчет…

Она замолкает и кивает окружившим их больным, которые таращатся своими красными и опухшими от сна глазами. Она кивает каждому четким, доведенным до автоматизма движением. Лицо у нее гладкое, все детали выверены, как у дорогой куклы, бело-кремовая кожа точно эмаль, голубые глаза как у ребенка и маленький нос с короткими розовыми ноздрями – все в идеальном соответствии, кроме цвета губ и ногтей и огромной груди. В процессе производства явно допустили ошибку, когда эту непомерно большую грудь посадили на тело, которое при прочих обстоятельствах можно было бы назвать совершенным. Судя по всему, она этим немало была расстроена.

Больные все еще стоят, движимые любопытством: чего это она накинулась на черных. Тогда она вспоминает, что видела меня, и объясняет:

– Сегодня, ребята, понедельник. Так почему бы нам в качестве хорошего почина в начале недели не побрить мистера Бромдена первым до завтрака, пока в комнате для бритья нет столпотворения? Тем самым мы, вероятно, избежим… э-э… различных беспорядков, которые он склонен вызывать.

Пока меня не начали искать, ныряю обратно в чулан, где хранятся швабры, плотно захлопываю за собой дверь и стараюсь затаить дыхание. Ничего нет хуже, чем бриться до завтрака. Когда перекусишь, становишься сильнее и внимательнее, и этим ублюдкам, работающим в Комбинате, не так просто подсунуть тебе какую-нибудь машинку вместо электробритвы. Но бритье до завтрака, как она мне уже несколько раз устраивала такое, – в полседьмого, в комнате с ослепительно белыми стенами, такими же белоснежными раковинами и длинными лампами дневного света, чтобы не было теней, лишь вокруг тебя кричат лица, запертые за зеркалами, и ты ничего не можешь сделать против их машинок!

Прячусь в чулане и слушаю. Сердце стучит в темноте, но я стараюсь не пугаться и пытаюсь переключить свои мысли на что-нибудь еще: например, вспомнить поселок и большую реку Колумбия…

…Однажды мы с папой охотились на птиц в кедровой роще под Даллзом…

Но всякий раз, когда я пытаюсь мысленно очутиться в прошлом и спрятаться там, сквозь память просачивается близкий страх. Чувствую, как по коридору идет черный коротышка, принюхиваясь к моему страху. Черными воронками он раздувает ноздри, вертит непропорционально большой головой и втягивает страх со всего отделения. Учуял меня, слышу, как он фыркает. Не понимает, где я спрятался, но вынюхивает, ищет. Стараюсь не двигаться.

…Папа приказывает мне замереть, объясняет, что собака почуяла где-то рядом птицу. Мы одолжили пойнтера у одного жителя Даллза. «Все поселковые псы, – говорит папа, – бестолковые дворняги, питаются рыбьей требухой и ни на что не годятся, а у этой собаки есть инстинкт.» Ничего не говорю, но уже вижу птицу в кедровом кустарнике, притаившийся серый комок перьев. Собака носится внизу кругами, слишком много запахов вокруг сбивают ее с точного следа. Птица в безопасности и пока не двигается. Держится она неплохо, но собака ее вынюхивает, кружит, она все громче и ближе. И вот птица не выдерживает, расправляет перья и выпрыгивает из кедровника прямо под папин выстрел…

Не успеваю отбежать и десяти шагов от чулана, как черные, коротышка с кем-то из больших, ловят меня и волокут в комнату для бритья. Я не пытаюсь вырываться или шуметь. Крикнешь – тебе же хуже. Сдерживаюсь. Пока они не добираются до висков. Трудно сказать, бритва это или какая-нибудь подменная машинка. Но вот они подбираются к вискам, и я больше не могу терпеть. Какая уж тут сила воли! Это уже не виски бреют – это жмут на… кнопку,воздушная тревога! воздушная тревога! Она включает меня на полный звук, не сравнимый ни с каким другим. За стеклянной стеной все орут на меня, заткнув уши, их лица искажены, но я ничего не слышу. Мой крик впитывает все другие звуки. Они снова включают машину тумана, и она покрывает меня холодными, белыми хлопьями снега, как сбитым молоком, таким густым, что можно в нем спрятаться, если бы они меня не держали. В этом тумане не видно и на десять дюймов, сквозь мои вопли лишь слышно, как Большая Сестра с шумом носится по коридору, расшвыривая в стороны больных своей плетеной сумкой. Понимаю, что она движется сюда, но не могу унять свой крик. Она приближается. Они меня продолжают держать, и она втискивает сумку со всем содержимым мне в рот, заталкивая все это ручкой швабры.

…Охотничья собака, испуганная, мечется в тумане, потому что ничего не видит. На земле никаких следов, кроме ее собственных; она водит во всех направлениях своим красным резиновым носом, но не может уловить никаких запахов, кроме собственного страха, который, как пар, сжигает ее…

Меня так же будет жечь и преследовать воспоминание о больнице и в конце концов заставит рассказать обо всем: о ней, о сестре, о людях… И все это с шумом вырвется, словно паводок, и вы подумаете, что этот парень несет вздор или бредит. Вы решите, что это слишком ужасно, чтобы быгь правдой! Все же прошу вас. Мне пока трудно ясной головой думать об этом. Но все это правда, даже если этого и не могло быть.

* * *

Когда туман рассеивается, становится видно: на этот раз я не в Шоковой мастерской, а в дневной комнате. Я помню, как меня несколько раз запирали в изоляторе и черные приносили объедки того, что предназначалось мне, но съедали сами. И вот я лежу на пахнущем мочей матрасе, а они завтракают, вытирают яйцо на тарелке поджаренным ломтем хлеба, затем жуют его; слышен запах сала, хрустит хлеб. Иногда они приносят холодную кашу и заставляют меня есть ее, даже не подсоленную.

Сегодняшнего утра я совсем не помню. Они так напичкали меня таблетками, что я ничего не соображаю, только слышу, как открывается дверь в отделение. Это значит, время около восьми. Выходит, я часа полтора провалялся в отключке в изоляторе и техники могли делать со мной все, что угодно, а я даже никогда не узнаю, что именно.

Слышу шум у двери в отделение, где-то в коридоре – отсюда не видно. Этой дверью начинают пользоваться в восемь, и открывается она и закрывается по тысяче раз на день: ших-ших, щелк. Каждое утро после завтрака мы рассаживаемся вдоль стен дневной комнаты, складываем головоломки, слушаем, не вставят ли ключ в замок, и ждем, кто там появится. Больше делать особенно нечего. Иногда у двери возникает живущий при больнице один из молодых врачей, который наблюдает за нами до лечения, – до эл, как они называют. Изредка кого-нибудь навещает жена – на высоких каблуках, сумочка плотно прижата к животу. Иногда приходит группа учителей в сопровождении придурка по связям с общественностью, который постоянно всплескивает своими потными руками и говорит, насколько он рад, что в лечебницах для душевнобольных покончили со старорежимной жестокостью. «Согласитесь, какая радостная атмосфера!» Он вьется вокруг учительниц, сбившихся кучкой для безопасности, и восклицает:

– Ах, когда я вспоминаю прошлое время, грязь, плохое питание и даже – да-да! – жестокость, о дамы, я понимаю, какой большой путь мы прошли в нашей деятельности!

Кто бы ни вошел в дверь, радости он не приносит, но всегда есть надежда, и, как только ключ поворачивается в замке, все поднимают головы, словно марионетки.

Сегодня механизмы замков гремят как-то странно – у двери необычный посетитель. Слышен раздраженный и нетерпеливый голос сопровождающего: «Новенький, распишитесь,» – и черные уходят.

Новенький. Все бросают играть в карты и в «монополию» и поворачиваются к двери в дневную комнату.

Обычно я подметаю коридор и вижу, кого привели, но сегодня утром, как я уже объяснил, Большая Сестра затолкала в меня тысячу фунтов и я не в силах оторваться от стула. Обычно же я первым наблюдаю, как новенький протискивается в дверь, пробирается вдоль стенки и стоит испуганно, пока черные расписываются в его приеме и забирают его в душевую; там они его раздевают, дрожащего оставляют у открытой двери, а сами втроем, ухмыляясь, бегают по коридорам в поисках вазелина.

– Нам нужен вазелин для термометра, – говорят они Большой Сестре.

Она смотрит на одного, затем на другого: «Я уверена, что он вам просто необходим, – и вручает им банку объемом, по меньшей мере, с галлон, – но смотрите, ребята, не собирайтесь там вместе».

Потом я вижу их в душевой с новеньким. Они намазывают на термометр слой вазелина толщиной в палец, приговаривая: «Вот так, мамочка, вот так», потом закрывают дверь, включают все души, и злое шипение воды, бьющей по зеленому кафелю, заглушает все остальные звуки. Обычно я рядом и все это вижу.

Но сегодня мне приходится сидеть на стуле и только слушать, как его приводят. И все же, хоть я ничего не вижу, почему-то уверен, что он не простой новичок. Не слышно, чтобы он испуганно ползал вдоль стены, когда же ему говорят о душе, он не соглашается робким таким «да», а сразу отвечает громким и зычным голосом, что уже чертовски хорошо помылся, спасибо.

– Сегодня утром меня мыли в суде, а вчера вечером в тюрьме. Клянусь, они бы помыли и мои уши по дороге в такси, если бы у них были условия. Да, ребята, каждый раз при перевозке меня постоянно драят до, во время и после этого события. Я уж теперь, как только слышу плеск воды, сразу начинаю складывать вещички. И отвали со своим термометром, Сэм, дай мне осмотреться в моем новом жилище. Сроду не приходилось бывать в Институте психологии.

Больные озадаченно смотрят друг на друга, потом снова на дверь, откуда по-прежнему доносится его голос. И говорит он громче чем следует, несмотря на то, что черные рядом. Голос у него такой, что кажется, будто они внизу, а он намного выше их, и будто он плывет в двадцати ярдах над ними и кричит им сверху. Это говорит о его силе. А как он двигается по коридору? Это тоже говорит о силе: он не скользит трусливо, на его каблуках железо, и звон по полу идет как от подков. Вот он появился в дверях, остановился, большие пальцы в карманах, ноги широко расставлены. Он стоит, а больные смотрят на него.

– Доброе утро, ребята.

Над его головой на бечевке висит бумажная летучая мышь. Он протягивает к ней руку и щелчком раскручивает ее.

– Отличный осенний денек.

Его речь немного напоминает папину: голос громкий и полный озорства. Но он не похож на папу. Папа был чистокровным американским индейцем, вождем, твердым и блестящим, как оружейный приклад. А этот парень рыжий, с длинными огненными баками и торчащими из-под кепки всклоченными волосами – давно не стригся. Такой же широкий, как папа был высокий: широкие скулы, плечи, грудь, широкая белозубая дьявольская ухмылка; и твердость его другая, чем у папы: как у бейсбольного мяча под обшарпанной кожей. Нос с одной скулой пересекает рубец – кто-то хорошо звезданул в драке, – и швы еще не сняли. Он стоит и ждет. Но никто даже не шевелится, чтобы ответить. И тогда он начинает смеяться. Никто точно не может сказать, почему он смеется, ничего смешного не происходит. Но смеется он не так, как тот, из службы связей с общественностью. Это свободный и громкий смех, который все шире расходится кругами, достигает стен и звучит по всему отделению. Он звучит по-настоящему, и я вдруг начинаю понимать, что слышу смех впервые за много лет.

Он стоит и смотрит на нас, откидываясь назад, и смеется, смеется. Большие пальцы у него в карманах, остальные растопырены на животе. Я вижу, какие большие и избитые у него руки. Все, кто находится в отделении: больные, персонал, – все ошарашены его видом и смехом. Никто не останавливает, и все молчат. Насмеявшись какое-то время, он переходит в дневную комнату. Он уже не смеется, но его смех все еще дрожит вокруг него, как дрожит звук вокруг только что отзвонившего колокола: он в его глазах, улыбке, развязной походке, в манере говорить.

– Меня зовут Макмерфи, ребята. Р. П. Макмерфи. И у меня страсть к азартным играм. – Он подмигивает и поет отрывок из песни: – «Как только вижу я колоду карт, все деньги я готов поставить…» – И снова смеется.

Он подходит к одной из компаний картежников, толстым и тяжелым пальцем приподнимает карты одного из острых, смотрит на них прищурясь и качает головой.

– Так точно, именно для этого я и прибыл сюда: за карточным столиком развлечь вас и повеселиться, цыплята. На пендлтонской исправительной ферме уже никого не осталось, кто бы скрасил мои дни, поэтому я, видите ли, попросил перевести меня. Мне нужна свежая кровь. Хо-хо, вы только посмотрите, как этот гусь держит карты: во всем доме видно. Э, детки, я вас обстригу как овечек!

Чесвик собирает свои карты. Рыжий протягивает ему руку:

– Привет, приятель. Во что поиграем? Пинэкл? Боже, теперь понятно, почему тебе наплевать, что твои карты видят все. Разве у вас тут нет нормальной колоды? Что же, пожалуйста. Я прихватил свою. Так, на всякий случай. Присмотритесь к картинкам, а? Все разные. Пятьдесят две позиции.

Чесвик и так уже вытаращил глаза, а от того, что он увидел на этих картах, лучше ему не стало.

– Полегче, не мусоль их. У нас впереди полно времени, и мы еще наиграемся. Я люблю играть этой колодой, потому что пройдет не меньше недели, пока другие игроки начнут хотя бы присматриваться к масти.

На нем брюки и рубашка, выданные на ферме и выгоревшие до цвета разбавленного молока. Лицо, шея и руки его стали пунцовыми от длительной работы в поле. В волосах застряла черная мотоциклетная шапочка, через руку переброшен кожаный пиджак, на ногах – башмаки, серые, пыльные и такие тяжелые, что, если ими ударить, любой сломается пополам. Он отходит от Чесвика, снимает кепку и хлопает ею по бедру, выбивая целую пыльную тучу. Один из черных кружит вокруг него с термометром, но он слишком быстр для них. Пока тот прицелится – он уже среди острых, ходит, всем пожимает руку. Манера разговаривать, подмигивание, громкий голос, важная походка – все это напоминает мне продавца автомобилей или оценщика скота, или одного из торговцев на ярмарке, что стоят обычно в полосатых рубашках с желтыми пуговицами на фоне развевающихся флагов и притягивают к себе все взгляды, будто магнитом.

– Тут такая история вышла. По правде говоря, на исправительной ферме я попал в пару потасовок, и суд постановил, что я психопат. Вы думаете, я буду спорить с судом? Фью, можете поставить свой последний доллар, что я этого не буду делать. Если мне это поможет слинять с чертовых гороховых полей, то я буду всем, чем только пожелают эти мерзавцы: психопатом, бешеной собакой или оборотнем, потому что мне наплевать на мотыгу до самой смерти. Теперь мне говорят, что психопат – это тот, кто много дерется и слишком охоч до баб. Но, думаю, это неправда, правильно? Я никогда не слышал, чтобы с человеком нельзя было разобраться. Привет, приятель, как тебя зовут? Я, Макмерфи, спорю с тобой на два доллара, что ты не знаешь, сколько в этой игре у тебя очков на руках, только не смотри. Два доллара, что скажешь? Черт тебя побрал, Сэм, неужели нельзя подождать полминуты и не тыкать меня своим чертовым термометром?

* * *

С минуту новенький оглядывает дневную комнату. В одном углу – больные помоложе, или острые, – доктора считают их еще слишком больными, чтобы лечить, – заняты армреслингом и карточными фокусами, когда нужно столько-то прибавить, отнять и отсчитать, и тогда угадываешь нужную карту. Билли Биббит пытается научиться сворачивать самокрутку, а Мартини ходит и ищет какие-то вещи под столами и стульями. Острые много двигаются. Они обмениваются шутками и прыскают в кулак (никто не может расслабиться и засмеяться, не то весь персонал сбежится с блокнотами и кучей вопросов), и пишут письма желтыми обкусанными огрызками карандашей.

Они шпионят друг за другом. Иногда кто-нибудь случайно сболтнет что-то о себе, тогда один из тех, кто это слышал, зевнет, встанет, шмыгнет к большому специальному журналу на дежурном посту и внесет услышанную им информацию, которая представляет терапевтический интерес для всего отделения. Большая Сестра говорит, что журнал и заведен для этого, но я знаю, что она просто накапливает достаточные улики, чтобы отправить какого-нибудь беднягу на переделку в Главный корпус, где ему капитально переберут мозги и устранят неисправность.

Имя того, кто внес эту информацию в журнал, пометят и позволят назавтра лечь позже.

В другой части комнаты, напротив острых, находится брак продукции Комбината – хроники. Держат их в больнице не для лечения, а чтобы они не бродили по улицам и не позорили марку. Хроники здесь навечно, и в этом персонал вынужден признаться. Хроники делятся на ходоков, как я, – если их подкармливать, они еще могут передвигаться, – колясочников и овощей. Хроники, то есть большинство из нас, – это машины с внутренними неисправностями, которые нельзя починить, или с неисправностями врожденными, или вбитыми: когда человек многие годы бьется обо что-то твердое, больница подбирает его, иначе он будет гнить на каком-нибудь пустыре.

Но среди нас, хроников, есть и такие, в отношении которых персонал когда-то допустил ошибки: кое-кто пришел острым, а потом превратился в хроника. Например, Эллис. Поступил острым, но его крепко испортили, перегрузив в этой грязной комнате, где убивают мозг и которую черные называют «Шоковой мастерской». Теперь он, как охотничий трофей, прибит к стене в том же состоянии, в каком его сняли со стола в последний раз, в той же самой позе: руки вытянуты, ладони согнуты, с тем же ужасом на лице. Гвозди вытаскивают, когда нужно поесть или перевезти его на койку, а еще – чтобы я мог вытереть лужу там, где он стоит. На прежнем месте он простоял так долго, что моча проела пол и балки под ним, и он постоянно проваливался в палату внизу, создавая путаницу и различные недоразумения при проведении проверок личного состава.

Ракли, тоже хроник, поступил несколько лет назад как острый, но его перегрузили иначе: случилась какая-то ошибка в одной из машин. Он был вообще невыносим: лягал черных, кусал практиканток за ноги. Поэтому его и забрали, чтобы починить. Его привязали к столу, дверь закрылась, и только мы его и видели. Но перед этим он успел подмигнуть и сказать черным, когда они от него отходили: «Вы, чертово воронье, поплатитесь за это».

Через две недели его привезли в палату, обритого наголо, все лицо – жирный лиловый кровоподтек, а над каждым глазом вшито по пробке размером с пуговицу. Как они его там выжигали, нетрудно было догадаться по его глазам, задымленным, серым, опустошенным, как перегоревшие предохранители. Теперь он ничего не делает, только держит старую фотографию перед выжженным лицом, вертит и поворачивает своими холодными пальцами, от этого карточка с обеих сторон стала серой, как его глаза, и уже ничего нельзя разглядеть на ней.

Медики считают Ракли одной из своих неудач, но я не уверен, что ему повезло бы больше, если бы его ремонт прошел нормально. Теперь они ремонтируют довольно успешно: у них прибавилось сноровки и опыта. Уже нет украшений на лбу, вообще никаких разрезов – они лезут внутрь через глазницы.

Иногда какой-нибудь парень отправляется подремонтироваться. Отделение покидает злое, бешеное и обиженное на весь мир существо, а возвращается, недель через несколько, правда, с фонарями под глазами, будто после драки, самое милое, приятное и послушное создание из тех, с которыми ты когда-либо встречался. Через пару месяцев он может даже отправиться домой – низко надвинутая шляпа прикрывает лицо лунатика, который бродит в простом и счастливом сне. Говорят, это успешный случай, а я скажу, что это еще один робот для Комбината, и для него было бы лучше, если бы он стал неудачей, как Ракли, и сидел бы там, щупал свою фотографию и пускал слюни. Больше он ничем не занимается. Черному коротышке время от времени удается вывести его из себя, когда, наклонившись к нему поближе, он спрашивает:

– Слушай, Ракли, чем, по-твоему, занимается сейчас твоя женушка?

Ракли вскидывает голову. Где-то в перемешанном его механизме начинает журчать память. Он багровеет, вены его на одном конце закупориваются, от этого его так распирает, что из горла едва вырывается свистящий звук. В уголках рта появляются пузыри, он с огромным усилием двигает челюстью, пытаясь что-то сказать. Наконец ему все-таки удается выдавить несколько слов – тихий хрип, от которого мороз идет по коже: «На… жену! На… жену!» И от этих усилий он тут же теряет сознание.

Эллис и Ракли – самые молодые хроники, а вот полковник Маттерсон – старше всех. Это усохший от времени кавалерист еще первой войны. У него привычка задирать своей тростью юбки проходящим медсестрам и преподавать что-то вроде истории всем, кто готов слушать, по письменам на своей левой руке. По возрасту в отделении он старший, но находится здесь не очень давно: жена отдала его лишь несколько лет назад, когда уже просто не могла ухаживать за ним.

Дольше всех больных в отделении я – со второй мировой войны. Но еще дольше всех здесь Большая Сестра.

Хроники с острыми обычно не общаются. Каждый на своей части дневной комнаты – так хотят черные. Они говорят, что так лучше и больше порядка, и дают каждому понять, что так будет всегда. Они приводят нас после завтрака, смотрят, как мы разбились на группы, и кивают: «Правильно, джентльмены, хорошо. Так и оставайтесь».

Вообще-то они могли бы и ничего не говорить, потому что хроники, кроме меня, мало передвигаются, да и острые считают, что им лучше быть на своей стороне, мол, от хроников пахнет хуже, чем от грязной пеленки. Но я-то знаю, что не из-за вони они держатся подальше от нас, а просто не хотят, чтобы им напоминали: такое может когда-нибудь случиться и с ними. Большая Сестра понимает этот страх и знает, как им пользоваться. Как только у острого появляется дурное настроение, она объясняет, вы, мальчики, лучше будьте умницами, выполняйте указания персонала, которые разработаны для вашего же лечения, иначе вы окажетесь на той стороне.

(Все в отделении гордятся послушанием больных. У нас есть даже маленькая медная табличка на кленовой дощечке со словами: «Поздравляем отделение больницы, которое обходится наименьшим количеством персонала». Это награда за послушание. Она висит на стене над журналом, точно посередине между хрониками и острыми).

Рыжий новичок Макмерфи сразу понял, что он не хроник. За минуту осмотрев дневную комнату, он увидел, что его место на стороне острых, и направился прямо туда, ухмыляясь и пожимая руки всем встречным.

Я вижу, что поначалу все они чувствуют себя не в своей тарелке из-за его хохм, шуточек, зычного покрикивания на черного, который все еще гоняется за ним с термометром, и особенно из-за его громкого смеха. От этого смеха начинают дергаться стрелки приборов пульта управления. Острые выглядят струхнувшими и пришибленными, как дети в классе, которые, когда учитель вышел, а какой-нибудь хулиганистый пацан устраивает целый бедлам, боятся, что учитель вновь заглянет в класс и решит оставить их после уроков. Они ерзают, дергаются в такт со стрелками пульта управления. Вижу, Макмерфи заметил их беспокойство, но его это не останавливает.

– Черт побери, ну и компания! Что-то вы мало похожи на сумасшедших.

Он пытается их растормошить – так ведущий аукциона сыплет шутками, чтобы расшевелить толпу до начала торгов.

– Кто тут из вас считает себя самым сумасшедшим? Кто самый чокнутый? Кто руководит карточными играми? Я здесь первый день и хочу сразу произвести хорошее впечатление на нужного человека, если он мне докажет, что он и есть тот человек. Кто здесь пахан-псих?

Он обращается прямо к Билли Биббиту. Наклонился и смотрит так пристально, что тот с заиканием вынужден выдавить из себя, что он еще не па-па-пахан-псих, а за-за-заместитель.

Макмерфи сует ему огромную руку, и Билли ничего не остается, как пожать ее.

– Что ж, приятель, – обращается он к Билли, – я рад, что ты за-заместитель, но так как я подумываю о том, чтобы прибрать к рукам эту лавочку, всю чохом, может, мне лучше переговорить с главным? – Он осматривается, видит, что некоторые острые прекратили играть в карты, кладет одну руку на другую и сжимает, щелкая всеми суставами. – Задумал я, приятель, заделаться здесь игорным королем и начать жестокую игру в очко. Так что отведи-ка ты лучше меня к своему начальнику, а уж мы разберемся, кто здесь будет боссом.

Непонятно, дурачится этот человек, у которого грудь колесом, на лице шрам и наглая улыбка, либо он в самом деле такой ненормальный, а может, то и другое вместе, но у них начинает появляться большой интерес к нему. Они видят, как он кладет свою красную ручищу на тонкую руку Билли и ждет, что скажет тот. Для Билли ясно, что ему нужно что-то ответить, поэтому он оглядывается, замечает одного из игроков в пинэкл, и говорит:

– Хардинг, по-по-моему это к т-т-тебе. Ты президент совета па-па-пациентов. Этот ч-ч-человек хочет с тобой п-п-поговорить.

Острые заулыбались, беспокойство их прошло, и они рады, что происходит что-то необыкновенное. Начинают дразнить Хардинга, спрашивают, пахан-псих он или нет. Тот кладет свои карты.

Хардинг – скучный нервный человек, иногда кажется, что ты видел его лицо в фильме, как будто оно не может принадлежать обыкновенному человеку. У него широкие худые плечи, и он пытается обнять ими свою грудь, когда хочет уйти в себя. Руки его настолько длинные, белые и изящные, что кажутся мне вырезанными из мыла. Иногда они высвобождаются и, как две белые птицы, свободно парят над ним, пока он их не заметит и не поймает, обхватив коленями. Его смущает то, что у него красивые руки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю