412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карлос Фуэнтес » Старый гринго » Текст книги (страница 12)
Старый гринго
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:07

Текст книги "Старый гринго"


Автор книги: Карлос Фуэнтес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

Именно этого требовал теперь Панчо Вилья от Томаса Арройо, когда смотрел на скорченное тело старика, с трудом сдерживая свою знаменитую ярость, которой так страшились и его сотоварищи, и его враги, тот самый Панчо Вилья, который, дотронувшись до скрюченной спины старого гринго, вспомнил о том, что сказал ему один из репортеров-янки на встрече в Камарго.

– У меня, генерал Вилья, есть для вас одна хорошая поговорка. То, что вы называете смертью, – это просто последняя боль.

– Кто это сказал?

– Это написал один невеселый старик.

– А, значит, написано.

– Вот именно, одним невеселым стариком.

– Так, так…

Вилья приказал произвести расстрел этой же ночью ровно в двенадцать. Предупредил, что казнь будет тайной, никто не должен знать о ней, кроме него, Вильи, генерала Арройо и особого взвода солдат.

– Поскольку мистер Уолш и его киномашинка могут замерзнуть, они тут ни к чему.

Старого гринго с трудом поставили на ноги, прислонив к стене, лицом к ружьям, голова его свисала на грудь, лицо немного потускнело после первых похорон, колени одеревенели.

Приказ «пли!» был отдан в патио за штабом Вильи при свете фонарей, стоявших на земле и театрально подсвечивавших лица. Послышались выстрелы, и старый гринго вторично упал в объятия своей старой приятельницы – смерти.

– Теперь он расстрелян как положено, в грудь, и по закону, – сказал Панчо Вилья.

– Что делать с телом, мой генерал? – спросил командир взвода.

– Пошлем его тем, кто востребовал его в Соединенных Штатах. Скажем, что он погиб в бою против федералов, они его взяли в плен и расстреляли.

Вилья не смотрел на Арройо, когда сказал, что не хочет делать свалку из трупов гринго, чтобы дать Вильсону предлог для признания Каррансы или для интервенции против него, Вильи, с севера.

– Мы еще порядком настреляем этих гринго, – сказал Вилья, свирепо осклабившись, – но в свое время и когда решу я сам.

Он обернулся к Арройо, не меняя выражения лица:

– Храбрый человек, верно? Храбрый гринго. Мне рассказали о его подвигах. И убит в лоб, а не в спину, как трус, каким он не был, так ведь, Томас Арройо?

– Так, мой генерал. Гринго был очень храбрый.

– Пойди, Томасито. Сделай выстрел милосердия, добей его. Ты знаешь, ты мне что сын родной. Сделай это хорошо. Надо все делать хорошо и по закону. Я не хочу, чтобы на этот раз ты меня обманул. Надо всегда быть начеку. А ты, мне чудится, засиделся в этой усадьбе, где потерял немало времени и даже успел прославиться.

«Арройо, – сообщил Вилье тогда журналист-янки, – его имя Арройо».

– Да, мой генерал, – просто ответил Арройо.

Он пошел к трупу старого гринго у стены, нагнулся и вытащил кольт. Последовал точный выстрел милосердия. Теперь кровь уже не выступила на шее гринго. И тут сам Вилья отдал приказ стрелять по несчастному Арройо, лицо которого стало живым изображением страдальческого неверия. Однако он успел крикнуть:

– Вива Вилья!

Арройо упал рядом со старым гринго, а Вилья сказал, что не потерпит, чтобы его офицеры играли в игрушки с иностранными гражданами и создавали ему лишние проблемы; он один, Панчо Вилья, знает, когда и за что бить этих гринго. Тело старика будет передано его дочери, и делу конец.

Глаза, блестящие голубые глаза старого индейского генерала были навсегда закрыты рукой мальчика с ясными черными глазами и двумя перекрещенными патронными лентами на груди, когда-то спросившего старика:

– Вы ищете Панчо Вилью?

Педрито вытащил из своих штанов монету, продырявленную тем самым кольтом-44, который Арройо дал тогда старому гринго, и засунул его в кармашек забрызганной кровью рубахи старика, который умер два раза. А Вилья сам подарил «выстрел милосердия» Томасу Арройо.

XXI

Гарриет Уинслоу, опознавая скрюченное тело старика, сказала: да, это мой отец – и похоронила его на Арлингтонском кладбище возле матери, которая умерла рядом с настольной лампой, побежденная в конце концов тенями. Таким образом дочь прежде всего подумала о своей бедной матери, которая очень хотела, чтобы Гарриет была бы девицей воспитанной и уважаемой, хотя настоящих джентльменов поблизости оказалось не слишком много, когда семья попала в весьма стесненные обстоятельства, но интеллектуальное развитие требовало соблюдения норм этики и соответствующею социального антуража – присутствия джентльмена. Гарриет презрела такие условности, как различия во взглядах со стариком, и пришла к выводу, что хотя в конечном счете счастье и должно возобладать, но порядок вещей необходимо соблюдать. Она подумала, что когда-нибудь сама будет покоиться здесь, рядом со своей матерью и одиноким старым писателем, который отправился в Мексику искать смерти.

– Старый гринго пришел сюда за своей смертью.

В ночь его гибели она как оглушенная бродила по лагерю, а потом почувствовала страшный голод и, хотя знала, что сейчас это ощущение отнюдь не физического свойства, поняла, что только еда может принести успокоение. И неожиданно села напротив женщины, которая пекла тортильи в маленькой раскаленной печурке. Спросила среди тишины, не надо ли помочь. Взяла немного теста и слепила тортилью, наподобие той, что делала женщина, сидевшая перед ней на корточках. Потом попробовала готовые лепешки.

– Нравится? – спросила женщина.

– Да.

– Они вкусные. Скоро уйдем отсюда. Слишком мы тут засиделись.

– Не знаю. Это – ваши места. Ему действительно не хочется уходить.

– Нам какое дело? Надо идти. Я пойду за своим мужчиной, я ему стряпаю и хожу за нашими детьми. Жизнь не кончается с войной, А вы пойдете за вашим?

– Не понимаю вас.

– За нашим генералом Арройо? Вы разве не новая его солдатка?

Когда она ела тортилью рядом с этой женщиной той уже далекой ночью в диких местах или когда сидела у могилы старого гринго, помеченной именем ее отца, и еще позже, уже в старости, когда вспоминала обо всем этом в одиночестве, ее не покидало чувство сострадания, которому она, наверное, изменила один раз в жизни, когда затребовала тело старого гринго, зная о неизбежных трагичных последствиях. Но что такое подлинное сострадание, она узнала именно в силу этого своего прегрешения, и внушили его ей молодой мексиканский революционер, который постоянно жертвовал жизнью, и старый североамериканский писатель, который искал смерти; они дали ей возможность существовать, жить дальше – здесь ли, в Соединенных Штатах, там ли, в Мексике, где угодно: жалость – вот название чувства, с которым Гарриет Уинслоу смотрела в лицо насилия и в лицо славы, ибо когда-нибудь и то и другое являют свою суть и обнажают истинные черты смерти.

Потом разразилась Первая мировая война, а революция по ту сторону южной границы США отступила с первых страниц газет, пока Вилья не вторгся в пограничный поселок штата Нью-Мексико и генерал Першинг [51]51
  Джон Джозеф Першинг – американский генерал, возглавлявший вооруженную интервенцию США в Мексику в 1916 г.


[Закрыть]
не был направлен преследовать его в горы Чиуауа, и, конечно, не смог его изловить – не только потому, что Вилья знал эти ущелья и эти пыльные дороги как свои пять пальцев, а по другой, гораздо более значительной причине: Панчо Вилью мог убить только предатель.

Поэтому, говорит Гарриет Уинслоу, она бы хотела, несмотря ни на что, присутствовать на казни генерала Томаса Арройо и собственными глазами видеть пресечение этой судьбы, которую он считал своей, всецело подчиненной его собственной воле, и более никому. Но умер он от руки своего командира Панчо Вильи – так окончилась еще одна судьба, которая могла быть иной. Гарриет всегда себя спрашивала: что делал бы Томас Арройо, если бы пережил революцию («его убила революция»), сложилась бы его судьба в будущей жизни Мексики? Кто знает, может быть, старый гринго умер, спалив их общее будущее – и Мексики, и Томаса Арройо?

После смерти обоих Гарриет Уинслоу вышла из своего номера в отеле Камарго. Она издалека слышала полуночный расстрел: старый гринго умер второй раз. Затем последовал следующий расстрел – первая смерть и сухой одиночный выстрел. Арройо тоже умер дважды.

В зале отеля – в патио с изразцами, цветами и канарейками – ее ждала луноликая женщина. И ничего ей не сказала. Гарриет последовала за ней к заброшенной часовне. Панчо Вилья стоял в дверях и, увидя их, снял шляпу. Гарриет увидела его темную голову с примятыми, прилипшими к вискам от пота волосами. Вилья взял под руку луноликую женщину.

– Вы – достойная женщина, донья, и понятливая.

– Не надо никаких объяснений, Доротео Аранго. Ты мне известен с той поры, когда федералы преследовали тебя как разбойника.

– Вы бросили свой дом, я бросил свой.

– У тебя не было дома, Доротео Аранго.

– Но теперь я – Франсиско Вилья и преследую их за насилие над сестрами и за расправы над родителями. Я никогда не допускал несправедливости. Они отняли у меня мой дом.

– Мой мужчина мертв, Доротео Аранго.

– Томас Арройо думал, что смог вернуться в свой дом, в поместье Миранды. Но никто не имеет на это права, пока не победит революция. Сейчас революция – наш дом. Или Томас этого не знал? Если каждый из моих людей останется в своем доме, добравшись до него, то революции конец. Теперь всякий, кому захочется остаться дома, вспомнит, что случилось с Томасом Арройо. Это – армия, донья, и порой приходится на части рвать свое сердце, чтобы другим неповадно было.

– Когда-нибудь и ты захочешь вернуться на свою землю, Доротео.

– Только чтобы там умереть, донья, да.

– Хорошо, генерал Вилья. Я навсегда запомню, что родной дом – еще более непостижимая вещь, чем смерть.

Доротео Вилья обернулся к Гарриет и сказал, что она правильно делала, когда хотела создать школу и наладить работы в поместье. Именно это повстанцы делают на всей территории мексиканского севера: организуют школы, распределяют земли, вешают ростовщиков и прощают долги.

– Но иногда всего этого не видно, потому что в то же время надо выиграть войну. Вам вот удалось выиграть. Хороните своего папочку, который, как говорят, был храбрый человек, и расскажите там, у себя, что Панчо Вилья – человек с сердцем, но и солдат, идущий напролом. Со мной шутки плохи.

Посмотрел на женщин, надел сомбреро и сказал:

– Можете войти посмотреть на своих мужчин.

Там лежали трупы Томаса Арройо и старого гринго. Луноликая женщина заплакала, потом закричала, а Гарриет Уинслоу вспомнилось, что Томас Арройо впервые вскричал с этой безутешной женщиной от одной только радости, что может не таиться, любя женщину, и Гарриет Уинслоу вспомнилось также, что и она впервые почувствовала себя женщиной с этим мертвым мужчиной.

– Мой муж-сынок, мой муж-сынок, – кричала возлюбленная Томаса Арройо в ночь бдения возле покойных в церкви Камарго, где Христос, замурованный в стекло, увенчанный шипами и зачем-то прикрытый мантией, смотрел на них с высоты пустого ящика из-под пива.

Гарриет Уинслоу кратко сказала трупу старого гринго:

– Тебя ожидает готовая могила на военном кладбище, папа.

Женщины вышли из Камарго вместе следующим утром, которое выдалось зябким и ясным. Каждая шла за своим гробом, за повозкой, которую тащили печальные мулы. Куница, Иносенсио Мансальво и мальчик Педро сопровождали их до развилки дорог. Все молчали. Куница несла свою девочку, закутанную в ребосо, и когда показался развилок, снова стала благодарить Гарриет Уинслоу.

– Вот увидишь, моя дочка еще похоронит меня по-христиански рядом с моей тетей, доньей Хосефой Арреолой в Дуранго.

– Надеюсь, вы еще долго проживете, – сказала Гарриет Уинслоу.

– Кто знает. Но умирать буду, думая о моем братике, который так и не родился, и буду благословлять тебя…

– Где ты похоронишь моего генерала Арройо? – спросил Иносенсио Мансальво луноликую женщину.

Она ответила без слез, что похоронит его на дикой равнине, где бы никто и ничего о нем не знал.

– Жаль, что не могу пойти с тобой, – сказал Иносенсио. – Мне надо сопровождать грингу. Таков приказ моего генерала Вильи.

Возлюбленная Томаса Арройо кивнула головой, стегнула старого мула и отправилась своим путем. Полковник Фрутос Гарсия опоздал сказать последнее прости своему командиру. Повозка уже скрылась в тучах пыли. Фрутос Гарсия посмотрел на Гарриет и сказал ей, что до границы с ней пойдут Иносенсио Мансальво и мальчик Педро – он храбрый парнишка и любил старого гринго.

– Кроме того, хе! – хохотнул он чисто по-испански, – если тут ребенок, никто ничего плохого не заподозрит. Не беспокойтесь, – сказал он иностранке уже серьезно, – вы сделали то, что должны были сделать. Гринго приехал в Мексику умирать. Никто вас не упрекнет, что он шел на смерть из-за женщины, карамба. А умер он, по правде сказать потому, что перешел нашу границу. Или этого мало?

– Я тоже ее перешла, – сказала Гарриет.

– Не беспокойтесь. Мы уважительно отнесемся и к вам, и к старому гринго. К гринго потому, что он был храбрый. Потому, что во взгляде у него была боль. И потому, что таков был последний приказ нашего генерала Томаса Арройо: пальцем не трогать старого гринго.

– А ко мне?

– А к вам – чтобы вы всегда и обо всем помнили.

Во время долгого перехода из Камарго в Сьюдад-Хуарес у Гарриет Уинслоу было много времени, чтобы подумать о том, как жить дальше, по возвращении в Вашингтон. Хотя рядом с ней была одна живая горячая душа – мексиканский мальчик. Педрито любил этого мертвого человека, который теперь будет положен в могилу капитана Уинслоу в Арлингтоне. Все тяготы пути взвалил на свои плечи Иносенсио Мансальво: ночлег и еда, ориентировка в степи и охрана. Он хорошо знал это бездорожье. Впрочем, здешние земли уже были завоеваны революцией, и все здесь были вильистами.

В Сьюдад-Хуаресе, когда Гарриет уже готовилась перейти на свой берег, мальчик Педрито наконец заговорил.

– Ты своего добился, дед, – сказал он на прощание трупу гринго, пока Гарриет преодолевала бюрократические барьеры, оформляя бумаги на ввоз покойника в Соединенные Штаты Америки. – Ты своего добился, дед. Тебя велел расстрелять сам Панчо Вилья.

Иносенсио Мансальво курил, оперевшись локтями на перила моста, и подозвал Гарриет коротким взмахом руки, почти растворившимся в жаркой приграничной весне. Она повиновалась. Это было ее прощание с Мексикой. Оба какое-то мгновение молча смотрели на мутные воды, быстрые, но гладкие, этой реки, которую североамериканцы называют «большой», а мексиканцы – «буйной». [52]52
  Речь идет о реке Рио-Гранде (Рио-Браво).


[Закрыть]

Гарриет в первый раз посмотрела на Мансальво. Худой человек с зелеными глазами и прямыми волосами, с глубокими складками на лице, с двумя морщинами по углам губ и с двумя – на лбу, везде по паре, словно бы двое близнецов-ремесленников наскоро вырубили его топором, чтобы скорее вытолкнуть на свет божий. Гарриет прикусила губу, она не видела этого человека до сего дня. До сего часа.

Она смотрела на него, неподвижного и непроницаемого, словно разделенного надвое, начиная с подбородка, и знала, что он остается с сторожить длинную северную границу Мексики: для мексиканцев единственной причиной войны всегда были гринго.

Мансальво сумрачно глядел на ту, североамериканскую сторону границы.

– Старый гринго говорил, что у вас, гринго, нет границы ни на западе, ни на севере, только на юге, всегда только на юге, – сказал повстанец и развернул обрывок газеты.

Гарриет, облокотившись на перила рядом с Мансальво, улавливала смешанный запах пота, алкоголя, лука и черного табака, исходивший от мужчины. И тоже посмотрела на лицо старого гринго в североамериканской газете. Иносенсио Мансальво бросил газетный обрывок в реку.

– Жаль, – сказал он, – что не умею читать по-английски. А теперь уж и вы не сможете прочитать мне то, что там написано.

Тут Мансальво обернулся и с силой сжал руку Гарриет:

– Жаль, что вы влюбились не в меня. Мой генерал остался бы живехонек.

И отпустил ее.

– Всегда только на юге, – повторил Иносенсио Мансальво. – Жаль. И впрямь это не граница, а шрам.

Он отвернулся и пошел, а Гарриет смотрела ему в спину, на его замшевый жилет поверх рубахи без воротничка, на широкополое сомбреро, покрытое пылью, которую Иносенсио Мансальво поднимал при ходьбе, шагая вразвалку, как истый мексиканец-северянин, наездник.

Гарриет больше не оглядывалась ни на него, ни на мальчика. Когда она перешла железный мост и оказалась в Эль-Пасо, там облепил ее рой журналистов. Они еще раньше, чем таможенники, слышали историю о том, как капитан Уинслоу, пропавший где-то в боях на Кубе, конечно контуженный, а потом дезориентированный испанской охранкой в концентрационном лагере, не потерял своего воинственного духа, знакомого его замечательной дочери, которая и разыскала отца на полях кровавых сражений мексиканских революционеров… Гарриет слушала и не возражала против вымыслов, распространявшихся прессой, она воспринимала их как частицу того бремени, которое ей надо вынести. Гроб был установлен на орудийный лафет и доставлен к железнодорожному вокзалу.

– Вы – национальная сенсация, мисс Уинслоу. Один ваш друг в Вашингтоне, мистер Дилейни, объявил, что сенат с удовольствием заслушает ваши свидетельские показания о варварстве, процветающем в Мексике.

Гарриет застыла на месте. Она боялась утратить духовную связь с сотоварищем, с найденным трупом, видя, как он снова удаляется от нее, это блуждающее сознание, потерявшееся в смерти, в смерти уже навсегда, сознание, населенное привидениями, убитыми отцами и утраченными сыновьями.

– Мисс Уинслоу… национальная сенсация…

Голубое облако снова отделяло ее от старика; Гарриет протянула руку, чтобы удержать этого мертвеца, уплывающего теперь в дымке, сотворенной людьми, в облаке ровно и сильно дышащего пара; протянула руку, чтобы помешать разлуке их обоих, гринго, которые побывали в Мексике – он, зная зачем, она – не задумываясь над будущим, – чтобы преодолеть еще одну границу североамериканского сознания, самую трудную границу, почти кричала в этот миг Гарриет, – национальная сенсация, национальная сенсация, – стараясь вырваться из окружения репортеров, чтобы не расставаться с трупом старика, перейти самую трудную, самую удивительную границу, потому что она самая близкая и поэтому самая незаметная и самая опасная, когда напоминает о себе после долгого затишья.

«Жаль, что вы влюбились не в меня».

– Фиск, из «Сан-Франциско кроникл». Вы не ответили на мой вопрос. Будете ли вы свидетельствовать, что мы несем Мексике прогресс и демократию? Подумайте…

– Несем, мы? Кто это – «мы»? – сказала Гарриет, судорожно, растерянно оглядываясь, потеряв своего покойного сотоварища, бросая взгляд то в одну сторону, где садилось солнце и клубилась пыль; то в другую, где изгибался рельсовый путь и поднимался голубой дым над вокзалом, а гроб был покрыт флагом Соединенных Штатов.

– Кто? Соединенные Штаты, мисс Уинслоу. Ведь вы – американская гражданка.

– А я – Фиск. Вы позвали меня, чтобы заявить, что ваш отец был зверски убит.

– Национальная сенсация.

– Мы услужили вам как могли. А теперь вы…

– Думаете ли вы, что нам надо вторгнуться в Мексику?

– Вы не хотите отомстить за смерть вашего отца?

– «Сан-Франциско кроникл».

– «Вашингтон стар».

– Разве вам не хочется, чтобы мы спасли Мексику для демократии и прогресса, мисс Уинслоу?

– Нет и нет, я хочу научиться жить рядом с Мексикой, я не хочу ее спасать, – наконец выговорила она и оставила журналистов, оставила труп старика, бросилась бежать назад, к границе, к реке, к солнцу, уставшему от этого дня и тяжело оседавшему за кромкой запада; побежала, словно забыла там что-то, о чем не сказала журналистам, словно хотела сказать что-то тем, кто там остался, словно могла заставить их понять, что эти слова ничего не значат – «спасти Мексику для прогресса и демократии»; и что самое важное – жить рядом с Мексикой помимо прогресса и демократии, и что каждый человек несет в себе свою Мексику и свои Соединенные Штаты, свою темную и кровоточащую границу, которую мы осмеливаемся преступать только ночью, как сказал старый гринго.

Она увидела на другом берегу реки малыша Педрито и Иносенсио Мансальво. Она крикнула им, что просит прощения за смерть Томаса Арройо, но они ее уже не слышали и не поняли бы. «Я только выполнила желание Арройо: умереть молодым, отдать мне свой срок, продлить его своей жизнью».

Они не слышали ее криков также и потому, что взрыв погрузил мост в пламень.

– Я была там. Эта земля никогда меня не отпустит.

Они уходили не оглядываясь и видели, как она навсегда входит танцевальный зал с зеркалами, не глядя на себя, потому что в действительности она входила в сновидение.

XXII

Я, как-то говорил Арройо, смотрел внутрь этого дома (она сейчас сидит в одиночестве и вспоминает)и видел свою замужнюю мать. Моя замужняя мать в доме моего отца. Видел я и жену своего отца, и была она незамужняя. Так я считал. Никто не жил с законной женой моего отца. Он с ней не жил. Он жил с моей матерью, и родился я. Это у моей матери в мужьях был мой отец, а не у его законной жены. Законная была совсем не такая, как я ее себе представлял до той ночи, со старым Грасиано, до ночи, когда мне указали мое место, грингита. Она была желтоватая, старообразная женщина, как залежалый и засохший сыр, забытый где-то в чулане. Она была такая же темная, как ее одежда, темные складки ее одежды, будто повторяли черноту всех морщин ее упрятанного в ткань тела. Умерщвленная, умерщвленная – это с детства мы слышали в церкви: умерщвление плоти, покаяние в грехах, искупление всех грехов перед смертью. А твоя церковь так же сурова, как наша, грингита, так же быстро обвиняет в грехах и так же легко их прощает? Когда законная жена моего отца приходила в часовню в праздничные дни, я себя спрашивал, будут ли прощены ее грехи после исповеди, потому что никак не мог представить себе своего отца на коленях, говорящего: «Прости, Господи, мои прегрешения». Это она была виновница всех грехов моего отца, потому была счастливой обладательницей его богатства, его имени и его самого; она и должна была платить за все это, каясь от его имени. Его я никогда не видел на коленях. А вот моей матери он не приносил ни радости, ни богатства, но и греха тоже: я не был грехом, я – его плод – не был, повторяю, грехом. Мне не в чем было каяться, никогда. Даже в том, что его законная жена превратилась в иссохшую темную мумию. А ему? Мое самое глубокое желание было остаться с ним после его смерти. Не при умирании – дон Грасиано заслуживал это больше, чем мой отец, гораздо больше, я так и сделал. Мой отец не заслуживал ничего. Клянусь, что, если бы мне каким-то образом довелось присутствовать при смерти своего отца, я не стал бы на него глядеть, даже если бы он умолял, чтобы мои глаза вывели его на путь смерти; клянусь, что мои глаза больше пригодились бы мне, чтобы смотреть на его гниение, – я раскопал бы его, утащил с собой и сидел бы с ним все дни и ночи, пока не истлела бы плоть, не отросли бы волосы и ногти, его хищные ногти, скребущие по всему белу свету и наконец омертвевшие; сидел бы, пока не прогнили его веки и не открылся бы снова его смертный взгляд, требующий, чтобы я на него взглянул; пока его кости не стали бы такими белыми и чистыми, как черепа сдохшего скота в пустыне.

А ты знаешь, сколько надо времени, чтобы пришла настоящая смерть, абсолютная нагота костей (она спросила его об этом раньше, чем он сам мог определить это время),сколько нужно времени, чтобы проявилась абсолютная суть нашей вечности на земле, Арройо, сколько надо всем нам времени, чтобы вынести не только наше нынешнее призрачное существование, но и пребывание в земной вечности, во что я верю, не веря в сказки о волшебстве, о бессмертии души или в надежду на перевоплощение? Сколько времени ты созерцал бы труп твоего отца, Арройо? Сколько времени смотрел бы на смерть после смерти, Арройо, не зная, бедный отважный болван, что смерть – это только то, что происходит внутри нас? Хорошо, ты прав, но не совсем: смерть не продолжает жизнь, во что ты веришь, а порой заменяет жизнь, хотя мы верим, что живем. Я, Гарриет Уинслоу, столько раз жила со смертью в самой себе, знала, что я мертва, что смерть – во мне, только внутри меня, а остальное – и в расчет не принимала. Теперь скажи мне, генерал Томас Арройо, скажи мне, что я вышла из самой себя – каким-то удивительным образом, каким-то чудом, сама не зная как, пережив свою смерть внутри себя, – вошла теперь в жизнь, существующую вне меня, жизнь, которую я раньше не знала, которую теперь принимаю, и ты – часть этой жизни, но только часть, мой милый мужчина, пожалуйста, не возгордись, все уходит, уносится стремительным потоком, и мои слова, и мои мечтания тоже, и мое время, хотя бы ты и удвоил жизнь; ты сам однажды сказал, что старик нас проклял бы, если бы мы сделали ему такой подарок – дали бы прожить вторые семьдесят лет, он бы нас возненавидел; а думаешь, нет других, кроме тебя, Арройо, кто его проклинал? Теперь старик – тоже часть жизни вне меня, которая непонятным образом представляется мне отныне единственной жизнью во мне, понимаешь? Тут же и твоя любимая женщина по имени Луна и бедная женщина, чьей дочери я спасла жизнь, думая, стоит ли это делать, думая, что я тоже могла бы иметь сына и спасти ему жизнь, как спасла чужую, неведомую. Арройо, я понимаю, я не узнала весь твой народ, не посмотрела на всех, как хотелось бы, знаю, что я что-то потеряла, но что именно я потеряла? Может быть, чьи-то глаза, которые встретились бы с моими, может быть, я виновата, что не попыталась создать мир вне себя, вне собственного закрытого мира, Арройо? Ты должен сказать мне. Я не могу так быстро воспринять новое. Я слаба, и я – иноземка, да еще обедневшая аристократка, не привыкшая действовать самостоятельно. Можешь ли ты это понять? Но я многому научилась. Я стараюсь, клянусь тебе. Я силюсь понять все; тебя, твою страну, твой народ. Но ведь я и часть своего собственного народа, не могу я это отбросить, Арройо, и здесь у меня нет ни матери, ни отца, никого, кроме старика, только в старике я узнаю самое себя, хотя стараюсь также узнать всех вас. Только он один тут, слышишь, Арройо? Ты заставлял меня выслушивать всех вас (скажи, если я что-нибудь упускаю, Арройо),и я стараюсь понять, зачем вы делаете то, что вы делаете. Но если ты позволяешь мне видеть, как ты сам проделываешь с ними то же, против чего они сражаются – против смерти-внутри-себя, от которой они спасаются изнуряющим бегством, в которое обратились все мы, – я думаю, что ты наносишь им такой же вред, какой нанесли тебе самому в детстве, Арройо, тогда это значит, Арройо, что ты убьешь меня и вернешь опять в то самое одиночество, которое и есть моя собственная смерть, единственная смерть, которую я когда-либо знала. И этого я тебе не прощу. Арройо. Не делай ничего во вред своему собственному народу. Но не делай ничего во вред и моему единственному человеку – старику, который пишет, Арройо. Этого я тебе никогда не прощу, сказала Гарриет.

Тогда, после сражения в горах, в ночь «заколотых свиней», все трупы были разложены по краям площади перед церковью. Гарриет как-то видела репродукцию картины одного из старых мастеров, которых братец ее деда ненавидел так же, как и вожделел, вожделел, когда они стали знаменитыми и бесценными, и ненавидел, когда их истинная ценность еще не могла обнажить искаженность реальности, открыть такие возмутительные нереальные и драматичные для него перспективы их утраты (может быть, эта ненависть ее старого дядюшки сравнима с его отвращением к переменчивости театральных декораций, ко всем вещам, которые не желают растаять и исчезнуть в его желанном мироздании тихо и уступчиво, чтобы он, мистер Хелстон, мог бы стать в самом центре всего на свете? «Какая чушь!» – воскликнула Гарриет почти с яростью). Трупы напомнили ей изображение Христа на полотне Мантеньи, такого одинокого на своем смертном одре, его ноги, все его тело, словно рвущееся из-под покрывала, бьющее пятками зрителя, будто всеми силами желая убедить его, что смерть не благородна, а низменна, не тиха, а конвульсивна, не обещающа, а безвозвратна и вечна; полузакрытые стеклянные глаза, жидкая двухнедельная бородка, изъязвленные ноги, бездыханный приоткрытый рот, провалившиеся ноздри, кровоточащие бедра, пряди волос, слепленные пылью и потом. Ужасающее ощущение присутствия живых мертвецов, которые недавно принимали присягу, и стреляли, и ходили, и были взяты в плен какой-то час назад. Арройо был прав, когда говорил о смерти своего отца и о бдении его сына над останками родителя; вдруг отец снова поднимется и докажет, что все уже мертвы (именно так ей подумалось в какой-то миг, когда она лежала с Арройо в вагоне) и что все мы уже удваивали наш жизненный срок в других обстоятельствах, в другой ситуации, в другое время. Может быть, все эти тела, заботливо уложенные вокруг площади, как белесые куклы (бледные, как дымка, Арройо, которая опускалась с горных вершин и тем не менее стремилась вернуться вверх, в горы), все эти трупы служат только доказательством того, что они сами: старый писатель и молодой генерал, ее блудный отец и прикованная к дому мать, мальчик Педрито и луноликая женщина – все они были телами с усопшими душами, трупами, обитающими в реальности под видом людей, зовущихся «Гарриет Уинслоу», «Томас Арройо», «Амброз Бирс»? Она замерла, похолодев от ужаса: словно, если назвать кого-нибудь по имени, особенно в первый раз, действительно значит насильно преобразить его жизнь; словно, произнося это имя, она тут же приговаривает старика к смерти. Она будто видела его там распростертым среди павших в бою, спрашивая себя, не Арройо ли его убил, или она сама в своем воображении, или сам старик убил себя, следуя своему последнему желанию, непонятному и замысловатому. Это имя она прочитала на обложке одной из книг, которые старик возил с собой, имя, которое наверняка не было его именем, потому что он не хотел называть себя, а она уважала высказанное им желание, чтобы уважать и невысказанное тоже: она училась представлять себе то, что скрыто от глаз, с помощью того, что могла видеть, и то, что видела с помощью того, что видеть не могла: несколько часов назад все эти тела были живы, теперь они мертвы, но она видела, как их пронзали штыки, как вываливались внутренности, разбрызгивались от пуль мозги, дырявились пулеметом груди, происходили последние, самые разные встречи со смертью. «Амброз Бирс» было мертвым именем, напечатанным на обложках книг, которые старик взял с собой в свое путешествие к смерти. Гарриет показалось бы нелепым назвать его «Сервантес», именем автора другой книги. Тем не менее называть его «Бирс», наверное, не менее экстравагантно. Но, произнося второе имя, она содрогнулась: это было незримое имя просто потому, что старый гринго уже не имел имени, его имя стало умершим именем. Таким же умершим, как трупы, аккуратно разложенные округ площади. Были ли у них когда-нибудь имена? Кто был среди мертвых тел, которые она теперь видела на этой площади, знакомой ей и в праздник, и в траур, когда там собрались плакальщицы и начали свои ритуал слов и жестов по превращению жизни в смерть? Кто был там из тех, кого она знала? Может быть, там был ее собственный отец? Или старый гринго? Или был там отец Арройо среди женского плача, и клубящейся пыли, и тлеющего пепла от поминальной трапезы?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю