444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Кен Элтон Кизи » Над кукушкиным гнездом » Текст книги (страница 8)
Над кукушкиным гнездом
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:25

Текст книги "Над кукушкиным гнездом"


Автор книги: Кен Элтон Кизи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Вот чего не могу понять: чего им так не терпится, подождал бы немного, и все.

Я знаю, как она у них действует, туманная машина. В Европе у нас целый взвод работал с ними на аэродромах. Когда разведка сообщала, что будут бомбить, или генералы задумывали что-то секретное – сделать втихомолку, скрыть так, чтобы даже шпионы на базе ни о чем не догадались, – на летное поле пускали туман.

Устройство нехитрое: обыкновенный компрессор засасывает воду из одного бака и специальное масло из другого бака, сжимает их, и из черной трубы на конце машины выдувается белая туча тумана, которая может покрыть все поле за девяносто секунд. Это было первое, что я увидел, когда приземлились в Европе, – туман из таких машин. За нашим транспортным самолетом увязались перехватчики, и, как только мы сели, туманная команда запустила машины. Мы смотрели в круглые поцарапанные иллюминаторы и увидели, как джипы подвезли эти машины к самолету, а потом заклубился туман, поплыл по полю и залепил стекла, точно мокрая вата.

Из самолета шли на звук судейского свистка – свистел лейтенант, и похоже это было на крик перелетного гуся. Как только я вылез из люка, стало видно не дальше чем на метр. Казалось, ты на поле совсем один. Враг тебе был не опасен, но ты чувствовал себя ужасно одиноким. Звуки замирали и растворялись уже в нескольких шагах, и ты не слышал никого из своего взвода, ничего, кроме отрывистых свистков в мягкой, пушистой белизне, такой густой, что в ней терялось даже твое тело ниже пояса; видел защитную рубашку, медную пряжку на поясе, а дальше только белое, как будто ниже пояса ты тоже растворился в тумане.

А потом другой солдат, заблудившийся, как и ты, вдруг появлялся прямо перед глазами – так крупно и ясно ты не видел человеческого лица никогда в жизни. Глаза твои изо всех сил старались прорвать туман, и, когда что-то появляется перед ними, каждая подробность видна в десять раз яснее обычного, так ясно, что вы оба поневоле отворачиваетесь. Когда перед тобой появляется человек, ты не хочешь смотреть ему в лицо, и он не хочет – очень уж больно видеть кого-то с такой ясностью, как будто смотришь ему внутрь, – но отвернуться и совсем его потерять тоже неохота. Вот и выбирай: либо напрягайся и смотри на то, что появляется из тумана, хотя смотреть больно, либо расслабься и пропади во мгле.

Они купили такую туманную машину, списанную в армии, подсоединили к вентиляции в новом корпусе до того, как нас туда перевели, и поначалу, чтобы не потеряться, я вглядывался в туман изо всех сил – так же, как на аэродромах в Европе. Тут никто свистком не сигналил и веревок не натягивал; оставалось только зацепиться за что-нибудь глазами, чтобы не пропасть. Иногда все равно пропадал, тонул в нем, чтобы спрятаться, а после каждый раз оказывался на одном и том же месте, перед одной и той же металлической дверью с рядом заклепок, похожих на глаза, и без номера, словно эта дверь притягивала меня, сколько бы я ни сопротивлялся, словно ток, который вырабатывали за дверью эти демоны, посылался по лучу сквозь туман и приводил меня туда, как робота.

День за днем я бродил в тумане, боялся, что больше никогда ничего не увижу, а потом будет эта дверь, она откроется, и там обитая матами стена, чтобы не проходили звуки, и среди красных медных проводов, мерцающих трубок и бодрого треска электрических искр, как выходцы с того света, в очереди стоят люди. Я стану за ними ждать своей очереди к столу. Стол в форме креста, на нем отпечатались тени сотен убитых – контуры запястий и щиколоток залегли под кожаными ремнями, пропотевшими до зелени, контуры шей и голов протянулись к серебряной ленте, которой перехватывают лоб. И техник за пультом поднимет глаза от приборов, оглядит очередь, покажет на меня рукой в резиновой перчатке: «Погодите, я знаю этого длинного дурака – врежьте ему по затылку или позовите подмогу. Этот дергается хуже всех».

Поэтому раньше старался в туман особенно не погружаться – от страха, что потеряюсь и окажусь перед дверью Шокового шалмана. Вглядывался во все, что вставало передо мной, цеплялся глазами, как цепляются за изгородь во время бурана. Но они пускали туман все гуще и гуще, и сколько я ни сопротивлялся, раза два-три в месяц все равно прибывал к этой двери, и за ней меня встречал едкий запах искр и озона. При всех моих стараниях было очень трудно не потеряться.

Потом я сделал открытие: можно и не угодить в эту дверь, если пришипился в тумане, сидишь тихо. Дело в том, что я сам отыскивал эту дверь: пугался, что так долго плутаю в тумане, начинал кричать, и меня засекали. А может, для того и кричал, чтобы засекли; казалось, согласен на что угодно, только бы не потеряться, – даже на Шоковый шалман. Теперь не знаю. Потеряться не так уж плохо.

Нынче все утро ждал, когда начнут туманить. В последние дни пускали все гуще и гуще. Я догадался, что это из-за Макмерфи. На регуляторы его еще не поставили – пробуют захватить врасплох. Поняли, что хлопот с ним не оберешься: раз пять он уже раздразнил Чесвика, Хардинга и еще некоторых до того, что они чуть не сцеплялись с кем-нибудь из санитаров, но только подумаешь, что сейчас к скандалисту придут на помощь другие, включается туманная машина – как сейчас.

Я услышал гудение компрессора за решеткой всего несколько минут назад, как раз когда острые начали выносить столы перед лечебным собранием, – а туман уже стелется по полу так густо, что у меня намокли брюки. Протираю стекла в двери поста и слышу, как старшая сестра снимает трубку телефона и говорит врачу, что наше собрание скоро начнется и чтобы он выкроил час после обеда для совещания персонала.

– Дело в том, – говорит она, – что, по-моему, уже давно назрело время обсудить вопрос о больном Рэндле Макмерфи… и вообще, следует ли его держать в нашем отделении. – С минуту она слушает, а потом говорит: – Мне кажется, будет неразумно, если мы позволим ему и дальше будоражить больных, как в последние дни.

Вот почему она пустила туман перед собранием. Обычно она этого не делает. А сегодня хочет что-то сделать с Макмерфи – может, сплавить его в буйное. Я кладу оконную тряпку, иду к своему стулу в конце ряда и почти не вижу, как занимают свои места соседи-хроники, как входит доктор, протирая очки, – словно это не туман ему мешает смотреть, а просто стекла запотели.

Чтобы клубился так густо, я еще не видел.

Слышу, они где-то пытаются начать собрание, говорят чепуху насчет того, почему заикается Билли Биббит, с чего это началось. Слова доходят до меня словно сквозь воду – такой он густой. До того похож на воду, что всплываю в нем со стула и не сразу могу понять, где верх, где низ. Даже мутит сперва от этого плавания. Ни зги не видно. Такого густого, чтобы всплывать, никогда еще не было.

Голоса глохнут и нарастают, пропадают и появляются снова, и порой такие громкие, что ясно: говорят прямо рядом с тобой, – но все равно никого не вижу.

Узнаю голос Билли, заикается еще хуже, чем всегда, потому что волнуется:

– …ис-исключили из университета з-з-за то, что перестал х-х-ходить на военную подготовку. Я н-не мог в-выдержать. Н-на п-пе-перекличке, к-когда офицер выкликал «Биббит», я не м-мог отозваться. Полагалось ответить: «З-з-з…» – Слово застряло у него в горле, как кость. Слышу, сглатывает и пробует снова. – Полагалось ответить: «Здесь, сэр», – а я ни за что н-не мог.

Голос уходит, потом слева врезается голос старшей сестры:

– Билли, вы можете вспомнить, когда у вас возникли затруднения с речью? Когда вы начали заикаться, помните?

Не пойму, смеется он или что.

– Н-начал заикаться? Начал? Я начал заикаться с первого с-своего слова: м-м-м-мама.

Потом разговор заглох совсем; такого со мной еще не бывало. Может, Билли тоже спрятался в тумане. Может быть, все острые окончательно и навсегда провалились в туман.

Я и стул проплываем друг мимо друга. Это первый предмет, который я вижу. Он выцеживается из тумана справа и на несколько секунд повисает прямо передо мной, чуть-чуть бы ближе, и рукой достал бы. В последнее время я не связываюсь с вещами, которые появляются из тумана, сижу тихо и не цепляюсь за них. Но сейчас я напуган так, как раньше бывал напуган. Изо всех сил тянусь к стулу, хочу схватить его, но опоры нет, только бултыхаюсь в воздухе, только смотрю, а стул вырисовывается все яснее, яснее, чем всегда, так что различаю даже отпечаток пальца там, где рабочий прикоснулся к непросохшему лаку, – стул висит передо мной несколько секунд, потом скрывается. Никогда не видел, чтобы вещи плавали. Никогда не видел такого густого, такого, что не могу опуститься на пол, встать на ноги и пойти. Поэтому и напуган: чувствую, что на этот раз могу уплыть куда-то навсегда.

Из тумана, чуть ниже меня, выплывает хроник. Это старик полковник Маттерсон читает письмена морщин на длинной желтой ладони. Смотрю на него внимательно, потому что вижу его, наверно, в последний раз. Лицо огромное, невыносимо смотреть. Каждый волос и морщина большие, будто гляжу на него в микроскоп. Вижу его так ясно, что вижу всю его жизнь. На лице шестьдесят лет юго-западных военных лагерей, оно изрыто окованными сталью колесами зарядных ящиков, стерто до кости тысячами ног в двухдневных марш-бросках.

Он выпрямляет длинную ладонь, подносит к глазам, щурится и пальцем другой руки, мореным и лакированным, как приклад, от въевшегося никотина, подчеркивает на ней слова. Голос у него низкий, медленный, терпеливый, и вижу, как выходят из его хрупких губ тяжелые и темные слова.

– Так… Флаг – это… А-а-мери-ка. Америка – это… слива. Персик. Арбуз. Америка – это… леденец. Тыквенное семечко. Америка – это телевизор.

Это правда. Все написано на желтой ладони. Я читаю вместе с ним.

– Теперь… Крест – это… Мексика. – Поднимает глаза: слушаю ли я; увидел, что слушаю, улыбнулся и читает дальше: – Мексика – это грецкий орех. Фундук. Же-лудь. Мексика – это радуга. Радуга… деревянная. Мексика… деревянная.

Я понимаю, к чему он клонит. Эти речи слышу от него все шесть лет, что он здесь, но никогда не прислушивался, считал его говорящей статуей, вещью, сделанной из костей и артрита, которая сыплет этими дурацкими определениями без капли смысла. Теперь наконец я понял, что он говорит. Я пытаюсь удержаться за старика последним взглядом, хочу запомнить его и смотрю с таким напряжением, что начинаю понимать. Он замолк и глянул на меня – понятно ли, и хочется крикнуть ему: «Да, понимаю, Мексика, правда, грецкий орех, коричневая и твердая, и ты можешь пощупать глазами – она как грецкий орех! Дело говоришь, старик, просто на свой лад. Ты не такой сумасшедший, за какого тебя считают. Да… мне понятно…»

Но туман забил мне горло, ни звука не могу выдавить. Он начинает растворяться, все так же склонившись над своей ладонью.

– Теперь… Зеленая овца – это… Ка-на-да. Канада – это… елка. Пшеничное поле. Ка-лен-дарь.

Он отплывает, а я изо всех сил стараюсь не упустить его из виду. Стараюсь так, что глазам больно, и закрываю их, а когда открываю, то полковника уже нет. Опять плаваю один, потерялся хуже, чем всегда.

Думаю: вот и все. Теперь безвозвратно.

И тут старик Пит, лицо как прожектор. Он слева от меня, в пятидесяти метрах, но вижу его четко, тумана вообще нет. А может, он совсем рядом и на самом деле маленький, не пойму. Говорит мне один раз, что устал, и через эти два слова вижу всю его жизнь на железной дороге, вижу, как он старается определить время по часам, потея, ищет правильную петлю для пуговицы на своем железнодорожном комбинезоне, выбивается из сил, чтобы сладить с работой, которая другим дается легче легкого, и они посиживают на стуле, застеленном картоном, и читают детективы и книжки с голыми красотками. Он и не надеялся сладить с ней – с самого начала знал, что ему не по силам, – но должен был стараться, чтобы не пропасть совсем. Так сорок лет он смог прожить если и не в самом мире людей, то хотя бы на обочине.

Все это вижу, и от всего этого мне больно, как бывало больно от того, что видел в армии, на войне. Как больно было видеть, что происходит с папой, с племенем. Я думал, что перестал видеть такие вещи и волноваться из-за них. В этом нет смысла. Ничем не поможешь.

– Я устал, – он говорит.

– Знаю, что ты устал, Пит, но много ли пользы, если я буду за тебя огорчаться? Ты же понимаешь, пользы никакой.

Пит уплывает вслед за полковником.

А вот и Билли Биббит, появляется оттуда же, откуда Пит. Потянулись друг за другом посмотреть на меня в последний раз. Знаю, Билли от меня в двух-трех шагах, но он такой крохотный, что, кажется, до него километр. Тянется ко мне лицом, как нищий, просит гораздо больше, чем ему могут дать. Открывает рот, как кукла.

– Даже когда п-предложение делал, и то сплоховал. Я сказал: «М-милая, будь моей ж-ж-ж-ж…» И она расхохоталась.

Голос сестры, не вижу откуда:

– Ваша мать, Билли, рассказывала мне об этой девушке. Судя по всему, она вам далеко не ровня. Как вы полагаете, чем же она вас так пугала?

– Я ее любил.

И тебе, Билли, ничем не могу помочь. Ты сам понимаешь. Ты должен знать, что, как только человек пошел кого-нибудь выручать, он полностью раскрылся. Высовываться нельзя. Билли, ты знаешь это не хуже других. Чем я могу помочь? Заикания твоего не исправлю. Шрамы от бритвы на запястьях и ожоги от окурков на руках не сотру. Другую мать тебе не найду. А если старшая сестра издевается над тобой, стыдит тебя твоим недостатком и унижает тебя так, что у тебя ни капли достоинства не осталось, – с этим я тоже ничего не могу поделать. В Анцио мой товарищ был привязан к дереву в пятидесяти метрах от меня, он кричал: «Пить!» – и лицо у него обгорело на солнце до волдырей. Они засели в крестьянском доме и хотели, чтобы я вылез, пошел выручать его. И сделали бы из меня дуршлаг.

Отодвинь лицо, Билли.

Проплывают один за другим.

И на каждом лице табличка вроде тех: «Я слепой», какие вешали себе на шею итальянцы-аккордеонисты в Портленде, только тут на табличках «Я устал», или «Я боюсь», или «Умираю от цирроза», или «Я повязан с механизмами, и все меня пинают». Я могу прочесть все таблички, какой бы ни был мелкий шрифт. Некоторые лица озираются и могли бы прочесть чужие таблички, если бы захотели, – но что толку? Лица пролетают мимо меня в тумане, как конфетти.

Так далеко я еще не бывал. Вот так примерно будет, когда умрешь. Вот так, наверно, чувствуешь себя, если ты овощ: ты потерялся в тумане. Не движешься. Твое тело питают, пока оно не перестанет есть, – тогда его сжигают. Не так уж плохо. Боли нет. Ничего особенного не чувствую, кроме легкого озноба, но, думаю, и он со временем пройдет.

Вижу, как мой командир прикалывает к доске объявлений приказы, что нам сегодня надеть. Вижу, как министерство внутренних дел наступает на наше маленькое племя с камне-дробильной машиной.

Вижу, как папа выскакивает из лощины и замедляет шаг, чтобы прицелиться в оленя с шестиконечными рогами, убегающего в кедровник. Заряд за зарядом выпускает он из ствола и только поднимает пыль вокруг оленя. Я выхожу из лощины за папой и со второго выстрела кладу оленя – он уже взбегал по голому склону плато. Я улыбаюсь папе.

В первый раз вижу, чтобы ты промазал, папа.

Глаз уже не тот, сынок. Прицел удержать не могу. Мушка у меня сейчас дрожала, как хвост у собаки, которая какает персиковыми косточками.

Папа, послушай меня: кактусовая водка Cида состарит тебя раньше времени.

Сынок, кто пьет кактусовую водку Cида, тот уже состарился раньше времени. Пойдем освежуем, пока мухи не отложили в нем яйца.

Это ведь не сейчас происходит. Понимаете? И ничего нельзя сделать с таким вот происходящим из прошлого.

Глянь-ка…

Слышу шепот черных санитаров.

Глянь-ка, балбес Швабра задремал.

О так от, вождь Швабра, о так. Спи себе от греха подальше.

Мне уже не холодно. Кажется, добрался. Я там, где холод уже не достанет меня. Могу остаться здесь навсегда. Мне уже не страшно. Они меня не достанут. Только слова достают, но и они слабнут.

Что ж… Поскольку Билли Биббит решил уйти от дискуссии, может быть, кто-нибудь еще захочет рассказать группе о своих затруднениях?

Честно говоря, я бы хотел…

Это он, Макмерфи. Он далеко. Все еще пытается вытащить людей из тумана. Почему не оставит меня в покое?

– …помните, на днях мы голосовали, когда нам смотреть телевизор? Вот, а сегодня пятница, и я подумал, не потолковать ли об этом снова – может, еще у кого-нибудь прибавилось храбрости?

– Мистер Макмерфи, задача нашего собрания – лечебная, наш метод – групповая терапия, и я не убеждена, что эти несущественные жалобы…

– Ладно, ладно, хватит, слышали. Я и еще кое-кто из ребят решили…

– Одну минуту, мистер Макмерфи, позвольте мне задать вопрос группе: не кажется ли вам, что мистер Макмерфи навязывает больным свои желания? Мне думается, вы будете рады, если его переведут в другое отделение.

С минуту все молчат. Потом кто-то говорит:

– Дайте ему проголосовать, почему запрещаете? Хотите сдать его в буйное только за то, что предлагает голосование? Почему нам нельзя смотреть в другие часы?

– Мистер Сканлон, насколько я помню, вы три дня отказывались есть, пока мы не разрешили вам включать телевизор в шесть вместо шести тридцати.

– Надо же людям смотреть последние известия? Да они могли разбомбить Вашингтон, а мы бы еще неделю не знали.

– Да? И вы готовы пожертвовать последними известиями ради того, чтобы увидеть, как два десятка мужчин перебрасываются бейсбольным мячиком?

– И то и другое нельзя ведь? Наверно, нельзя. А-а, шут с ним… на этой неделе вряд ли будут бомбить.

– Пусть он голосует, мисс Гнусен.

– Хорошо. Но, по-моему, перед нами яркое доказательство того, насколько он расстраивает некоторых пациентов. Что именно вы предлагаете, мистер Макмерфи?

– Предлагаю снова проголосовать за то, чтобы мы смотрели телевизор днем.

– Вы уверены, что еще одного голосования вам будет достаточно? У нас более важные дела…

– Мне достаточно. Просто охота поглядеть, у кого из этих чудаков есть храбрость, а у кого нет.

– Именно такие разговоры, доктор Спайви, и наводят меня на мысль, что больным было бы приятнее, если бы Макмерфи перевели от нас.

– Пусть голосует, почему нельзя?

– Конечно, можно, мистер Чесвик. Группа может приступать. Поднятия рук вам довольно, мистер Макмерфи, или настаиваете на тайном голосовании?

– Я хочу видеть руки. И которые не поднимутся, тоже хочу видеть.

– Все, кто желает смотреть телевизор днем, поднимите руки.

Первой поднимается рука Макмерфи, я узнаю ее по бинту, он порезался, когда поднимал пульт. А потом, ниже по склону, одна за другой из тумана поднимаются еще руки. Как будто… Широкая красная рука Макмерфи ныряет в туман и вытаскивает оттуда людей за руки, вытаскивает, а они моргают на свету. Сперва одного, потом другого, потом еще одного. Так – по всей цепочке острых и вытаскивает их из тумана, пока все не оказались на ногах, все двадцать человек, и подняли руки не просто за бейсбол, но и против старшей сестры, против того, что она хочет отправить Макмерфи в буйное, против того, что она говорила, и делала, и давила их многие годы.

В комнате тишина. Вижу, как все огорошены – и больные и персонал. Сестра не понимает, в чем дело: вчера до того, как он попробовал поднять пульт, проголосовало бы человека четыре или пять от силы. Но вот она заговорила, и по голосу нипочем не догадаешься, как она удивлена.

– Я насчитала только двадцать, мистер Макмерфи.

– Двадцать? Ну так что? Нас тут двадцать и есть… – Он осекся, поняв, о чем речь. – Э-э, постойте-ка…

– Боюсь, что ваше предложение не прошло.

– Да постойте минутку, черт возьми!

– В отделении сорок больных, мистер Макмерфи. Сорок. А проголосовали только двадцать. Чтобы изменить распорядок, вам нужно большинство. Боюсь, что голосование закончено.

По всей комнате опускаются руки. Люди понимают, что их победили, и пытаются улизнуть обратно в безопасный туман. Макмерфи вскочил.

– Гадом буду. Вон вы как решили повернуть? Этих старых пней голоса включаете?

– Доктор, разве вы не объяснили ему порядок голосования?

– К сожалению… действительно требуется большинство, Макмерфи. Она права. Права.

– Большинство, мистер Макмерфи, – таков устав отделения.

– И переделать чертов устав, я так понимаю, можно только большинством? Ну, ясно. Видал я всякое буквоедство, но до такого сам черт не додумается!

– Очень жаль, мистер Макмерфи, но это записано в нашем распорядке, и если вам угодно, я могу…

– Так вот чего стоит эта брехня про демократию… Мама родная…

– Вы, кажется, расстроены, мистер Макмерфи. Доктор, вам не кажется, что он расстроен? Пожалуйста, примите к сведению.

– Кончайте эту музыку, сестра. Когда человека берут за одно место, он имеет право кричать. А нас берут как хотят.

– Доктор, ввиду состояния больного, может быть, нам следует закрыть сегодняшнее собрание раньше?

– Погодите! Погодите минуту, дайте мне поговорить со стариками.

– Голосование закончено, мистер Макмерфи.

– Дайте поговорить с ними.

Он идет к нам через всю комнату. Он делается все больше и больше. Лицо у него красное, горит. Он лезет в туман и пробует вытащить на поверхность Ракли, потому что Ракли самый молодой.

– А ты что, друг? Хочешь смотреть финалы? Бейсбол. Бейсбольные матчи. Тогда подними руку, и все.

– На… жену.

– Ладно, бог с тобой. А ты, сосед, ты что? Как тебя? Эллис? Скажи, Эллис, хочешь смотреть игры по телевизору? Тогда подними руку.

Руки Эллиса прибиты к стене – нельзя считать, что голосует.

– Мистер Макмерфи, я сказала: голосование окончено. Вы делаете из себя посмешище.

Он не слушает ее. Он обходит хроников.

– Давайте, давайте, всего один голос от вас, чудные, поднимите хоть одну руку. Докажите ей, что еще можете.

– Я устал. – Пит качает головой.

– Ночь это… Тихий океан. – Полковник читает, его нельзя отвлекать голосованием.

– Кто из вас, ребята, подаст голос? И тогда у нас преимущество, неужели не понимаете? Мы должны это сделать, а иначе… Нас поимели! Придурки, неужели ни один из вас не поймет, что я говорю, и не поднимет руку? Ты, Габриэль? Джордж? Нет? А ты, вождь, ты как?

Он стоит надо мной в тумане. Почему не хочет оставить меня в покое?

– Вождь, на тебя последняя надежда.

Старшая сестра складывает бумаги; остальные сестры стоят вокруг нее. Наконец и она встает.

– Итак, собрание переносится, – слышу ее голос. – Примерно через час прошу сотрудников собраться в комнате для персонала. Так что, если нет других…

Поздно, теперь я ее не остановлю. Макмерфи что-то сделал с ней еще в первый день, заколдовал своей рукой, и она действует не так, как я велю. Смысла в этом нет, дураку ясно, и сам бы я никогда так не поступил. По одному тому, как смотрит на меня сестра и не находит слов, я понимаю, что меня ждет неприятность, – но остановиться не могу. Макмерфи задействовал во мне скрытый контур, медленно поднимает ее, чтобы вытащить меня из тумана на голое место, там я стану легкой добычей. Это он делает, его провод…

Нет. Неправда. Я поднял ее сам.

Макмерфи гикает, заставляет меня встать, лупит по спине.

– Двадцать один! С вождем двадцать один человек! И если это не большинство, плюньте мне в глаза!

– А-ха-ха! – вопит Чесвик.

Другие острые идут ко мне.

– Собрание было закрыто, – говорит сестра. Улыбку еще не сняла, но, когда уходит из дневной комнаты к посту, затылок у нее красный и набухший, словно она вот-вот взорвется.

Но она не взрывается, пока еще нет, еще час не взрывается. Улыбка ее за стеклом кривая и странная, такой мы раньше не видели. Она просто сидит. Вижу, как поднимаются и опускаются у нее плечи при вдохах и выдохах.

Макмерфи смотрит на стенные часы и говорит, что игра сейчас начнется. Он у фонтанчика для питья вместе с другими острыми на коленях драит плинтус. Я в десятый раз за сегодня подметаю чулан для щеток. Сканлон и Хардинг возят по коридору полотер, растирают свежий воск блестящими восьмерками. Макмерфи еще раз говорит, что игра уже должна начаться, и встает, бросив тряпку на полпути. Остальные не прекращают работу. Макмерфи проходит мимо окна, она свирепо глядит на него оттуда, и он ухмыляется ей так, словно уверен, что теперь он ее победил. Когда он откидывает голову и подмигивает ей, она опять легонько дергает головой в сторону.

Все следят за его перемещениями, но смотрят украдкой, а он подтаскивает свое кресло к телевизору, включает его и садится. Из вихря на экране возникает картинка: попугай на бейсбольном поле поет куплеты о бритвенных лезвиях. Макмерфи встает и прибавляет громкость, чтобы заглушить музыку из репродуктора на потолке, ставит перед креслом стул, садится, скрещивает ноги на стуле, разваливается и закуривает. Чешет живот и зевает.

– Аоу-у! Теперь бы только пива и сардельку.

Сестра глядит на него, и нам видно, что лицо у нее краснеет, а губы шевелятся. Она оглядывает коридор: все наблюдают, ждут, что она сделает, – даже санитары и маленькие сестры поглядывают на нее исподтишка, и молодые врачи, которые уже потянулись на собрание, – даже они наблюдают. Она сжимает губы. Опять смотрит на Макмерфи и ждет, когда кончится песня о бритвенных лезвиях; встает, подходит к стальной двери, где у нее панель управления, нажимает выключатель, и картинка на экране, скомкавшись, растворяется в сером. На экране ничего, только бусинка света глядит на Макмерфи, как глазок.

А его этот глазок ни капли не смущает. Мало того, он даже не подает виду, что картинку выключили; он берет сигарету в зубы и нахлобучивает шапку чуть ли не на глаза, так, что должен отвалиться на спинку, если хочет видеть экран.

Так и сидит: руки закинул за голову, ноги на сиденье стула, дымящаяся сигарета торчит из-под шапки, он смотрит телевизор.

Сестра терпит это сколько может; потом подходит к двери поста и кричит ему, чтобы он помог остальным с уборкой. Он не обращает на нее внимания.

– Мистер Макмерфи, я говорю, в это время дня вам полагается работать. – В голосе ее – тугой вой электрической пилы, врезавшейся в сосну. – Мистер Макмерфи, я вас предупреждаю!

Все прекратили работу. Она оглядывается вокруг, выходит из стекляшки, делает шаг к Макмерфи.

– Вы помещены сюда, понимаете? Вы… подлежите моей юрисдикции… моей и персонала. – Она поднимает кулак, красно-оранжевые ногти прожигают ей ладонь. – В моей юрисдикции и в моей власти!..

Хардинг выключает полотер, оставляет его в коридоре, подтаскивает к себе стул, садится рядом с Макмерфи и тоже закуривает.

– Мистер Хардинг! Вернитесь к работе, предусмотренной распорядком!

Голос ее звучит так, как будто пила налетела на гвоздь, и мне это показалось до того забавным, что я чуть не рассмеялся.

– Мистер Хардинг!

Потом подходит Чесвик и приносит себе стул, потом Билли Биббит подходит, потом Сканлон, потом Фредриксон и Сефелт, и вот уже мы все побросали наши тряпки и щетки и приносим стулья.

– Пациенты… Прекратите. Прекратите!

Мы все сидим перед погашенным телевизором, уставившись в серый экран, словно наблюдаем игру в натуре, а она кричит и беснуется у нас за спиной.

Если бы кто-нибудь вошел и увидел это – как люди смотрят погасший телевизор, а пятидесятилетняя женщина верещит им в затылок про дисциплину, порядок и про наказание, он подумал бы, что вся компания спятила с ума.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю