Текст книги "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"
Автор книги: Карл Уве Кнаусгор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Через несколько недель после завершения романа для меня началась жизнь папы в декрете, и план был, что так продлится аж до следующей весны, чтобы Линда доучилась в Театральном институте. Работа над романом ухудшила наши отношения, я шесть недель ночевал в кабинете, едва видел Линду и пятимесячную дочку, и когда это закончилось, Линда обрадовалась и вздохнула с облегчением; я знал, что в долгу перед ней, что ей не хватало меня – не только моего физического присутствия дома, но и внимания к проблемам, включенности в заботы, разделения их. Все это я запорол. Несколько месяцев я оплакивал утрату того, прежнего состояния холодной ясности, и тоска по нему пересиливала радость от теперешней жизни. И что роман пошел на ура, дела не меняло. Каждую очередную хорошую рецензию я отмечал в записной книжке крестиком и начинал ждать следующую, после каждого разговора с агентом моего издательства о том, что очередное иностранное издательство заинтересовалось романом или заплатило аванс, я ставил в книжке галочку и ждал следующего, и когда потом роман номинировали на премию Северного совета[3]3
Самая престижная в Скандинавии литературная премия.
[Закрыть], я отнесся к новости безразлично, потому что если я за эти полгода что-нибудь и понял, то лишь одно: суть писательства исключительно в писательстве. Ценно только оно само. Тем не менее я хотел получить как можно больше всего, что к писательству прилагается, поскольку публичное внимание к тебе – наркотик: потребность, которую он удовлетворяет, искусственна, но кто раз попробовал, тому хочется еще. И вот я нарезал бесконечные круги с коляской по Юргордену, а сам ждал, когда уже зазвонит телефон и журналист попросит об интервью, или меня пригласят выступить, или закажут текст для журнала, или агенту понадобится обсудить стоимость иностранных прав, пока неприятное чувство, неизменно остававшееся у меня после всех этих интервью и выступлений, все же не перевесило и я не стал отказывать всем подряд; одновременно интерес ко мне схлынул, и остались простые будни. Как ни силился, я не мог в них встроиться, по-настоящему важным оставалось другое. Ванья сидела, глазея по сторонам, в коляске, которую я катил туда-сюда по городу; Ванья сидела в песочнице на детской площадке в Хюмлегордене и копала совком, пока худые высокие стокгольмские мамочки, стройными рядами окружавшие нас, беспрерывно разговаривали по телефону, а выглядели как будто, блин, у нас тут модный показ; Ванья сидела пристегнутая в своем высоком стульчике дома на кухне и глотала еду, которой я ее кормил. Мне все это казалось скучным до безумия. Я чувствовал себя придурком, разговаривая с ней вслух: поскольку она ничего не отвечала, то диалог состоял из моего идиотского голоса и ее молчания либо агуканья или плача, так что приходилось снова ее запаковывать и тащиться с ней, например, в Музей современного искусства на Шеппсхольмене, где я, по крайней мере, мог совместить пригляд за ней с рассматриванием картин, или в какой-нибудь большой книжный в центре, на худой конец в зоопарк Юргорден или на Брюннсвикен – ближайшую к городу природу, или отправиться в долгий путь к Гейру, у него в то время кабинет был в университете. Технику ухода за ребенком я шаг за шагом освоил в полном объеме, абсолютно любую вещь я мог сделать на пару с Ваньей, нас носило повсюду, но как бы ловко я с ней ни управлялся, сколь ни велика была моя к ней нежность, – скука и апатия все равно пересиливали. Важно было уложить ее спать, чтобы самому тем временем почитать, и дотянуть день, чтобы зачеркнуть его в календаре. В городе не осталось ни одного не известного мне кафе, даже в самых глухих местах, и ни одной скамейки, на которой я бы ни разу не читал книжку, другой рукой качая коляску. Я таскал с собой Достоевского, сперва «Бесов», потом «Братьев Карамазовых». В нем я снова нашел свет. Не тот высокий, ясный и чистый, как у Гёльдерлина, – нет, у Достоевского ни вершин, ни гор, никакой божественной перспективы, все происходит в человеческом измерении и проникнуто неподражаемым достоевским духом бедности, грязи, болезни, скверны, как правило тяготеющим к истерии. Вот там свет и светит. И шевелится божественное. Неужто надо спуститься туда? И стать на колени? Я, как обычно, сначала просто читал, не думал, а вживался, но спустя несколько дней и несколько сот страниц все, что исподволь тщательно простраивалось, постепенно заработало как слаженная система, напряжение скакнуло вверх, текст затянул меня полностью, с головой и потрохами, и только он подхватывал и уносил меня, как Ванья в глубине коляски открывала глаза и с некоторым, как я воспринимал, подозрением вперивалась в меня: ну и куда ты поперся со мной на этот раз?
Оставалось только вытащить ее из коляски, достать ложку, баночку с питанием и слюнявчик, если дело происходило в помещении, или зайти в ближайшее кафе, если мы гуляли по улице, посадить ее в высокий стул и пойти на кассу, попросить, чтобы разогрели ее еду, на что они соглашались обычно со скрипом, потому что в то время город кишел младенцами: беби-бум уже начался, и поскольку среди матерей было много женщин за тридцать, успевших поработать и пожить собственной жизнью, то появились глянцевые журналы для мам; здесь дети шли по разряду аксессуаров, светские звезды одна за другой фотографировались со своими малышами и раздавали интервью о своей семейной жизни. Приватность вышла в общий доступ. Повсеместно писали о схватках, кесаревом сечении, грудном вскармливании, плюс давали советы, как путешествовать с маленькими детьми, как выбирать для них одежду, коляску и прочее, плюс издавали книги, написанные отцами в декрете и недовольными жизнью матерями; последние чувствовали себя обманутыми, поскольку ходить на работу, имея маленького ребенка, утомительно. Дети, прежде считавшиеся обычным делом, о котором и говорить особенно нечего, теперь переместились в центр мироздания и обсуждались с таким жаром, что глаза на лоб лезли: неужели они это серьезно? Посреди этого безумия я и катал коляску со своим ребенком в качестве одного из множества отцов, очевидно ставивших отцовство превыше всего. В любом кафе, где я кормил Ванью, всегда обнаруживался минимум еще один отец с младенцем, обычно он был моего возраста, то есть лет тридцати пяти, почти обязательно бритый наголо, чтобы скрыть первые признаки выпадения волос, ни залысины, ни конские хвосты практически не встречались, и от вида этих отцов мне всегда становилось не по себе, меня коробила феминизированность их и того, чем они занимались, хотя я занимался тем же самым и был феминизирован ровно в той же степени. Легкое презрение, с которым я смотрел на мужчин с детскими колясками, было, мягко говоря, обоюдным, поскольку обычно я одаривал их этим взглядом, толкая перед собой свою коляску. Причем я подозревал, что не один мучаюсь этим чувством, мне случалось видеть его в беспокойных глазах мужчин на детской площадке и в той жадности, с которой они успевали сделать пару жимов на детских снарядах, пока дети носились вокруг. Провести несколько часов в день на площадке со своим ребенком – это не конец света. Были вещи похуже. Линда успела начать ходить с Ваньей на ритмику для малышей в Стокгольмскую общественную библиотеку и настаивала, чтобы мы продолжали занятия и когда в декрет сел я. Чутье мне подсказывало, что ничего хорошего там меня не ждет, поэтому я наотрез отказался: нет, и все, теперь за Ванью отвечаю я, и о ритмике можно сразу забыть. Но Линда продолжала твердить о ней, и за несколько месяцев моя способность сопротивляться столь расширительному толкованию активного отцовства кардинально снизилась, а Ванья настолько подросла, что ей требовалось разнообразие; и вот однажды я сказал – да, завтра мы пойдем на ритмику в библиотеку. Приходите пораньше, ответила Линда, там много желающих. Пополудни на следующий день я уже вез Ванью вверх по Свеавеген, на Уденгатан я перешел на другую сторону и вошел в двери библиотеки, до которой почему-то раньше не доходил, хотя это одно из самых красивых в городе зданий, его спроектировал Асплунд в двадцатых годах двадцатого века – мой самый любимый период того столетия. Ванья была сытая, довольная, переодетая во все чистое – тщательно и продуманно выбранное для такого случая. Я вкатил коляску в огромный, совершенно круглый главный зал, спросил женщину за стойкой, где тут детское отделение, следуя ее инструкциям, дошел до соседнего крыла, заставленного полками с детскими книгами, в конце которого на двери висело объявление, что в два часа тут начнется музыкальное занятие для детей. Три коляски уже были припаркованы у двери. На стульях рядом сидели их владелицы – три женщины лет тридцати пяти утомленного вида в мешковатых куртках; сопливый молодняк, ползавший вокруг, очевидно, был их детьми.
Я поставил свою коляску рядом с другими, вынул Ванью, пристроился с ней на руках на каком-то выступе, снял с нее куртку и ботинки и осторожно спустил ее на пол в надежде, что она тоже поползает с остальными. В ее планы это не входило: она давно забыла это место, поэтому жалась ко мне и тянула руки. Я снова взял ее на колени. Отсюда она уже с интересом рассматривала других детей.
В коридоре появилась молодая красивая женщина с гитарой. Лет ей было примерно двадцать пять, длинные светлые волосы, пальто по колено, высокие черные сапоги. Она остановилась передо мной.
– Привет, – сказала она. – Вы на занятия? Я вас раньше не видела.
– Да, на занятия.
Я посмотрел на нее снизу вверх. Самая настоящая красавица.
– А вы записывались?
– Нет, – сказал я. – А надо было?
– Да, надо было. Сегодня все места заняты, к сожалению.
Вот она, благая весть.
– Очень жалко, – сказал я и встал.
– Но раз вы не знали, попробую как-нибудь приткнуть вас в группу. В виде исключения. Но только сегодня, дальше будете записываться.
– Большое спасибо, – сказал я.
Она улыбнулась красивой улыбкой. Открыла дверь и зашла в комнату. Я подался вперед и увидел, что она положила гитару в чехле на пол, сняла с себя пальто, шарф и повесила его на спинку стула в глубине комнаты. От нее исходило свежее, легкое, весеннее обаяние.
Я почувствовал, что это чревато последствиями, и подумал, что лучше бы уйти. Но я притащился на занятия не ради себя, а для Ваньи и Линды. Так что я остался. Ванье было восемь месяцев, и ее завораживало любое даже подобие представления. А тут она будет в нем участвовать.
Мало-помалу помещение наводнилось женщинами с колясками и наполнилось болтовней, смехом, кашлем, переодеваниями, переобуваниями, возней с сумками. Мне казалось, все приходят компаниями, по двое или по трое. Одиночек, кроме меня, похоже, не было. Но за несколько минут до начала пришли порознь еще двое отцов. По тому, как они держались, я понял, что они незнакомы между собой. Один из них, мелкий, но с большой головой, в очках, кивнул мне. У меня руки зачесались дать ему в лоб. Что он имеет в виду? Что мы из одного профсоюза? Наконец, комбинезоны оказались сняты, за ними – шлемы и ботинки, бутылки и погремушки забраны, а дети спущены на пол.
Матери начали заходить в комнату для занятий заранее. Я выжидал до последнего, но без одной минуты два подхватил Ванью на руки и тоже зашел в комнату. На полу лежали подушки, мы должны были рассесться на них, а молодая женщина, которая вела занятие, сидела перед нами на стуле. Она держала в руках гитару и улыбалась нам. На ней был бежевый вроде бы кашемировый пуловер. У нее была красивая грудь, тонкая талия, длинные ноги, одна на другой, обтянутые, как и раньше, черными сапогами. Я сел на подушку. Посадил Ванью на колени. Она во все глаза смотрела на женщину с гитарой, которая начала с приветствия.
– Здравствуйте. Сегодня у нас здесь новые лица. Может быть, вы представитесь?
– Моника, – сказала одна.
– Кристина, – сказала вторая.
– Люл, – сказала третья.
Люл? Что за черт? Нет такого имени! Повисла тишина. Женщина с гитарой посмотрела на меня и ободряюще улыбнулась.
– Карл Уве, – сказал я мрачно.
– Тогда начнем с песни «Привет», – сказала она и сыграла первый аккорд, попутно объясняя, что родитель должен произнести имя своего ребенка, когда она кивнет в его сторону, а потом все хором поют имя этого ребенка. Она снова взяла аккорд, и все запели. В песне предлагалось сказать приятелю «привет» и помахать ему рукой, поэтому родители самых младших детей, которые такого еще не понимали, брали их руку своей и махали ею, я тоже так сделал, но молчать на втором куплете стало уже неприлично, и пришлось петь. Мой низкий голос звучал как партия доходяги в хоре высоких женских голосов. Двенадцать раз пропели мы «привет» приятелю, наконец все дети были поименованы и стало можно двинуться дальше. В следующей песне перечислялись части тела, и, понятно, дети должны были дотрагиваться до них по мере перечисления. Лобик, глазки, ушки, носик, ротик, животик, коленка, ножки. Лобик, глазки, ушки, носик, ротик, животик, коленка, ножки. Затем нам раздали разные гремелки и шумелки, чтобы мы гремели и шумели, пока поем следующую песню. Я не испытывал ни смущения, ни неловкости – только унижение и уничижение. Все шло мило-дружески, я скрючился на подушке и распевал «ля-ля-ля» вместе с детьми и мамашами под руководством, чтобы уж мало не показалось, женщины, с которой мне хотелось переспать. Но сидя в этом кругу, я был полностью обезврежен, обезоружен, лишен достоинства, стал точно импотентом, она от меня ничем не отличалась, разве что красотой, – и такая уравниловка, отнявшая у меня все, включая рост, причем с моего добровольного согласия, приводила в ярость.
– Нам пора потанцевать! – сказала она, отложила гитару и подошла к CD-проигрывателю, водруженному на соседний стул.
– Все встают в круг, сначала мы идем в одну сторону, останавливаемся, топаем ногой, – она топнула своей красивой, обтянутой сапогом ногой, – и идем в другую сторону.
Я встал на ноги, поднял Ванью и шагнул в составившийся круг. Нашел глазами двух других пап. Оба были целиком сосредоточены на своих детях.
– Давай, давай, Ванья, – подбодрил я ее шепотом. – Чего только жизнь не подсуропит, как говорит твой дедушка.
Она подняла на меня глаза. До этого момента она не соблазнилась ничем из предложенных занятий. Даже маракас трясти не захотела.
– Начали! – сказала красивая женщина и нажала кнопку на проигрывателе. Из него полилась музыка а-ля народная, и я пошел по комнате вслед за остальными, ступая под музыку. Ванью я держал под мышки, так что она висела спиной к моей груди и болтала ногами. Потом надо было топнуть ногой, развернуться с нею вместе, а потом идти в обратную сторону. Многим это явно нравилось, я слышал смех и даже визг. Затем нам сказали каждому потанцевать со своим ребенком. Я раскачивался с Ваньей на руках и думал, что так мог бы выглядеть ад: такой мягонький, доброжелательный и, куда ни глянь, везде толпы незнакомых мамаш с младенцами. После танца пришла очередь большого синего паруса: сначала он изображал море, и мы все под песню поднимали-опускали край полотнища, чтобы поднять волну, потом дети проползали под полотнищем, а потом мы резко поднимали парус вверх, всё с песнями.
Наконец красавица простилась с нами до следующего раза. Ни на кого не глядя, я быстро вышел в коридор, продолжая смотреть только на Ванью, запаковал ее под гул изрядно повеселевших голосов вокруг меня, посадил в коляску, защелкнул ремни и повез ее прочь с максимально допустимой, то есть когда она еще не бросается всем в глаза, поспешностью. Вырвавшись на улицу, я больше всего хотел заорать или расколотить что-нибудь. Но удовлетворился тем, что стремительно смылся с места позора.
– Ну что, Ванья, моя Ванья, – приговаривал я, поспешая вниз по Свеавеген. – Тебе понравилось? Вид у тебя был не очень довольный.
– Та-та-та, – сказала Ванья в ответ.
Она не улыбалась, но глаза у нее были веселые.
Она показала пальцем.
– Да, мотоцикл, – кивнул я. – Любишь мотоциклы, да?
Мы поравнялись с магазином «Консум» на углу Тегнергатан, и я зашел туда купить еды на ужин. Клаустрофобия еще не до конца отпустила, но агрессия повыветрилась, и я безо всякого ожесточения толкал коляску вперед по проходу между рядами. Магазин пробудил воспоминания, здесь я закупался, когда три года назад переехал в Стокгольм и несколько недель жил в квартире издательства «Нурстедтс» в двух шагах отсюда. Я весил больше ста килограммов и оказался в почти кататоническом мраке, убегая от прежней жизни. До хорошего настроения мне было как до луны. Но я принял решение начать собирать себя по кускам и каждый вечер отправлялся в парк Лилль-Янсскуген на пробежку. Пробежка – это сильно сказано, на практике я не пробегал и ста метров, как сердце начинало бешено колотиться, легкие разрывались от нехватки воздуха, и приходилось останавливаться. Еще сто метров, и начинали дрожать ноги. Ничего не оставалось, как тащиться назад в нурстедтсовскую прилизанную под отель квартиру и глодать хлебцы с супом. Однажды здесь, в магазине, я встретил женщину, она вдруг возникла рядом со мной, удивительным образом у мясного прилавка, и что-то в ней было такое, физически ощутимое, что в одну секунду во мне вспыхнуло влечение. Она двумя руками держала перед собой магазинную корзинку, у нее были рыжеватые волосы, лицо бледное, в веснушках. Я ощущал ее запах, слабый аромат мыла и пота, сердце мое колотилось, дыхание сперло, глядя прямо перед собой, я замер секунд на пятнадцать, в течение которых она обошла меня, взяла с прилавка салями и удалилась. Я снова увидел ее на кассе, она стояла в очереди в соседнюю, и желание, затухшее было во мне, проснулось опять. Она сложила покупки в пакет, развернулась и вышла. Больше я ее не встречал.
Со своей низкой точки обзора в коляске Ванья увидела пса и показала на него. Я все время пытался встать на ее место и представить себе, что привлечет ее внимание, когда она созерцает мир вокруг себя. Как она воспринимает бесконечный поток людей, лиц, машин, магазинов и вывесок? Одно было ясно: для нее не все одинаково, она выделяет отдельные предметы, потому что она не только непрерывно показывала на мотоциклы, кошек, собак и маленьких детей, но и ранжировала людей вокруг себя – первая Линда, потом я, потом бабушка, а дальше все остальные сообразно тому, сколько они общались с ней в последние дни.
– Ага, собака, – сказал я, беря с полки пакет молока и кладя его на крышку коляски. Потом взял с соседнего прилавка свежую пасту, две упаковки хамона, банку оливок и моцареллу, базилик в горшке и несколько штук помидоров. Еду, которую в прежней моей жизни я бы ни за что не купил, потому что не знал о ее существовании. Теперь, в рамках жизни стокгольмского просвещенного среднего класса, не имело смысла тратить силы, кривить губы и эмоционально реагировать на местную любовь ко всей итальянской, испанской, французской еде и дурацкое, а при ближайшем рассмотрении вполне отвратительное пренебрежение к шведской, какой бы глупостью мне это ни казалось. Скучая по свиной отбивной, капусте, лапскаусу, овощному супу, картофельным клецкам, фрикаделькам, паштету из ливера, рыбному пудингу, фориколу, сарделькам, китовому мясу, сладкому фруктовому супу, саговой, манной, рисовой и сметанно-пшеничной каше, я скучал по семидесятым годам не меньше, чем по конкретному вкусу. Но раз еда для меня не важна, так почему бы мне не приготовить то, что любит Линда?
На минуту я задержался у стойки с прессой, раздумывая, не купить ли обе вечерки, как их тут называют, иными словами, две самые массовые газеты. Читать их – все равно что вытряхнуть мешок мусора себе на голову. Иногда я так делаю, когда не важно, чуть больше грязи высыплется на меня или чуть меньше. Но сегодня был не такой день.
Я расплатился и вышел на улицу, в асфальте тускло отражался свет мягкого зимнего неба, машины стояли в пробке по всему перекрестку, как бревна в заторе на сплаве. Я пошел по Тегнергатан, где машин было меньше. В окне букинистической лавки, которую я занес в свой список толковых, стояла книга Малапарте, о которой тепло говорил Гейр, и Галилео Галилей в серии «Атлантиса». Я развернул коляску, ногой толкнул дверь и задом вошел в магазин.
– Можно мне посмотреть две книги из витрины? – спросил я. – Галилео Галилея и Малапарте?
– Простите? – спросил меня хозяин магазина, мужчина лет пятидесяти, в рубашке без пиджака, и посмотрел на меня в квадратные очки, сдвинутые на самый кончик носа.
– В окне, – сказал я. – Две книги. Галилей, Малапарте.
– Небо и война, так? – сказал он и протянул руку, чтобы дать их мне. Ванья заснула. Ритмика так ее вымотала? Я потянул на себя рычажок в изголовье коляски и опустил ее в лежачее положение. Ванья во сне помахала рукой и сжала ее в кулак, она так делала, когда только родилась. Врожденное импульсивное движение, которое она постепенно переросла. Но во сне оно продолжало возвращаться. Я убрал коляску с прохода, чтобы никому не мешать, и рассматривал книги по искусству, пока букинист пробивал чек за две мои книги на своем допотопном кассовом аппарате. Раз Ванья уснула, я мог несколько минут спокойно порыться в книгах, и с первого же захода увидел фотоальбом Пера Манинга. Вот так удача! Я вообще очень люблю его работы, но эту серию, с животными, особенно. Коровы, свиньи, собаки, моржи. Каким-то образом фотографу удалось запечатлеть их души. Никак иначе не объяснить взгляд, которым животные смотрят с его фотографий на нас. Абсолютное присутствие, иногда мучительное, иногда пустое, иногда пронзительное. И при этом что-то загадочное, такое, как в портретах семнадцатого века. Я положил альбом на прилавок.
– Он только появился, – сказал букинист. – Интересная книга. Вы норвежец?
– Да, – кивнул я. – Я еще посмотрю.
Я нашел какое-то издание дневников Делакруа и взял их, плюс альбом Тёрнера, хотя редко чьи картины так неудачно выглядят на репродукциях, как его, и книгу Поула Вада о Хаммерсхёйе, и роскошное издание, посвященное ориентализму в изобразительном искусстве.
Только я отдал книги на кассу, зазвонил мобильный. Номера моего почти никто не знает, поэтому приглушенный звук, тихо сочившийся наружу из недр бокового кармана куртки, не вызвал у меня досады. Наоборот. За вычетом короткого обмена репликами с ведущей на детской ритмике я с момента, когда Линда утром уехала учиться, ни с кем не разговаривал.
– Привет, – сказал Гейр. – Что делаешь?
– Работаю над осознанием себя, – сказал я и отвернулся к стене. – А ты чем занят?
– Этим точно нет. Сижу на работе и наблюдаю, как тут народ выеживается. Так что стряслось?
– Я встретил женщину редкой красоты.
– Да?
– Поболтал с ней.
– Да?
– Она предложила мне зайти в ее комнату.
– Ты не отказался?
– Нет. И она даже спросила, как меня зовут.
– Но?
– Но она ведет музыкальные занятия для малышей. Поэтому мне пришлось петь перед ней детские песенки и хлопать в ладоши, с Ваньей на коленях. Сидя на подушечке. Посреди дюжины мамаш с младенцами.
Гейр захохотал в голос.
– Еще мне дали погремушку, чтобы я гремел ей.
– Ха-ха!
– Я ушел оттуда в такой ярости, что не знал уже, что делать, – сказал я. – Зато пригодился мой отрощенный толстый зад. И никому не было дела, что у меня складки жира на пузе.
– Э-эх, – засмеялся Гейр. – А они такие милые и прекрасные. Не пойти ли нам прошвырнуться вечером?
– Это провокация или что?
– Нет, я серьезно. Мне надо поработать часов до семи, а потом можем встретиться в городе.
– Не получится.
– В чем тогда фишка – жить в Стокгольме, – коли мы и встретиться-то толком не можем?
– «Когда», – сказал я. – «Когда», а не «коли».
– Ты помнишь, когда ты прилетел в Стокгольм? И когда ехал в такси, растолковывал мне по телефону значение слова «подкаблучник», поскольку я отказался идти с тобой в ночной клуб?
– В таких случаях надо говорить не «когда», а «пока», – сказал я. – Пока ты ехал в такси.
– Один черт. Важно слово «подкаблучник». Его ты помнишь?
– К сожалению, да.
– И? Какие ты сделал выводы?
– У меня совсем другое дело. Я не подкаблучник, а каблук. А ты – пулен с задранным носом.
– Ха-ха! А как насчет завтра?
– К нам придут Фредрик и Карин.
– Фредрик? Этот типа режиссеришко?
– Я бы не стал так выражаться. Но да, это он.
– Господь милосердный. А воскресенье? Нет, у вас день отдыха. Понедельник?
– Годится.
– Еще бы, в понедельник-то в городе народу полно.
– Значит, договорились: в понедельник в «Пеликане», – сказал я. – Кстати, купил только что Малапарте.
– А, ты у букиниста? Он хороший.
– И дневники Делакруа купил.
– Они тоже вроде славные. Тумас о них говорил, помню. Еще что нового?
– Звонили из «Афтенпостен». Хотят интервью-портрет.
– И ты не сказал нет?
– Нет.
– Вот и идиот. Тебе пора с этим делом завязывать.
– Я знаю. Но в издательстве сказали, что журналист очень толковый. И я решил дать им последний шанс. Вдруг получится хорошо.
– Не получится, – сказал Гейр.
– Да я и сам знаю. Ну, один хрен. Я уже согласился. А у тебя что?
– Ничего. Попил кофе с булочками и социоантропологами. Потом явился бывший декан с крошками в бороде и ширинкой настежь. Он пришел поболтать, а из всех сотрудников один я его не гоняю. Поэтому он приперся ко мне.
– Это тот крокодил?
– Ага. Теперь он больше всего боится, что у него отнимут кабинет. Это его последний рубеж, ради него он ведет себя как душка и зайчик. Главное, правильно себя настроить. Жесткость – когда можно, мягкость – когда нужно.
– Я попробую завтра к тебе заскочить, – сказал я. – У тебя как со временем?
– У меня, блин, отлично. Только Ванью с собой не тащи.
– Ха-ха! Слушай, я на кассе, мне надо заплатить. До завтра.
– Давай. Линде и Ванье привет.
– А ты Кристине.
– До связи.
– Ага.
Я разъединился и запихал телефон обратно в карман. Ванья по-прежнему спала. Антиквар сидел за прилавком и рассматривал каталог. Поднял на меня глаза, когда я подошел к кассе.
– Все вместе тысяча пятьсот тридцать крон, – сказал он.
Я протянул ему карточку. Чек убрал в задний карман, потому что оправдать такого рода траты я мог единственно тем, что они подпадают под налоговые вычеты; два пакета с книгами я положил в сетку под коляской и выкатил ее на улицу под звук дверного колокольчика прямо в уши.
Времени было уже без двадцати четыре. Я не спал с половины пятого утра, до половины седьмого сидел вычитывал для «Дамма» проблемный перевод, и при всем занудстве работы, состоявшей исключительно в сличении текста с оригиналом предложение за предложением, она давала мне больше и была в тысячи раз интереснее отнявших всю остальную часть утреннего и дневного времени ухода за ребенком и ритмики для малышей, в которых я теперь уже не видел ничего, помимо траты времени. Такая жизнь меня не то чтобы истощала, ничего такого, она не требовала от меня особых усилий, но поскольку в ней не было ни малейшего проблеска вдохновения, я тем не менее от нее сдулся, как если бы меня, например, прокололи. На перекрестке с Дёбельнсгатан я свернул направо, поднялся на горку у церкви Святого Иоанна, красным кирпичом стен и зеленью медной крыши напоминающей сразу и бергенскую церковь Святого Иоанна, и церковь Святой Троицы в Арендале, затем дальше по Мальмшильнадсгатан, вниз по улице Давида Багаре, и вошел во внутренний двор нашего дома. Два факела горели у дверей кафе на другой стороне. Воняло мочой, потому что ночью, возвращаясь со Стуреплан, народ останавливается здесь отлить за решетку, и несло мусором от составленных вдоль стены контейнеров. В углу сидел голубь, обитавший здесь и два года назад, когда мы сюда въехали. Тогда он жил наверху, в дырке в кирпичной кладке. Потом дыру заделали, на все ровные поверхности наверху насажали шипы, и он переместился на землю. Крысы здесь тоже бегали, я иногда ночью видел их, когда выходил покурить: черные спины мелькали в зарослях кустов и вдруг опрометью проскакивали открытое освещенное пространство курсом на безопасные цветники через дорогу. Сейчас во дворе курила, болтая по телефону, парикмахерша. Лет ей было сорок, наверное, и мне показалось, что она выросла в маленьком местечке и считалась тамошней первой красавицей, во всяком случае, она напоминала тип женщин, которых летом можно увидеть в Арендале на открытых верандах ресторанов, – сорок плюс, крашеных жгучих блондинок или жгучих брюнеток, со слишком загорелой кожей, слишком кокетливым взглядом, слишком громким смехом. У парикмахерши был хриплый голос, растянутый сконский выговор, а одета она в тот день была во все белое. Увидев меня, она кивнула, я кивнул в ответ. Хоть мы за все время едва перекинулись парой слов, я относился к ней тепло; она не походила на остальных людей, встречавшихся мне в Стокгольме, которые или пробивались наверх, или уже пробились, или считали, что пробились. Их перфекционизма не только в одежде и покупках, но и в мыслях и публичной позиции она, мягко говоря, не разделяла. Я остановился у дверей, чтобы вытащить ключи. Из вентиляционного отверстия над окном постирочной в подвале бил запах порошка и выстиранного белья.
Я отпер дверь и вошел в подъезд, соблюдая максимальную осторожность. Ванья так хорошо знала все эти звуки и их очередность, что почти гарантированно просыпалась. Так она сделала и сейчас. На этот раз с криком. Не отвлекаясь на ее плач, я открыл дверь лифта, нажал на кнопку и смотрел на себя в зеркале, пока мы ехали наши два этажа. Линда, видимо услышавшая вопли, ждала нас в дверях.
– Привет, – сказала она. – Как вы сегодня поживали? Ты только проснулась, радость моя? Иди ко мне, давай посмотрим, что у нас там…
Она расстегнула ремень и взяла Ванью на руки.
– Поживали мы хорошо, – сказал я, завозя пустую коляску в квартиру; Линда уже успела расстегнуть вязаную кофту и двинулась в сторону гостиной, чтобы дать Ванье грудь. – Но на ритмику я больше не ходок.
– Все было так плохо? – сказала она, с улыбкой взглянула на меня и опустила глаза на Ванью, одновременно прижимая ее к голой груди.
– Плохо? Ничего хуже я в жизни не видел! Я ушел оттуда в бешенстве.
– Понимаю, – сказала она, сразу потеряв интерес.
Насколько иначе она нянчит Ванью. С полной самоотдачей. И совершенно естественно. Я убрал продукты в холодильник, горшочек с базиликом поставил в миску на подоконнике и полил, вытащил из сетки под коляской книги и расставил их на полке, сел перед компом и открыл почту. Я не заходил в нее с утра. Одно письмо оказалось от Карла-Юхана Вальгрена, поздравление с выдвижением на премию; он писал, что книгу, к сожалению, пока не успел прочитать, но пусть я звоню, как только мне захочется поболтать с ним за пивом. Карла-Юхана я по-настоящему любил, его экстравагантность, которую некоторые находят отталкивающей, снобской и глупой, я высоко ценил, особенно после двух лет в Швеции. Но пить с ним пиво – не мой жанр. Я буду сидеть и молчать, я знаю, я уже два раза пробовал. Одно письмо от Марты Норхейм по поводу интервью в связи с присуждением мне премии радиостанции Р2 за лучший роман. И одно от дяди Гуннара, он благодарил за книгу, писал, что собирается с силами прочесть ее, желал мне удачи в скандинавском литературном чемпионате и закончил постскриптумом – как ему жаль, что Ингве и Кари Анна собрались разводиться. Я закрыл почту, никому не ответив.