355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кен Элтон Кизи » Над кукушкиным гнездом » Текст книги (страница 5)
Над кукушкиным гнездом
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:25

Текст книги "Над кукушкиным гнездом"


Автор книги: Кен Элтон Кизи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

– Пока вы владеете собой, вы в безопасности. Пока вы не сорветесь и не дадите ей настоящий повод потребовать для вас узды в виде буйного отделения или целительных благ электрошока, вы в безопасности. Но это требует прежде всего самообладания. А вы? С вашими рыжими волосами и черным послужным списком? Не тешьте себя иллюзиями.

– Хорошо. Ладно. – Макмерфи потирает руки. – Вот что я думаю. Вы, чудаки, кажется, думаете, что она у вас прямо чемпионка. Прямо – как ты ее назвал? – ага, неуязвимая женщина. Интересно знать, сколько из вас так крепко уверены в ней, что готовы поставить на нее денежку?

– Так крепко уверены?..

– Ну да, я говорю: кто из вас, жучки, хочет отобрать у меня пятерку, которой я ручаюсь за то, что сумею до конца недели достать эту бабу, а она меня не достанет? Через неделю она у меня на стену полезет; не сумею – деньги ваши.

– Предлагаете такой спор? – Чесвик переминается с ноги на ногу и потирает руки, как Макмерфи.

– Да, такой.

Хардинг и еще двое-трое говорят, что им непонятно.

– Очень просто. Ничего тут нет благородного и сложного. Я люблю играть. И люблю выигрывать. И думаю, что тут я выиграю, так? В Пендлтоне дошло до того, что ребята на цент не хотели со мной спорить – так я у них выигрывал. Между прочим, я потому еще сюда устроился, что мне нужны были свежие лопухи. Скажу вам: раньше чем наладиться сюда, я кое-что узнал про вашу лавочку. Чуть ли не половина из вас получает пособие, три-четыре сотни в месяц, и деньги только пылятся, истратить их не на что. Я решил этим попользоваться и, может быть, немного скрасить жизнь и себе и вам. Морочить вас не буду. Я игрок и проигрывать не привык. И я сроду не видел бабы, чтобы была большим мужиком, чем я. Неважно, сгодится она для меня или нет. На нее, может, время работает, зато у меня довольно давно полоса везения.

Он стаскивает шапочку, раскручивает ее на пальце и с легкостью ловит сзади другой рукой.

– И еще одно: я здесь потому, что сам так устроил, потому просто-напросто, что здесь лучше, чем в колонии. Сумасшедшим я сроду не был, по крайней мере за собой этого не замечал. Сестра ваша думает по-другому; она не ожидает, что ей попадется человек с таким быстрым умом, как я. Вот такой у меня козырь. Поэтому я говорю: пятерку каждому из вас, если я за неделю не насыплю ей соли на хвост.

– Я все-таки не совсем…

– Вот так. Соли на хвост, перцу под нос. Доведу ее. Так укатаю, что она у меня лопнет по швам и покажет вам хоть разок, что она не такая непобедимая, как вы думаете. За неделю. А выиграл я или нет, судить будешь ты.

Хардинг достает карандаш и записывает что-то в картежном блокноте.

– Вот. Доверенность на десять долларов из моих денег, которые пылятся здесь в фонде. Готов уплатить вдвое, мой друг, лишь бы увидеть такое неслыханное чудо.

Макмерфи смотрит на листок и складывает его.

– Кто еще готов уплатить за это?

Острые выстраиваются в очередь к блокноту. Он берет листки и складывает на ладони, прижимая загрубелым большим пальцем. Пачечка на ладони растет. Он оглядывает спорщиков.

– Доверяете мне хранить расписки?

– Думаю, мы ничем не рискуем, – отвечает Хардинг. – В ближайшее время вы никуда от нас не денетесь.

Однажды в Рождество, точно в полночь, в прежнем отделении дверь с грохотом распахивается и входит бородатый толстяк с красными от холода веками и вишневым носом. Черные санитары поймали его в коридоре лучами фонариков. Я вижу, что он весь опутан мишурой, которую развесил повсюду этот по связям с общественностью, спотыкается из-за нее в темноте. Он заслоняет красные глаза от лучей и сосет усы.

– Хо-хо-хо, – говорит он. – Я бы с удовольствием остался, но надо бежать. Понимаете, очень плотное расписание. Хо-хо. Тороплюсь…

Санитары надвигаются с фонариками. Его держали здесь шесть лет, пока не выпустили – бритого, тощего, как палка.

Простым поворотом регулятора на стальной двери старшая сестра может пускать стенные часы с такой скоростью, как ей надо: захотелось ей ускорить жизнь, она пускает их быстрее, и стрелки вертятся на циферблате, как спицы в колесе. В окнах-экранах – быстрые смены освещения, утро, день, ночь – бешено мелькают свет и темнота, и все носятся как угорелые, чтобы поспеть за фальшивым временем; страшная сутолока помывок, завтраков, приемов у врача, обедов, лекарств и десятиминутных ночей, так что едва успеваешь закрыть глаза, как свет в спальне орет: вставай и снова крутись, как белка в колесе, пробегай распорядок целого дня раз по двадцать в час, покуда старшая сестра не увидит, что все уже на пределе, и сбросит газ, сбавит скорость на своем задающем циферблате, – как будто ребенок баловался с кинопроектором, и наконец ему надоело смотреть фильм, пущенный в десять раз быстрее, стало скучно от этого дурацкого мельтешения и насекомого писка голосов, и он пустил пленку с нормальной скоростью.

Она любит включить скорость в те дни, например, когда тебя навещают или когда передают встречу ветеранов из Портленда – словом, когда охота задержаться и растянуть удовольствие. Вот тут она включает на полный ход.

Но чаще – наоборот, замедляет. Ставит регулятор на «стоп» и замораживает солнце на экране, чтобы оно неделями не двигалось с места, чтобы не шелохнулся его отблеск ни на древесном листе, ни на луговой травинке. Стрелки часов уперлись в без двух минут три, и она будет держать их там, пока мы не рассыплемся в прах. Сидишь свинцовый и не можешь пошевелиться, не можешь встать и пройтись, чтобы разогнать кровь, сглотнуть не можешь, дышать не можешь. Только глаза еще двигаются, но видеть ими нечего, кроме окаменевших острых в другом конце комнаты, которые смотрят друг на друга, решая, кому ходить. Старый хроник, мой сосед, мертв седьмой день и пригнивает к стулу. А случается, вместо тумана она пускает в отдушины прозрачный химический газ, и все в палате затвердевает, когда он превращается в пластик.

Бог знает, сколько мы так сидим.

Потом она понемногу отпускает регулятор, и это еще хуже. Мертвую остановку мне легче выдержать, чем сиропно-медленное движение руки Сканлона в другом конце комнаты – у него три дня уходит на то, чтобы выложить карту. Мои легкие втягивают густой пластмассовый воздух с таким трудом, как будто он проходит через игольное ушко. Я пытаюсь пойти в уборную и чувствую, что завален тоннами песка, жму мочевой пузырь, покуда зеленые искры не затрещат у меня на лбу.

Напрягаю каждый мускул, чтобы встать со стула и пойти в уборную, тужусь до дрожи в руках и ногах, до зубной боли. Силюсь, силюсь и отрываю зад от кожаного сиденья на какие-нибудь полсантиметра. И падаю обратно, сдаюсь – течет по левой ноге, под током горячий соленый провод, от него срабатывают унизительные звонки, сирены, мигалки, все кричат и бегают вокруг, и большие черные санитары, разбрасывая толпу налево и направо, вдвоем бросаются ко мне, размахивают страшными космами медной проволоки, которые трещат и сыплют искрами, замыкаясь от воды.

Отдыхаем мы от этого управления временем, пожалуй, только в тумане; тогда время ничего не значит. Оно теряется в тумане, как все остальное. (Сегодня полный туман в отделение ни разу не давали – с тех пор как пришел Макмерфи. Если бы стали туманить, наверняка заревел бы, как бык.)

Когда ничего другого не происходит, нас донимают туманом и штуками со временем, но сегодня что-то произошло: после бритья ни того ни другого не устраивали. После обеда все идет как по писаному. Когда заступает вторая смена, часы показывают четыре тридцать, как полагается. Старшая сестра отпускает санитаров и в последний раз оглядывает отделение. Она вытаскивает из сине-стального узла волос на затылке длинную серебряную булавку, снимает белую шапочку и аккуратно кладет в картонную коробку (в коробке шарики нафталина), потом опять вгоняет булавку в волосы.

Вижу, как она прощается за стеклом. Она дает сменщице, маленькой сестре с родимым пятном, записку; потом протягивает руку к пульту на стальной двери, включает громкоговоритель в дневной комнате: «До свидания, мальчики. Ведите себя…» И пускает музыку громче прежнего. Потерла внутренней стороной запястья свое окно; брезгливая мина показывает заступившему на дежурство толстому черному санитару: займись им, пока не поздно, – и не успела она запереть за собой дверь отделения, он уже орудует там полотенцем.

Аппаратура в стенах свищет, вздыхает, сбавляет обороты.

Потом до отбоя мы едим, моемся в душе и опять сидим в дневной комнате. Старик Бластик, старейший овощ, держится за живот и стонет. Джордж (санитары зовут его Рукомойник) моет руки в фонтанчике для питья. Острые сидят, играют в карты и таскают с места на место телевизор, куда позволяет шнур, пробуют получить хорошую картинку.

Громкоговорители в потолке все еще играют музыку. Музыку эту передают не по радио, вот почему нет помех от аппаратуры в стенах. Музыка идет с поста, она записана на большой бобине, всю пленку мы знаем наизусть, и никто ее уже не слушает, кроме новеньких вроде Макмерфи. Он еще не привык. Он играет в очко на сигареты, а динамик – прямо над картежным столом. Шапочку он натянул почти на нос и, чтобы увидеть свои карты, задирает голову и смотрит из-под нее. Он говорит, не вынимая сигареты изо рта, помню, так говорил один аукционер на скотной ярмарке в Даллз-Сити.

– …эге-ге-гей, давайте, давайте, – говорит он быстро, пронзительно, – я слушаю вас, пижоны. Просим или мимо проносим? Просим, говоришь? Так, так, так, десяткой кверху, и мальчик еще просит. Скажи на милость. Получай себе на чай, плохо твое дело, единожды восемь, доктора просим. Единожды девять, доктор едет. Получай и ты, Сканлон, и хорошо бы какой-нибудь идиот в парнике у сестры привернул эту собачью музыку! Уй! Хардинг, эта штука день и ночь играет? В жизни не слышал такого сумасшедшего грохота.

Хардинг смотрит на него с недоумением.

– О каком конкретно шуме вы говорите, мистер Макмерфи?

– Об этом собачьем радио. Ух! Как я пришел утром, с тех пор играет. Только не заливай мне, что ты его не слышишь.

Хардинг поворачивает ухо к потолку.

– А-а, да, это так называемая музыка. Нет, мы, пожалуй, слышим ее, когда сосредоточимся, но ведь и сердцебиение свое можно услышать, если сильно сосредоточиться. – Он с улыбкой смотрит на Макмерфи. – Понимаете, мой друг, это проигрывается запись. Радио мы редко слышим. Последние известия не всегда оказывают лечебное действие. А мы слышали эту запись столько раз, что она просто не задевает слуха, примерно так же, как не слышит шума человек, живущий у водопада. Если бы вы жили у водопада, как думаете, вы бы долго его слышали?

(Я до сих пор слышу шум водопада на Колумбии, всегда буду слышать… всегда… слышу, как гикнул Чарли Медвежий Живот, когда ударил острогой большую чавычу, плеск рыбины в воде, смех голых детей на берегу, женщин у сушильни… – вон с каких пор.)

– И она у них все время как водопад? – спрашивает Макмерфи.

– Когда спим – нет, – говорит Чесвик, – а все остальное время играет.

– Да пошли они. Сейчас скажу черному, чтобы выключил, а то получит!

Он поднимается, Хардинг трогает его за руку.

– Друг мой, именно такое заявление расценивают как агрессивное. Вам не терпится проиграть спор?

Макмерфи смотрит на него.

– Вот как, значит? Давит на мозги? Прищемляет?

– Именно.

Макмерфи медленно опускается на стул и говорит:

– Хреновина какая-то.

Хардинг оглядывает других острых вокруг картежного стола.

– Джентльмены, я уже замечаю в нашем рыжеволосом задире весьма негероический спад киноковбойского стоицизма.

Улыбаясь, смотрит на Макмерфи через стол. Макмерфи кивает ему, потом задирает голову, чтобы подмигнуть, и слюнит большой палец.

– Ага, наш профессор Хардинг, похоже, начал заноситься. Выиграл партию-другую и уже дерет нос. Так, так, так, вот он сидит двойкой кверху, а вот пачка «Мальборо» показывает, что он пас. Ого, он даже ставит, ладненько, профессор, вот тебе тройка, он хочет еще, получай еще двойку, набираем целых пять, профессор? Будешь удваивать, или сыграем скромненько? Еще одна пачка говорит: удваивать не будем. Так, так, так, профессор сравнивает, все понятно, дело швах, единожды восемь, и профессор на бобах…

Из динамика – новая песня, громкая, с лязгом, много аккордеона. Макмерфи глянул на репродуктор и замолол громче прежнего, не уступает ему:

– …эге-гей, следующий, черт возьми, берешь или дальше плывешь… опа, держи…

И так – до девяти тридцати, когда погасили свет.

Я бы наблюдал за игрой Макмерфи всю ночь – как он сдает, болтает, заманивает их, доводит до того, что они уже готовы бросить, потом уступает партию или две, чтобы вернуть им уверенность, и тянет дальше. Один раз во время перекура он отвалился вместе со стулом назад, закинул руки за голову и сказал:

– В чем секрет хорошего афериста – он соображает, чего пижону надо и как внушить пижону, что он это получает. Я это понял, когда работал лето на разъездных аттракционах. Подходит к тебе фраер, ты щупаешь его глазами и говоришь: «Ага, вот этот хочет думать про себя, что никому не даст спуску». И каждый раз, когда ты обдурил его и он на тебя рявкает, ты пугаешься до смерти, дрожишь, как заяц, и говоришь ему: «Ради бога, уважаемый, не волнуйтесь. Следующая попытка за наш счет, уважаемый». И оба получаете то, что вам надо.

Он наклоняется вперед, и передние ножки стула со стуком встают на пол. Он берет колоду, с треском пропускает под большим пальцем, выравнивает о стол, слюнит два пальца.

– Про вас же, фраера, я понял, что вам нужна приманка в виде большого банка. Вот вам десять беленьких на кон. Эге-гей, поехали, кому страшно, может не смотреть…

Он закидывает голову и хохочет, глядя, как они торопятся делать ставки.

Этот хохот гремел в комнате весь вечер, и, сдавая карты, он болтал и сыпал прибаутками, старался рассмешить игроков. Но они боялись дать себе волю: давно отвыкли. Тогда он перестал смешить их и начал играть серьезно. Раза два они отбирали у него банк, но он тут же откупал его или отыгрывал, и штабеля сигарет по обе стороны от него росли и росли.

Потом, перед самым отбоем, он стал проигрывать, дал им все отыграть так быстро, что они и забыли о проигрышах. Он расплачивается последними двумя сигаретами, кладет колоду, со вздохом откидывается назад, сдвигает с глаз шапочку, игра окончена.

– Ну, уважаемые, как говорится, немного выиграл, остальное проиграл. – Очень грустно качает головой. – Не знаю… в очко я всегда был специалист, но, видно, вы, ребята, чересчур востры для меня. У вас какие-то жуткие уловки, человеку прямо не терпится сыграть завтра с такими арапами на живые деньги.

Он ни секунды не думает, что они клюнут на это. Он дал им выиграть, и все мы, наблюдавшие за игрой, это понимаем. Игроки тоже понимают. Но у тех, кто сейчас сгребает к себе сигареты – не выигранные, а только отыгранные, потому что это с самого начала были их сигареты, – у всех до одного такая усмешка на лице, как будто они самые ловкие шулера на Миссисипи.

Толстый санитар и санитар, которого зовут Гивер, выгоняют нас из дневной комнаты и начинают выключать лампы ключиком на цепочке, и чем гуще сумерки в отделении, тем больше и ярче становятся глаза у маленькой сестры с родимым пятном. Она в дверях стеклянного поста выдает ночные облатки, больные проходят очередью, и она изо всех сил старается не спутать, кого чем травить сегодня. Не смотрит даже, куда льет воду. А отвлекает так ее внимание этот рыжий детина с отвратительным шрамом, в ужасной шапочке – он приближается к ней. Она увидела, что Макмерфи отходит от картежного стола в темной комнате, крутя мозолистыми пальцами клок шерсти, высунувшийся из расстегнутого ворота лагерной рубашки, и по тому, как она отпрянула, когда он подошел к двери поста, я догадываюсь, что старшая сестра, наверно, ее предупредила. («Да, перед тем, как сдать вам отделение, мисс Пилбоу, еще одна деталь: новый пациент – вон он сидит, вон тот, с вульгарными рыжими баками и рваной раной на лице, – у меня есть все основания полагать, что он сексуальный маньяк».)

Макмерфи заметил, что она смотрит на него большими испуганными глазами, поэтому просовывает голову в дверь поста и для знакомства улыбается ей широкой дружелюбной улыбкой. Она приходит в смятение и роняет на ногу графин с водой. Она вскрикивает, прыгает на одной ноге, дергает рукой, и облатка, которую она мне протягивала, вылетает из стаканчика прямо ей за ворот, туда, где родимое пятно сбегает, как винная речка, в долину.

– Сестра, позвольте вам помочь.

И рука цвета сырого мяса, вся в шрамах и наколках, лезет в дверь поста.

– Не входите! Со мной в отделении два санитара!

Она скашивает глаза на санитаров, но они далеко, привязывают хроников к кроватям и быстро прийти на помощь не успеют. Макмерфи ухмыляется и переворачивает ладонь – показывает, что он без ножа. Она видит только тусклый восковой блеск мозолистой кожи.

– Сестра, я ничего не хотел, просто…

– Не входите! Пациентам запрещено входить в… Ой, не входите, я католичка! – И дергает цепочку на шее так, что крестик вылетает из-за пазухи и выстреливает вверх пропавшей облаткой! Макмерфи взмахивает рукой перед самым ее носом. Она визжит, сует крестик в рот и зажмуривается, словно сейчас ее оглоушат, и так замирает, белая, как бумага, если не считать родимого пятна – а оно стало еще темнее, будто всосало в себя всю кровь из тела. Когда она наконец открывает глаза, прямо перед ними все та же мозолистая рука и на ней – красная облатка.

– …поднять эту лейку, что вы уронили. – И подает другой рукой.

Воздух выходит из сестры с громким свистом. Она берет у него графин.

– Спасибо. Спокойной ночи, спокойной ночи. – И закрывает дверь перед носом следующего, с облатками на сегодня все.

В спальне Макмерфи бросает облатку мне на постель.

– Хочешь свой леденчик, вождь?

Я трясу головой, и он щелчком сбрасывает ее с кровати, будто это вредное насекомое. Она скачет по полу и трещит, как кузнечик. Макмерфи раздевается на ночь. Под рабочими брюками у него угольно-черные шелковые трусы, сплошь покрытые большими белыми красноглазыми китами. Увидел, что я смотрю на трусы, и улыбается.

– Подарила одна студентка из Орегонского университета – с литературного отделения, вождь. – Он щелкает по животу резинкой. – Потому, говорит, что я символ.

Руки, шея и лицо у него загорелые, все заросли курчавыми оранжевыми волосами. На широких плечах наколки: на одном – «Боевые ошейники»[3]3
  «Ошейники» или «кожаные шеи» – прозвища морских пехотинцев.


[Закрыть]
и черт с красным глазом, красными рогами и винтовкой «М-1», на другом – веером покерная комбинация, тузы и восьмерки. Он кладет скатанную одежду на тумбочку рядом с моей кроватью и взбивает свою подушку. Кровать ему дали рядом со мной.

Залезает в постель и говорит мне:

– Давай на боковую, а то вон черный идет вырубать свет.

Оглядываюсь: идет санитар Гивер, – скидываю туфли и забираюсь в постель, как раз когда он подходит, чтобы привязать меня простыней поперек тела. Кончив со мной, он в последний раз оглядывает спальню, хихикает и гасит свет.

В спальне почти темно, только свет с поста в коридоре припорошил ее белым. Я различаю рядом Макмерфи, он дышит глубоко и ровно, одеяло на нем приподымается и опадает. Дышит все медленней и медленней, и мне кажется, что он уже спит. Потом с его кровати доносится тихий горловой звук, как будто всхрапнула лошадь. Он не спит и тихо смеется над чем-то. Потом перестает смеяться и шепчет:

– Ну ты и встрепенулся, вождь, когда я сказал тебе, что черный идет. А говорили, глухой.

Первый раз за много-много времени я лег спать без красной облатки (если прячусь, чтобы не принимать ее, ночная сестра с родимым пятном посылает на охоту за мной санитара Гивера, он держит меня лучом фонаря, покуда она готовит шприц), поэтому, когда проходит санитар со своим фонарем, прикидываюсь спящим.

Если принял красную облатку, ты не просто засыпаешь: ты парализован сном и, что бы вокруг тебя ни творилось, проснуться не можешь. Потому они и дают мне облатку – в старом отделении я просыпался по ночам и видел, какие злодейства они творят над спящими больными.

Лежу тихо, дышу медленно, жду, что будет. До чего же темно, слышу, потихоньку ходят там на резиновых подошвах; раза два заглядывают в спальню, светят на каждого фонариком. Я с закрытыми глазами, не сплю. Слышу вопли сверху, из буйного: уу-уу-уу-у – кого-то подключили для приема кодовых сигналов.

– Эх, пивка, что ли, ночь впереди длинная, – слышу, шепчет один санитар другому. Резиновые подошвы упискивают к сестринскому посту, там холодильник. – Любишь пиво, штучка с родинкой? Ночь-то длинная.

Человек наверху замолк. Низкий вой машин в стенах все тише, тише и сгуделся вовсе. Тишина в больнице – только мягкий, войлочный рокот где-то далеко в утробе дома, звук, которого я раньше не замечал, – вроде того, что слышишь ночью на плотине большой электростанции. Басовитая, неуемная, зверская мощь.

Толстый черный санитар стоит в коридоре, мне его видно, оглядывается вокруг и хихикает. Медленно идет к двери в спальню, вытирает влажные серые ладони о подмышки. Свет с сестринского поста рисует его фигуру на стене спальни – большая, как слон, и становится меньше, когда он подходит к двери и заглядывает к нам. Опять хихикает, отпирает шкафчик с предохранителями у двери, лезет туда.

– О так от, детки, спите крепко.

Поворачивает ручку, и весь пол уходит из-под двери, где он стоит, опускается вниз, как платформа в элеваторе!

Ничего не движется, кроме пола спальни, и мы уплываем от стен, от двери и окон палаты быстрым ходом – кровати, тумбочки и остальное. Механизмы – наверно, зубчатые колеса и зубчатые рельсы по всем четырем углам шахты – смазаны до полной бесшумности. Слышу только дыхание больных да рокот под нами все ближе. Свет из двери за полкилометра от нас – всего лишь крупинка – осыпал стены шахты наверху тусклой пылью. Тускнеет, тускнеет, а потом далекий крик доносится к нам, отражаясь от стен шахты: «Не входите!» – и полная темнота.

Пол ложится на какое-то твердое основание глубоко в земле и с легким толчком останавливается. Кромешная тьма: простыня не дает мне вздохнуть. Отвязываю ее, и в это время пол, слегка дернувшись, трогается вперед. На каких-то роликах, я их не слышу. Не слышу даже дыхания соседей и вдруг понимаю – это рокот незаметно стал таким громким, что все заглушает. Мы прямо посередине его. Я уже деру ногтями проклятую простыню и почти отвязался, как вдруг вся стена уходит вверх и открывает огромный машинный зал, которому нет ни конца ни края, а по железным мостикам в отсветах пламени сотен доменных печей снуют потные, до пояса голые люди с застывшими сонными лицами.

Все, что вижу, выглядит так, как звучало, – как внутренность громадной плотины. Огромные медные трубы уходят вверх, во тьму. Тянутся провода к невидимым вдали трансформаторам. На все налипло масло и шлаковая пыль – на моторы, муфты, генераторы, красные и угольно-черные.

Все рабочие движутся одинаково, скользящей легкой походкой, плавными бросками. Никто не спешит. Он останавливается на секунду, поворачивает регулятор, нажимает кнопку, включает рубильник, искры от контактов озаряют одну сторону его лица белым светом, как молния, и он бежит дальше вверх по стальным ступенькам, по шишковатому железному мостику – проходят друг мимо друга стремительно и вплотную, шлепнув мокрым боком о мокрый бок, как лосось хвостом по воде, опять останавливается, высекает молнию из другого выключателя, бежит дальше. Они мелькают со всех сторон, насколько хватает глаз, – эти картины-вспышки с неживыми сонными лицами рабочих.

Рабочий закрыл глаза на бегу и упал как подкошенный; два его товарища, бежавшие мимо, хватают его и на ходу забрасывают боком в топку. Печь ухает огненным жаром, и слышу, как лопаются тысячи радиоламп, словно шагаешь по полю со стручками. Этот звук смешивается с рычанием и лязгом остальных машин.

В нем слышен ритм, громовой пульс.

Пол спальни выезжает из шахты в машинный зал. Сразу вижу, что над нами подвесной транспортер вроде тех, которые на бойне, – ролики на рельсах, чтобы перевозить туши от холодильника к мяснику, не особенно утруждаясь. Двое в брюках, белых рубашках с засученными рукавами и узких черных галстуках стоят над нашими кроватями, прислонясь к перилам железного мостика, разговаривают, жестикулируют, сигареты в длинных мундштуках рисуют огненные красные петли. Они разговаривают, но слова их тонут в размеренном грохоте зала. Один щелкнул пальцами, и ближайший рабочий круто поворачивается и подбегает к нему. Тот показывает мундштуком на одну из кроватей, рабочий – рысью к стальному трапу, сбегает к нам, скрывается между двумя трансформаторами, громадными, как картофельные погреба.

Появляется снова, тащит крюк, подвешенный к потолочному рельсу, держась за крюк, несется гигантскими шагами мимо моей кровати. И ревущая где-то топка вдруг освещает его лицо прямо надо мной. Лицо красивое, грубое и восковое, как маска, оно ничего не хочет. Я видел миллионы таких лиц.

Подходит к кровати, одной рукой хватает старого овоща Бластика за пятку и поднимает в воздух, как будто Бластик весит килограмма два; другой рукой рабочий всаживает крюк под пяточное сухожилие, и старикан уже висит вниз головой, его замшелое лицо разбухло, полно страха, глаза налиты немым ужасом. Он машет обеими руками и свободной ногой, и полы пижамы сваливаются ему на голову. Рабочий хватает пижамную куртку, комкает и скручивает, как горловину мешка, тянет тележку с подвешенным грузом к мостику и поднимает голову к двоим в белых рубашках. Один вынимает скальпель из ножен на поясе. К скальпелю приварена цепь. Он спускает скальпель рабочему, а другой конец цепи захлестывает за поручень, чтобы рабочий не убежал с оружием.

Рабочий берет скальпель, одним движением взрезает Бластика вдоль груди, и старик перестает биться. Я боюсь, что меня затошнит, но потроха не вываливаются, как я думал, кровь не течет – только сыплется струей зола и ржавчина, изредка мелькнет проводок или стекляшка. Рабочий уже по колено в этой трухе, похожей на окалину.

Где-то топка разевает пасть, слизывает кого-то.

Я хочу вскочить, побежать и разбудить Макмерфи, Хардинга, всех, кого можно, но смысла нет. Растрясу кого-нибудь, а он скажет: ну ты, дурак ненормальный, чего загоношился? Пожалуй, еще поможет рабочему вздернуть и меня на такой крюк, скажет: а ну посмотрим, что у индейцев внутри.

Слышу свистящий холодный влажный выдох туманной машины, первые струйки выползают из-под кровати Макмерфи. Даст Бог, сообразит спрятаться в тумане.

Слышу дурацкую болтовню, напоминает кого-то знакомого, немного поворачиваюсь, чтобы посмотреть в другую сторону. Это лысый по связям с общественностью, лицо набрякшее, больные еще всегда спорят, почему оно набрякло. «Я бы сказал, что носит», – спорят они. «А я скажу, нет; ты когда-нибудь слышал, чтобы мужик носил?» – «Это да, но ты когда-нибудь слышал про такого мужика, как он?» Первый больной пожимает плечами, кивает: «Интересный довод».

Сейчас он раздет, на нем только длинная нижняя рубашка с диковинными красными монограммами на груди и спине. И наконец-то я вижу (рубашка чуть задралась сзади, когда он проходит мимо, глянув на меня), что он в самом деле носит, зашнурован так туго, что вот-вот, кажется, лопнет.

А к корсету подвешено с пяток вяленых штучек, подвешены за волосы, как скальпы.

У него фляжка с чем-то, отпивает из нее – смазать горло для разговора, и сморкалка камфорная – эту он подносит к носу, чтобы перебить вонь. За ним трусит стайка учительниц, студенток и так далее. Они в синих фартуках, головы с кудрями и заколками. Он ведет их и дает пояснения.

Вспомнил что-то смешное и прервал пояснения, глотает из фляжки, чтобы не хихикать. В это время одна его студентка рассеянно оборачивается и видит потрошеного хроника, который подвешен за пятку. Она ахает и отскакивает. По связям с общественностью поворачивается, видит труп и бросается вперед, чтобы крутануть его за бескостную руку. Студентка подалась за ним, опасливо смотрит, но на лице восторг.

– Видите? Видите? – Верещит, вращает глазами, перхает жидкостью из фляжки – такой его разбирает смех. Кажется, лопнет от смеха.

Наконец задавил смех, идет дальше вдоль ряда машин, продолжает пояснения. Вдруг остановился и хлопнул себя по лбу.

– Ах, вылетело из головы! – Бегом возвращается к подвешенному хронику, чтобы отхватить еще один трофей и прицепить к корсету.

Направо и налево творятся такие же непотребные дела… Сумасшедшие, жуткие дела, такие глупые и дикие, что не заплачешь, и так похожи на правду, что не засмеешься… Но туман уже густеет, можно больше не смотреть. И кто-то дергает меня за руку. Я уже знаю, что произойдет: кто-то вытащит меня из тумана, и мы снова очутимся в палате, и ни следа того, что творилось ночью, – а если буду таким дураком, что попытаюсь рассказать им об этом, они скажут: идиот, у тебя просто был кошмар, не бывает таких диких вещей, как большой машинный зал в недрах плотины, где людей кромсают рабочие-роботы.

Но если не бывает, как же их видишь?

Это мистер Теркл тащит меня за руку из тумана, трясет меня и улыбается. Он говорит:

– Вам приснился плохой сон, миста Бромден. – Он санитар, один дежурит долгую ночную смену с одиннадцати до семи, старый негр с широкой сонной улыбкой и длинной шаткой шеей. Запах от него такой, как будто он немного выпил. – Ну-ка, усните, миста Бромден.

Иной раз он отвязывает на мне простыню – если затянули так туго, что я ворочаюсь. Он не отвязал бы, если бы боялся, что дневная смена подумает на него, – за это могут уволить; но они наверняка подумают, что я сам отвязался. Мне кажется, он делает это по доброте, хочет помочь – если только ему самому ничего не грозит.

На этот раз он не отвязывает меня, а уходит, чтобы помочь двум санитарам, которых я раньше не видел, и молодому врачу – они перекладывают Бластика на носилки и уносят под простыней, обращаются со стариком так бережно, как при жизни с ним не обращались.

Утро, и Макмерфи на ногах раньше меня, первый раз после дяди Джулза Стенохода кто-то поднялся раньше, чем я. Джулз был старый хитрый седой негр, и у него была теория, что ночью черные санитары наклоняют мир набок; он норовил пораньше вылезти из постели, чтобы накрыть их. Я, как Джулз, встаю пораньше проследить, какую аппаратуру подсовывают в палату или настораживают в брильне, так что, пока не встанет следующий, минут пятнадцать я один с санитарами в коридоре. А сегодня утром еще только вылезаю из-под одеяла, а Макмерфи, слышу, уже в уборной. Поет! Поет, и горя ему мало. Голос ясный, сильный, хлещет по цементу и стали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю