Текст книги "Ревность"
Автор книги: Катрин Милле
Жанр:
Эротика и секс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Только позднее я заметила связь, существующую между мастурбацией, вуайеризмом и наслаждением от совершенного над тобой насилия или изгнания. Мастурбатор становится наблюдателем собственных фантазмов, и неважно, воплощены ли они в картинках и порнографической литературе или в его воображении на основе сцен, которые он сам пережил или экстраполировал из реальности; иначе говоря, он главным образом удовлетворяет потребности своего взгляда. В некоторых случаях он напрямую получает удовольствие от происходящего в реальной жизни; тогда мастурбатор превращается в вуайериста. Или же вуайерист, где-нибудь затаившись, наблюдает исподтишка: он вынужден контролировать свои движения и дыхание, чтобы его присутствие не было обнаружено или чтобы не мешать тем, кто совокупляется на его глазах, даже если они предупреждены о его присутствии. В любом случае он мысленно отстраняется от этой сцены, даже если сам заказал ее, на манер Дали, который устраивал вечеринки, где, как он выражался, только вербально руководил действиями присутствующих, а сам дотрагивался лишь до собственного члена; только позже он стал утверждать, что ему «никто не нужен». Привычка держаться в стороне, прятаться возникла не сегодня; мастурбирующий ребенок вынужден делать это тайком под страхом двойной угрозы, что его накажут или пристыдят. Для того, кто не захочет отказаться от удовольствия наблюдать совокупление в своих фантазиях или подглядывать за другими, частое пребывание под кроватью, в уборной, в платяном шкафу или за дверью, то есть согнувшись в три погибели перед угольным ушком замочной скважины, словно он собирается пролезть через нее, может превратиться в привычку; а в силу закона, который соединяет условия получения удовольствия с самим удовольствием, эта привычка может стать склонностью. Мастурбатор полюбит уединение, более того, он сохранит ставшее ему сладостным ощущение, что его принуждают, то есть выгоняют, отлучают от общего для всех пространства. Сальвадор Дали, «великий мастурбатор» (возвращаясь к названию одной из его знаменитых картин) и великий параноик (наподобие великого мечтателя, каким был Жан-Жак Руссо), разработал любопытную теорию, учитывающую это состояние: он предположил, что материя приняла форму, подвергнувшись принуждению со стороны пространства, что вызвало вздутие и переполнение. Он сам, должно быть, считал, что именно так и «сформирован», когда рассказал об уникальном ощущении, которое испытал в метро: ему показалось, что он был «переварен там желудком», но в тот момент, когда был «исторгнут», «выплюнут», почувствовал, что на него снизошло «откровение» творческого возрождения. (Тема рождения и возможности заново пережить исторжение из чрева матери, повторно появиться на свет часто встречается в творчестве художника.) Разве не знаменательно, что двойственное чувство, которое я испытала, играя в парке Сен-Клу с членами семьи, но в отсутствие матери, когда пропустили мою очередь, случайно забыв про меня, словно я вдруг стала невидимой, в моей памяти осталось связанным с ощущениями, возникающими в предменструальный период? В течение большой части жизни перед приходом менструации мне, как и многим другим женщинам, казалось, что близкие больше не любят меня; это огорчало почти до слез, но приносило и некое приятное удовлетворение. И мне хочется думать, что свойственное мне упорство в работе, являющееся чертой моего характера, моя способность долго концентрироваться на главном (с перерывами на мастурбацию), когда вокруг суетятся или веселятся, как раз и связаны со стремлением получить аналогичное удовольствие. Работа, включая свободно выбранную, – это средство, с помощью которого общество оказывает давление на человека; но когда работа его захватывает, то одновременно становится лазейкой, через которую он ускользает. Можно найти сходство между тем, как психика подчиняется принуждению, чтобы потом с наслаждением обрести свободу, так же как член или клитор – сдавливающей и возбуждающей их руке мастурбатора или мастурбаторши, чтобы потом высвободиться в оргазме.
Узкий проход с низким потолком, через который попадаешь в наш дом, большую часть времени остается в темноте, это своего рода шлюз, где пространство неожиданно сужается, соединяя оставшуюся позади анфиладу дворов и просторное помещение, поражающее своими размерами. Ширина этого коридора чуть больше метра, ровно столько, сколько мне требуется, чтобы одним рывком броситься на противоположную стену. Я ударялась о нее не только головой или ладонями, мои плечи и торс также касались ее. Движение это было сильным, хотя и не быстрым, скорее, точно направленным и четким. Жак замедлял его, схватив меня за талию.
Вспоминая подобные вспышки, я могу оценить, как бесценны кусочки образов, уцелевшие на дне нашей памяти после чтения или просмотра картин, фотографий, различных спектаклей; в конце концов, они соединяют воедино наш и только наш эмоциональный багаж. При необходимости мы черпаем из него модели поведения, которые примеряем к обстоятельствам собственной жизни, и нашу манеру на них реагировать, они образуют цоколь, на который можно водрузить терзающие нас вопросы. Скажем, если наша индивидуальность сделала нас чувствительными к тому или иному произведению, к какой-то детали этого произведения, то в свою очередь это произведение и эта деталь с помощью точной диалектики подскажут нам определенный жест или поступок. И точно так же, как художник, установив свой мольберт на природе, никогда не пишет, во всем следуя натуре, а воспринимает ее сквозь фильтр своего отношения к другим художникам, так и то, что мы именуем собственной «природой», наши самые спонтанные проявления любви, ненависти, радости или отчаяния, несут на себе печать прочитанных нами книг и наших эстетических предпочтений. Долгие годы я интересовалась живописью Джексона Поллока [22], мое внимание привлек один момент: разворачивая свой холст на земле, он намеренно стремился почувствовать сопротивление твердой поверхности по контрасту с мягкостью холста, натянутого на подрамник. Посмотрев фильм Ханса Намута о Поллоке, я была поражена тем, как художник, осуществляя дрипинг [23], перемещается буквально по узенькой кромке, аккуратно ступая по полу, словно отбивая ритм. А на картинах Барнетта Ньюмена [24]я всегда замечала застежку-молнию, похожую на тонкую струйку крови, растекшуюся на огромных герметических поверхностях. Эта странная тема – столкновение тела с твердой или замкнутой поверхностью, должно быть, весьма занимала меня (еще задолго до самоубийства матери, если верить ссылке на мои работы о Поллоке и Ньюмене), я вернулась к ней позже, когда писала об Иве Кляйне [25]и, конечно же, о его Антропометриях [26], а потом еще раз через много лет после эпизода, о котором я упомянула, на сей раз – применительно к Дали. На основе этих примеров я сделала вывод, что живописец, чей взгляд намертво, до головокружения прикован к непрерывному течению краски или к ее расплывшимся островкам, к бездонной небесной лазури, к цепочке галлюцинаций, присущей приверженцам параноидально-критического метода, непременно испытывает потребность сохранить на полотне очертания тела. Так в картинах Кляйна стремление к бескрайней монохромной синеве и овладение пустотой сосуществуют одновременно со столкновением тел с непреодолимой поверхностью. Я неожиданно находила в записях Дали всевозможные намеки на контакт с такого рода поверхностью, как, например, когда он говорит в «Тайной жизни Сальвадора Дали», что спал на таком твердом матрасе, «словно тот был набит сухарями», причем это можно было «поставить ему в заслугу» – ведь матрас напомнил Дали, что у него есть тело.
Совсем не обязательно, чтобы подобный эмоциональный багаж действительно помогал нам анализировать бессмысленное, а иногда и чудовищное поведение, на которое мы способны сами или которое наблюдаем у других, но он помогает нам смириться с таким поведением (и не сойти при этом с ума), соотнося его с моделями, принадлежащими более высоким и зачастую более абстрактным сферам; он же служит своего рода объяснением, если страдание не оставляет нам времени на раздумья. Если искусство способно раздвинуть границы нашего существования, что также составляет одно из его предназначений, то для того, чтобы независимо от своего качества или сложности предложить каждому из нас – в соответствии с нашей культурой – мотивы, которые позволили бы нам ориентироваться в повседневной жизни и в потоке впечатлений.
«Ты окончательно сошла с ума» – говорил мне Жак, разумеется, не вкладывая в эти слова прямой смысл, а скорее, как говорят «он сошел с ума» о человеке, ведущем себя несдержанно, экстравагантно или рискованно, – и только потому, что сам он дико злился, наблюдая такое мое состояние. Но и на самом деле требовалось, чтобы часть моих умственных способностей как бы существовала помимо меня, чтобы физическая боль от удара о стену действительно послужила толчком к освобождению от боли моральной. Позднее, когда ко мне возвращалось мучительное и унизительное воспоминание об этой сцене, я могла противопоставить ей образ Поллока за работой или женщин-натурщиц Кляйна, когда они безразлично, а то и с большим усердием стараются прижаться всем телом к огромному листу бумаги, прикрепленному на стене. И хотя ни один из этих примеров не дал мне ключа к разгадке моего собственного поведения, он наметил некую парадигму, с которой оно соотносилось, и этого было достаточно, чтобы я смирилась с этой сценой и не стала заталкивать ее в самую глубь свалки отторгнутых воспоминаний. Это был тот минимум рационального мышления, который мы способны продемонстрировать; так исследователь, найдя какой-то незнакомый предмет, прячет его в ящик или на основе простой формальной аналогии относит к какой-то определенной категории, откладывая на потом проверку правильности такой классификации.
Какие мимолетные изображения нашего тела сопровождают нас в череде наших дней? Какие обрывочные образы приходят нам на ум, когда, например, мы кого-то встречаем: видим ли мы свою руку в приветственном рукопожатии или чисто умозрительно представляем себе собственное лицо, отданное на рассмотрение собеседнику? Если вглядеться, то каким же предстанет перед нами грубое соединение этих двух изображений: существующая вне туловища голова монстра, к подбородку которой прикреплена протянутая рука? А если мы занимаемся любовью? Представив себя со спины, в моей излюбленной позиции, я вижу только свой зад, который возбуждает даже меня, словно я по ошибке смотрю на себя глазами Жака. Если я лежу на спине, тогда, как я заметила, все поле внутреннего зрения занимает мое влагалище: тускло освещенная разверзнутая пропасть. Я не вижу своего лица, сведенного судорогой наслаждения, – его, наверное, видит Жак, – но мне случается представить его себе, когда я в одиночестве предаюсь мастурбации. По правде говоря, мы долго не задерживаемся на этих видениях, ведь пока наше тело здорово, а дух безмятежен, интуиция в этом отношении проявляет удивительную пластичность. Но что происходит с той же интуицией, когда эмоции замедляют или помутняют ход мыслей, которые мы хотим выразить, и получают в свое распоряжение лишь язык тела? Однажды, помню, я была в таком состоянии, что не могла внятно произнести ни слова и даже не надеялась, что меня поймут, при этом видела свое тело не целиком, а лишь какие-то отдельные его части. На смену легкому, неуловимому ощущению, будто заполняешь свое тело до краев, пришло чисто рефлекторное сопротивление двум противодействующим одинаково мощным силам. Возникала лава непроизносимых в своей ненужности слов, язык немел до самых голосовых связок, тело деревенело, и все, что находилось за пределами моего существа – стены комнаты, потолок, повернутая ко мне спина Жака, – соединялось в единую враждебную массу. Можно ли обитать в теле, лишенном как внутреннего, так и внешнего пространства? Если кризис случался во время одной из наших дискуссий в постели, одна нога, и всегда только правая, начинала дрожать, как натянутая струна. Как я уже говорила, возможно, я и раньше пыталась позвать того, кого одновременно считала и своим судьей, и своим спасителем.
Я повторяла: «Жак! Жак!» или же «Прошу тебя… прошу тебя». Когда кризисы участились (я пыталась сосчитать: примерно раз или два в месяц?), я научилась предчувствовать их приближение, но подавить их не могла, как и воздержаться от вопроса, провоцирующего ссору. Одни только руки сохраняли подвижность: я вращала запястьями, а пальцы неритмично сжимались и разжимались, словно я объяснялась на языке глухонемых – замедленном и прерывистом; наверное, это должно было распутать затянувшиеся в узел слова. Наконец ладонь непроизвольно начинала колотить по матрасу, подобно тому, как прижатый к рингу кечист условным жестом показывает, что сдается противнику. Или же на фоне потолка я видела свои руки с растопыренными пальцами. Я пыталась подавить паническое ощущение, будто сейчас задохнусь: я могу приписать его лишь впечатлениям, почерпнутым из книг; этот кошмар – быть похороненной заживо – преследует меня еще с детства, когда я читала Эдгара По. Затем я стискивала кулаки, и Жак не мог их разжать.
Я распрямлялась, откинувшись назад, и начинала молотить ими по голове, лицу, груди. Как и в тот момент, когда я бросалась на стену, физическая боль, становясь очень острой и локализованной, могла поглотить меня целиком и снять другую боль, ту, что вцепившись в человека, полностью уничтожает его. Этот механизм чем-то напоминает механизм кинезитерапии, суть которой мне однажды объяснил один массажист: он рекомендовал мне при мышечном спазме изо всех сил нажимать на самые болезненные точки, потому что существует своего рода сверхболевой порог, и когда боль достигает максимальной амплитуды, мозг начинает защищаться и отказывается фиксировать ее, и тогда наступает короткая передышка.
В этом месте рассказа я не могу предложить набор других образов, образов-ориентиров, подсмотренных или «вычитанных в книгах», которые помогли бы мне заново пережить и описать те моменты пароксизма. Здесь нужно было бы позвать Жака, чтобы он продолжил рассказ, но в этом случае рассказ не шел бы, как ведется с самого начала, из глубин моего тела. Самое отчетливое мое впечатление – это ощущение огромной пробуждавшейся во мне силы, когда Жак пытается сдержать меня, хватая за руки, за плечи; возникало удивительное ощущение, что я сильнее его физически и полна неукротимой ярости. Я прикидывала, в состоянии ли я оказать ему сопротивление или отбиться, понимала, что еще одно небольшое дополнительное усилие, на которое я способна, и Жак будет сброшен на пол. Когда во мне вспыхивала эта сила, которую я не могла обуздать, я иногда думала – как было бы просто смести, разрушить окружающее пространство, которое давило на меня всего несколько секунд назад. Именно это ощущение, а вовсе не жест Жака, выполнявший роль отпирающего клапана, отрезвляло меня и приводило в чувство. В конце концов, я не сумасшедшая, к тому же начал проявляться еще один, третий вид зависимости, вытеснивший остальные, – жизненный опыт, который я приобрела в этой ситуации; разумеется, я не могла осознать причин, по которым погружалась в такое состояние, и от этого страдала, я также не понимала реакций Жака; нет, пожалуй, во мне говорил более прозаический здравый смысл, направленный на то, чтобы не покалечить Жака и не сломать мебель. Разум сначала проявляется не в рассуждениях, а в том, что является их оборотной стороной – в автоматизме, когда человек, переживающий сильное горе, потерю близкого, серьезную болезнь, врачует свою боль или тоску не в ходе метафизических рассуждений, а перемещая свое тело среди окружающих его предметов, методично обдумывая, куда бы переставить каждый из них, – он, например, начинает заниматься уборкой или заново учится насыщать свое тело, как если бы он повторно должен был пройти по пути овладения собственным сознанием, начиная с самых примитивных действий, направленных на выживание.
Мне знакомо наслаждение от рыданий; в какой-то период моей жизни они накатывали на меня, как продолжение оргазма, и когда стихали последние конвульсии, спазмы в груди словно открывали клапан, через который извергалось наружу оцепенение тела. То были не слезы ярости: то были слезы прощения, слезы отчаяния, слезы, дозволенные ребенку, который отказывается принимать условия игры взрослых; он свободен от всякой ответственности, как раб или животное, и ему остается лишь разрыдаться. Иногда облегчение приносили фантазии, в которых смутно просматривалась картина самоубийства. Не думаю, что я когда-нибудь всерьез примеряла его на себя или имела к нему психологическую склонность, но мысли о нем позволяли мне отстраниться от тела, одержимого моральным страданием. Это были едва намеченные образы, словно увиденные через матовое стекло, без узнаваемых деталей; иногда, чтобы освободиться от этого лже-видения, я делала бессознательный жест – прикладывала два пальца к виску или засовывала их в рот.
Именно во время моих кризисов я стала отдавать себе отчет в том, насколько ожидание удовлетворения связано с ощущениями в полости рта. Я уже знала, что когда я долго о чем-то размышляю или чем-то занята, то непроизвольно подношу ко рту указательный, а иногда и большой палец правой руки; и вот однажды в метро, погрузившись в свои мысли, я повторила этот жест на глазах у всех, и какой-то человек подошел ко мне и начал меня за это укорять: «Ну-ну! Так делать некрасиво, в вашем-то возрасте!». Помимо этого, я очень любила делать минет. Иногда в том промежуточном состоянии, когда уже не понимаешь, опустошен ты или переполнен до краев и способен ли двигаться, я успокаивалась, прижавшись к Жаку, припав губами к его руке и имитируя легкое посасывание. В эту минуту включалась внутренняя камера, которой Бог наградил меня на прощание, и вновь начинался неутомимый труд стороннего наблюдателя. Я не могла не заметить, как нелепо выглядит это свернувшееся калачиком слишком крупное тело с пышными формами, так по-детски ведущее себя, но Жак не возражал, и в любом случае, это продолжалось не слишком долго, поскольку я очень скоро останавливалась, почмокав губами по лужице слюны, скопившейся на коже.
Синяя комната
Самые страшные кризисы происходили в доме на юге. Там я была не так занята светской жизнью, как в Париже, поэтому могла полностью погрузиться в непристойные картины с Жаком в главной роли и расцветить подробностями его авантюры. У нас обоих было больше времени на долгие разговоры. Сам дом словно обострял мою паранойю. В принципе, он гораздо четче вписывался в наше личное пространство; к тому же я чувствовала, что зря он не простаивает. Жак бывал здесь чаще, чем я; он приезжал сюда с разными девицами. Несмотря на то, что мы вместе выбирали и расставляли здесь мебель и другие предметы убранства, я стала вести себя как гостья, которая старается держаться незаметно и меньше перемещаться по дому, чтобы не нарушать заведенный другими порядок. Я напоминала непонятно оттуда взявшийся объемный силуэт.
Но в то утро все было спокойно. Жак по обыкновению вышел за газетами. Мне понадобился конверт. Я нашла его в куче всякого хлама на полке возле письменного стола. Он был нужного мне размера, и, открыв его, я увидела, что внутри лежит какой-то листок. Разумеется, я не должна была его доставать, Жак впоследствии не раз укорял меня за это, но я приобрела известный автоматизм движений. Я заинтересовалась, поскольку почти подсознательно узнала страничку из дневника. Первая строка гласила: «Я вырываю эту страницу из дневника, потому что знаю, что Катрин его читает. Это не должно попасть ей в руки».
И вот я читаю о его пребывании в Прадье – доме нашего друга Бернара в Авероне. Он взял с собой Бландин, а та прихватила с собой подругу. Его забавляет, как они – двое немолодых мужчин – возбуждаются рядом с девушками. Фотографируют их, когда те раздеваются по их команде. Бландин спит с ним в одной постели, но отказывается от близости. Она все-таки позволяет долго ласкать себя и засыпает, прижавшись к нему. Есть замечание, что она никогда не была слишком сексуальной, и второе – о форме ее грудей или, возможно, о шелковистости кожи. Через несколько дней подруга должна была возвращаться в Париж, и они поехали провожать ее на вокзал. Судя по дате наверху страницы, это происходило несколько недель назад.
Меня начало так трясти, что я с трудом удерживала ручку, которой тут же и написала Жаку. Когда ум бредит, взгляд задерживается на окружающих вещах, не видя и не узнавая их, внутренний взгляд принимает у него эстафету, тогда и наши конечности тоже отказываются служить. Как будто, чтобы управлять телом, нужно уметь направлять свои мысли. Я не была многословна в своей записке. Только сообщила, что нашла эту страничку, а что касается остального, должно быть, нацарапала те же слова, которыми обычно пыталась предотвратить кризис: «Жак… Прошу тебя… Так страдать невозможно… Помоги мне…» Поскольку ноги не держали, я легла в кровать.
Я продолжала дрожать всем телом до тех пор, пока не раздался телефонный звонок и комиссар полиции не попросил меня «прийти как можно скорее», поскольку с моей матерью произошел «несчастный случай», и затем, уступив моим настойчивым расспросам, голос под конец сообщил мне, что она скончаласъ. Я испугалась, но если мое сознание было частично нейтрализовано – ворвавшаяся в него смерть внезапно переносит нас в другую жизнь, о которой мы ничего не знаем, – то способность восприятия оставалась обостренной и резко сфокусированной: прежде всего мне удалось пойти в туалет, и там я взглянула на свое лицо в зеркале над раковиной. Я должна была громко сказать единственному обладателю отражения: «моя мать умерла» и услышать эхо своего голоса. Я посмотрела, какое действие это окажет на смотревшее на меня лицо: испуганные обезумевшие глаза, заострившиеся, уродующие лицо черты, дрожь подбородка – я и в самом деле чувствовала, как под кожей, вызывая ощущение щекотки, подергиваются мышцы. Гипнотическое воздействие, которое оказал на меня этот образ в течение нескольких минут, четко запечатлевшись в моих воспоминаниях, сработало как обезболивающее. Я пока еще не страдала. Я размышляла, по-прежнему не отрываясь от пугающего меня отражения. Жак был в колледже, где вел занятия, я вызову Мириам, у нее есть машина, она сможет отвезти меня, и до полудня мы будем на месте. Я то и дело повторяла: «Она приняла таблетки». Отражение в зеркале исчезло, и я представила себе мать, какой видела ее совсем недавно, сидящую на краешке кровати, мертвенно бледную, с растрепанными волосами, забавно торчащими над головой из-за долгого лежания на подушке, в тонкой ночной рубашке, задравшейся на бедрах. Она подносит ко рту таблетки, жадно запивая их водой. Когда я сегодня думаю о ее смерти, передо мной возникает один из этих двух образов, второй – тот, который я действительно видела, – оставшееся открытым окно, из которого она выбросилась, а рядом стоит табуретка в лучах неяркого света, идущего от окна.
Я оставила записку Жаку на кухонном столе, а рядом, как доказательство, положила страницу из дневника. Не помню, о чем я думала, когда легла, вытянувшись на кровати и глядя в пустоту. Больше не оставалось места ни для толкований, ни для домыслов, только ничем не заполненное ожидание возвращения Жака. Я видела, как он открывает дверь спальни, но видела это словно издалека. Комната была большой, но расстояние от меня, лежащей на кровати, до двери было непомерно большим, как на экспрессионистском рисунке, где расположенная очень высоко точка схода подчеркивает перспективу. Я услышала, как он повторяет: «Что же я наделал? Ну что я наделал?». Он держал страницу в руке. Подошел ко мне. Лицо его было нечетко прорисованным, как во сне. На самом деле я наблюдала за сценой непонятно откуда, как оно и бывает во сне: с одной стороны ты видишь все, а с другой – не можешь произнести ни слова. Но я его слышала. Он говорил, что я не должна была так поступать, он это хорошо знал, «впрочем, послушай…»; я поняла, что он рвет страницу. Конечно же, ему пришлось присесть на корточки, чтобы оказаться на одном уровне со мной и взять меня за руки, но я была слишком далека от него и не почувствовала прикосновения. Я даже не ощущала собственного присутствия. Как будто он в полном одиночестве разыгрывал эту сцену перед лужей кислоты, которая постепенно должна была растворить в себе реальность. Я только спрашивала: «Жак придет?.. Кто-нибудь придет?..»
Возможно, он плакал, но я в этом не совсем уверена. Наверное, я попала в сдвиг во времени. Жак говорил и вел себя именно так, как я об этом мечтала, всякий раз надеясь, что после очередного объяснения он меня наконец поймет. Он не задавал мне вопросов и не злился. Он выражал сочувствие, был нежен, склонялся надо мной, как отец над больным ребенком. У кого в глубине души не осталось ностальгии по тому времени в детстве, когда ты болеешь и лежишь, зарывшись во влажные простыни, а до тебя долетают взволнованные слова, звучащие приглушенно из-за температуры и из-за того, что окружающие говорят, понизив голос? Но сцена, которую я так долго ждала, как будто бы происходила не со мной. Я не выходила из состояния затянувшегося ожидания, которое отрезало меня от остального мира. Пленница, грезившая о свободе, беспрестанно представлявшая в мечтах свое будущее, не верила в существование тюремщика, который после произнесения страшного приговора распахнет перед ней дверь, и инстинктивно забивалась в глубь камеры.
Во втором акте этой трагедии – не могу сказать, было ли это в тот же день или на следующий, – я по-прежнему находилась в спальне, но теперь уже стояла перед Жаком.
Я обнимаю его, и мне кажется, что я гораздо выше его ростом. Я с нежностью говорю, что мы позаботимся о малютке Бландин, что ей нужна наша поддержка, что мы будем хорошо о ней заботиться. Я чувствую себя лучше. Я больше не замкнута в себе и говорю связно. Уже без ожесточения я требую, чтобы Жак пришел мне на помощь, проявив чувства, в которых он мне не отказывает. Теперь я прижимаю к себе его голову, ласкаю. Он же повторяет тихим, глуховатым голосом: «Перестань… перестань…»
Разве у человека, падающего в пропасть и ценой невероятных усилий зацепившегося за ветку, есть доля секунды, чтобы, непонятно почему, испытать облегчение, когда, отказавшись от борьбы и разжав руки, он летит в пустоту? Я перестала за что-то цепляться, и планирующий полет, пусть даже очень короткий, все-таки дал мне передышку. Впоследствии мне в жизни еще не раз доводилось отказываться от вмешательства в ход событий; правда, никогда я не рисковала оказаться в таком же ужасном положении, как в первый раз. Постоянно что-то происходило: Жак или кто-то другой намекал на какой-то факт, и словно вспышка озаряла самые скрытые уголки его жизни. Боясь пытки полной осведомленности, я старалась оставаться в неведении. Например, Жак повел меня на какой-то фильм. Я поспешила поделиться новостью с подругой, а та перебила меня: «А! Так я тоже ходила недавно в кино с Жаком!». И сообщает название фильма, так и не успевшее слететь с моих губ. Удар никогда не бывал сильным, это скорее напоминало временную потерю равновесия, когда каблук подворачивается на последней ступеньке лестницы, но ты балансируешь и все-таки ступаешь на площадку. Я спасалась от адских мук, пыталась понять, почему Жак пошел со мной смотреть тот же фильм во второй раз, если накануне или за день до этого он уже видел его с одной из наших приятельниц? Я говорила себе что-то бессмысленное, первые утешительные слова, пришедшие на ум; иногда они соответствовали ситуации, иногда нет: «Там было много народа…» или же «Все будет в порядке…» Я повторяла их машинально. Наш разговор, который мог бы слишком больно задеть меня, прерывался на полуслове. Я превращалась в бесправную статистку, слова мои не имели веса, я присутствовала, но меня не существовало.
Вскоре после этого эпизода я прочла в МемуарахСимоны де Бовуар «Историю Луиз Перрон», и эта история разъяснила мне некие странные явления психики. Я не стану сравнивать свой случай со случаем этой женщины, который Бовуар определила как «трагедию»! В желании уйти от действительности Луиз Перрон, тридцатилетняя девственница, которую соблазнили и бросили, развила в себе настолько серьезный психоз, что попала в больницу. Но она обладала умом и, как говорит Бовуар, могла назвать свое поведение «комедией», уверяя, что больше не будет «разыгрывать из себя мартышку», но в тот самый момент, когда ей требовалось принять какое-то конкретное решение, чтобы выйти из этого положения, она с хохотом заявляла, «что это тоже [была] комедия!». Она призналась Симоне де Бовуар, что испытала «нечто вроде раздвоения личности», добавив, что «было ужасно и жестоко увидеть себя со стороны». Значит, существуют такие психические состояния, когда человек имеет, как минимум, две ипостаси, причем каждая из них обладает собственным сознанием, позволяющим судить вторую, но при этом от них не отделяется третье сознание, в какой-то мере промежуточное и более высокоразвитое, чтобы решить, какая из этих ипостасей лучше или не столь отвратительна, как другая.
Чаще всего я реагировала на реальную угрозу тем, что переводила разговор на какую-то близкую мне тему. Как, например, в тот раз, когда мы вдвоем довольно мирно ужинали в нашем любимом ресторане в Венеции перед закрытием, когда почти все посетители уже разошлись. В конце ужина мне показалось, что, говоря обо мне и упомянув, по памяти, как я была тогда одета, Жак имел в виду совсем другую женщину. На глаза навернулись слезы, и, чтобы не разрыдаться перед наблюдавшей за нами официанткой, а главным образом чтобы предотвратить зреющую в Жаке вспышку гнева, я произнесла несколько дежурных слов. Тональность изменилась за долю секунды. Вместо готовой в любую секунду разыграться семейной сцены завязался самый обычный разговор. Инстинктивно я как бы нажала на пульт управления, и словно по волшебству очень высокий голос, как, например, закадровый голос в рекламе, заглушил плаксивую героиню из старой мелодрамы. Даже моя манера говорить указывала на произошедшую во мне резкую перемену. Я прислушалась к себе: я говорила подчеркнуто громко, громче, чем обычно, мой голос резонировал в голове. Тем не менее еще несколько мгновений я повторяла ни к чему не обязывающие слова, сосредоточив на них все внимание, и такая передышка отодвигала угрозу кризиса. Правда, мне не всегда удавалось пресечь его полностью, а только ослабить. Жак не комментировал. Он тоже ждал, пока это пройдет.