Текст книги "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"
Автор книги: Карл Уве Кнаусгор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
– Какой красивый торт! – восхитилась Миа.
– Скажи? И в нем нет ничего вредного, – сказала Фрида. – В креме ни грамма сахара.
Она подняла блюдо.
– Эрик, можешь пойти выключить свет? – попросила она, пока гости вставали из-за стола и перемещались в коридор. Я шел за руку с Ваньей и как раз успел встать у дальней стены, когда в темном коридоре появилась Фрида со светящимся тортом в руках. Как только ее стало видно сидящим за столом в комнате, она запела «Ja må hon leva»[2]2
«Да здравствует она…» – традиционная шведская песня для именинницы.
[Закрыть], остальные взрослые подхватили песню, и она гремела в маленькой гостиной, пока Фрида ставила торт на стол перед Стеллой, которая глядела сияющими глазами.
– Можно задувать? – спросила она.
Фрида кивнула, не переставая петь.
Свечи были задуты под всеобщие аплодисменты, я тоже хлопал. Потом включили свет и несколько минут раздавали ребятам торт. Садиться за стол Ванья отказалась, только у стены, где мы и устроились, она – с тарелкой на коленях. Тут я наконец заметил, что она без туфель.
– А где твои золотые туфли? – спросил я.
– Они глупые, – буркнула Ванья.
– Нет, они очень красивые. Как у настоящей принцессы.
– Они глупые.
– Но где они?
Молчит.
– Ванья? – повторил я.
Она подняла на меня голову: губы в белом креме.
– Там, – сообщила она, кивнув в сторону второй гостиной.
Я пошел туда, огляделся: туфель нет. Вернулся обратно.
– Куда ты их положила? Я не вижу.
– На цветке.
На цветке? Я вернулся обратно, осмотрел весь подоконник с цветами: ничего. Может, она юкку имела в виду?
Точно. Лежат в горшке под пальмой. Я взял их в руку, отряхнул от земли, потом сходил в ванную и оттер остатки, а только затем поставил в коридоре под стул, на котором лежала ее куртка.
Мне подумалось, что перерыв, когда все дети отвлеклись на торт, давал Ванье новый шанс включиться в общую игру, после перерыва она начнется заново.
– Пойду тоже торта поем, – сказал я Ванье. – Я на кухне, приходи, если что. Окей?
– Окей, папа.
Часы над дверью кухни показывали только половину седьмого. Домой пока никто не уходил, надо и нам еще побыть. Я стоя отрезал себе кусочек торта и сел напротив своего прежнего места, поскольку его заняли.
– Кофе тоже есть, если хочешь, – сказал Эрик с какой-то запанибратской многозначительной улыбкой, как будто бы в вопросе предполагалось двойное дно, а сам он, глядя на меня, видел больше, чем видно всем. Насколько я успел в нем разобраться, это его отработанный способ изображать из себя непростого человека, типа тех уловок, с помощью которых посредственные писатели пытаются создать иллюзию глубины в своих тривиальных рассуждениях.
Или он все же что-то такое сумел увидеть?
– Ага, спасибо, – сказал я, вставая, взял чашку из выставленных на разделочном столе и налил себе кофе из стоявшего там же серого кофейника «Стелтон». Когда я вернулся за стол, Эрик пошел к детям, а Фрида завела разговор о кофемашине, она только что ее купила, дорогое удовольствие, она едва решилась, но ничуть не жалеет, деньги потрачены не зря, кофе фантастический, отличная вещь, чтобы баловать себя, мы часто забываем об этом, а зря, баловать себя важно. Линус стал пересказывать сценку Джонса и Смита, где они вдвоем сидят за столом, перед ними френч-пресс с кофе, один давит на пресс и сжимает под ним не только кофейную гущу, но и жидкость, так что под конец кофейник оказывается совсем пустой. Никто не засмеялся. Линус развел руками:
– Просто история о кофе. У кого-то есть лучше?
В дверях показалась Ванья. Обвела кухню взглядом, высмотрела меня и подошла.
– Хочешь уже домой? – спросил я.
Она кивнула.
– И я тоже хочу, – ответил я. – Только мне надо допить кофе и доесть торт. Залезешь пока ко мне на коленки?
Она снова кивнула. Я посадил ее к себе на колени.
– Ванья, очень хорошо, что ты пришла, – обратилась к ней Фрида с другого конца стола. – Скоро будем играть в рыбалку. Ты ведь будешь играть?
Ванья кивнула, и Фрида повернулась к Линусу: он пропустил какой-то сериал «Эйч-Би-О», она расхваливала его до небес.
– Ты хочешь дождаться рыбалки? – спросил я. – Сыграть, а потом уже уходить?
Ванья помотала головой.
«Рыбалка» выглядит так: ребенку дают удочку, и он закидывает крючок за покрывало, с другой стороны которого сидит взрослый и нацепляет на крючки что-нибудь из детского ассортимента, типа пакетиков со сладостями или мелких игрушек. Здесь они, наверно, насыпают в пакетики горох или артишоки, подумал я, пронес мимо Ваньиного носа вилку до блюда, ребром ее отломил кусок торта – коричневой коврижки под белым кремом с чем-то желтым посередке и красными полосками варенья – повернул руку, чтобы кусок лег на вилку, пронес ее мимо дочкиного носа еще раз и отправил торт себе в рот. Коврижка была сухая, крем недослащенный, но вместе с кофе оказалось вполне ничего.
– Хочешь попробовать? – спросил я. Ванья кивнула. Я положил кусочек ей в рот, она посмотрела на меня и улыбнулась. – Давай вместе пойдем к ребятам? Посмотрим, что они там делают. Может быть, все-таки останешься поиграть в рыбалку?
– Ты сказал, что мы идем домой.
– Да, сказал. Тогда пошли.
Я положил вилку на тарелку, допил кофе, спустил Ванью на пол и встал. Огляделся. Не встретил ничьего взгляда.
– Мы пойдем, – сказал я.
И в эту секунду в кухню вошел Эрик с маленькой бамбуковой удочкой в одной руке и пакетом из супермаркета «Хемчёп» в другой.
– Сейчас будет рыбалка, – объявил он.
Кто-то встал, чтобы пойти посмотреть, кто-то остался за столом, внимания на мои слова не обратил никто. Повторять их посреди внезапно возникшего разброда смысла не было, я взял Ванью за плечо и повел одеваться. Эрик крикнул в гостиной «Рыбалка!», и дети толпой ринулись мимо нас в конец коридора, где от стены до стены была натянута белая простыня. Эрик, шедший последним, как заправский пастух за стадом, велел всем сесть на пол. Я стоял перед Ваньей, помогая ей одеваться, и они оказались точно у нас перед глазами. Я застегнул молнию на ее красном, уже впритык, пуховике, натянул на нее красную шапку «РОР» и затянул под подбородком ремешок, поставил перед ней сапоги, чтобы она сама засунула в них ноги, а после этого застегнул молнии и на них тоже.
– Ну вот, – сказал я. – Осталось попрощаться, и можем уходить. Иди сюда.
Она протянула ко мне руки.
– Иди сама, ножками, – сказал я.
Она помотала головой, продолжая тянуть ко мне руки.
– Ладно, хорошо, – сказал я, – но мне надо еще самому одеться.
А в коридоре Беньямин первым пошел на рыбалку. Он перекинул крючок через простыню, и кто-то, вероятно Эрик, потянул за него с той стороны.
– Клюет! – завопил Беньямин. Родители, стоявшие вдоль стены, заулыбались, дети на полу кричали и хохотали. В следующую секунду Беньямин дернул удочку на себя, и красно-белый пакет со сладостями из «Хемчёпа» проплыл над простыней, пристегнутой бельевой прищепкой. Беньямин снял пакетик с крючка и отошел в сторону, дабы открыть его спокойно и не торопясь, а тем временем следующий ребенок, а именно Тереса, взяла удочку и вместе с мамой пошла на рыбалку. Я накрутил на шею шарф, застегнул оверсайз-куртку от Пола Смита, купленную мной прошлой весной в Стокгольме на распродаже, надел приобретенную там же кепку, наклонился и в куче обуви, наваленной у стены, отыскал свои ботинки, черные «ранглеры» с желтыми шнурками, их я купил в Копенгагене, когда был там на книжной ярмарке, они мне никогда не нравились, даже в момент покупки, но с тех пор еще упали в моих глазах из-за воспоминаний о катастрофически неудачном выступлении на той ярмарке, где я не сумел толком ответить ни на один вопрос проницательного, полного энтузиазма интервьюера во время нашего сеанса на сцене. Я до сих пор не выбросил их только потому, что у нас было туго с деньгами. И эти желтые шнурки! Я завязал их и выпрямился.
– Я готов, – сказал я Ванье. Она опять протянула ко мне руки. Я поднял ее, пересек коридор и заглянул на кухню, где сидели и болтали четыре-пять родителей.
– Мы пошли, – сказал я. – Всего доброго, спасибо за приятный вечер.
– Вам спасибо, – ответил Линус. Густав приподнял руку в прощальном жесте.
Мы вышли в коридор. Я положил руку на плечо стоявшей у стены Фриды, чтобы привлечь ее внимание, но она была совершенно поглощена рыбалкой.
– Нам пора идти, – сказал я. – Спасибо за приглашение! Праздник был очень хороший, просто очень!
– Ванья не остается на рыбалку? – спросила она.
Я скорчил многозначительную мину, призванную выразить «ты же знаешь, как мало логики в поступках детей».
– Ну да, – сказала она. – Но спасибо, что пришли. До свиданья, Ванья!
Мия, стоявшая рядом, позади Тересы, сказала:
– Ванья, подожди!
Она перегнулась через простыню и спросила Эрика, или кто там сидел, не даст ли он ей пакетик сладостей. Он дал, и Тереса протянула его Ванье:
– Ванья, вот, возьми домой. И можешь поделиться с Хейди, если хочешь.
– Не хочу, – ответила Ванья и прижала пакет к груди.
– Спасибо, – сказал я. – Всем пока!
Стелла обернулась и посмотрела на нас.
– Ванья, ты уходишь? Почему?
– До свидания, Стелла, – сказал я. – Спасибо, что позвала нас на свой праздник.
Я повернулся и пошел. Вниз по темной лестнице, через первый этаж и на улицу. Голоса, крики, шаги и тарахтение моторов беспрерывно отдавались между стен домов, то громче, то глуше. Ванья обхватила меня руками за шею и положила голову мне на плечо. Она так никогда не делает. Это Хейдина привычка. Мимо проехало такси с включенным огоньком на крыше. Прошла пара с коляской: женщина совсем молодая, лет двадцати, замотанная в платок. И кожа на лице грубая, заметил я, когда мы с ними поравнялись, как будто она слишком толстый слой пудры положила. Он старше ее, моего примерно возраста, и озирается беспокойно. Коляска у них той смешной конструкции, когда люлька с ребенком стоит на тоненьких, похожих на стебельки, трубках, приделанных к колесам. Навстречу нам шла ватага пацанов лет пятнадцати-шестнадцати. Черные, зачесанные назад волосы, черные кожаные куртки, черные брюки и на двоих по крайней мере кроссовки «Пума» с эмблемой на мыске, мне они всегда казались идиотскими. На шее золотые цепочки, движения рук неуклюжие, неловкие.
Туфли!
Вот черт, они остались наверху.
Я остановился.
Оставить их там лежать?
Нет, это глупость, мы ведь не успели даже отойти от подъезда.
– Нам надо вернуться, – сказал я, – мы забыли твои золотые туфли.
Она выпрямилась.
– Я их больше не хочу.
– Знаю, – кивнул я. – Но мы не можем просто бросить их там. Мы отнесем их домой, а там они будут не твои.
Я бодро поднялся обратно, спустил с рук Ванью, открыл дверь, сделал шаг в квартиру и взял туфли, не глядя вглубь квартиры, но одного все же не избежал: выпрямившись, я встретился взглядом с Беньямином, он сидел на полу в белой рубашке и одной рукой катал машинку.
– Пока! – сказал он и помахал другой рукой.
Я улыбнулся.
– Пока, Беньямин, – сказал я, прикрыл за собой дверь, взял Ванью на руки и снова пошел вниз. На улице было ясно и морозно, но весь наличный в городе свет, от фонарей, витрин и машин, собрался наверху и лежал на крышах домов сияющим куполом, непроницаемым для блеска звезд. Из всех небесных тел была видна одна лишь Луна, почти полная, висевшая над «Хилтоном». Пока я быстро шел по улице, Ванья обнимала меня за шею, и над нашими головами висело белое облако надышанного нами пара.
– Или Хейди возьмет мои туфли, – сказала она внезапно.
– Когда она станет такая же большая, как ты, – сказал я.
– Хейди любит туфли, – сказала она.
– Да, – согласился я.
Некоторое время мы шли молча. Перед «Сабвеем» рядом с супермаркетом стояла безумная седовласая старуха и пялилась в окно. Агрессивная, непредсказуемая, с тугим пучком седых волос, она зимой и летом ходит по району, всегда в одном и том же бежевом пальто, и обыкновенно сама с собой разговаривает.
– А у меня будут гости на день рождения, папа? – спросила Ванья.
– Если ты захочешь.
– Я хочу, – сказала она. – Я позову Хейди, тебя и маму.
– Звучит хорошо, прекрасная компания, – сказал я и перехватил ее другой рукой.
– А знаешь, чего я хочу в подарок?
– Нет.
– Золотую рыбку, – сказала она. – Подарите?
– Э-эм, – заблеял я. – Чтобы завести золотую рыбку, надо уметь ухаживать за ней. Кормить, менять воду. Мне кажется, человек должен быть постарше четырех лет.
– Я умею кормить рыбок! И у Йиро уже есть. А он меньше меня.
– Это правда, – сказал я. – Посмотрим. Главное в подарке на день рождения – чтобы он был сюрпризом, в этом все дело.
– Сюрпризом?
Я кивнул.
– Дерьмо! – сказала сумасшедшая, она была всего в нескольких метрах от нас. – Дерьмище!
Уловив движение, она обернулась и посмотрела на меня. Ох, ну и злые же глаза.
– Чего это ты за галоши тащишь? А? – сказала она нам в спину. – Папаша! Чего это у тебя за галоши? А ну-ка поговори со мной!
А потом громче:
– Вы дерьмо! Дерьмо!
– А что тетя сказала? – спросила Ванья.
– Ничего. – Я крепко прижал ее к себе. – Ты моя самая большая радость, Ванья. Знаешь это? Самая-самая большая.
– Больше, чем Хейди?
Я улыбнулся.
– Вы две самые большие радости, ты и Хейди. Одинаково большие.
– Хейди больше, – сказала она бесстрастным тоном, как будто это прописная истина.
– Что за глупости? – возмутился я. – Ну ты глупышка.
Она улыбнулась. Я смотрел мимо нее, на огромный и почти безлюдный супермаркет, где по обеим сторонам проходов между полок и прилавков сверкали товары. Две кассирши сидели каждая за своей кассой, глядя перед собой и поджидая покупателей. На светофоре наискось от нас заурчал мотор, я повернул голову на звук и увидел огромную машину вроде джипа, они в последние годы наводнили улицы. Нежность к Ванье переполняла меня, едва не разрывала. Чтобы как-то с ней справиться, я побежал трусцой. Мимо «Анкары», турецкого ресторана с танцем живота и караоке, сейчас пустого, хотя по вечерам у его дверей клубятся хорошо одетые, пахнущие туалетной водой и сигаретным дымом восточного вида люди; мимо «Бургер Кинга», возле которого нереально толстая девушка, одетая в шапку и митенки, в одиночестве пожирала бургер на скамейке; мимо винного магазина и Хандельсбанка, где я остановился на красный свет, хотя машин не было видно ни в ту ни в другую сторону. Ванью я все время крепко прижимал к себе.
– Видишь Луну? – спросил я, пока мы стояли, и показал на небо.
– Угу, – сказала она. Помолчала и добавила: – А люди на ней бывали?
Она отлично знала, что бывали, но отлично знала, что мне только дай порассказывать обо всем таком.
– Бывали, – сказал я. – Когда я только родился, на Луну отправились несколько человек. Они плыли туда на космическом корабле несколько дней. Это очень далеко. А там они обошли все кругом.
– Ничего они не плыли. Они летели.
– Ты права, – сказал я, – они летели на ракете.
Зажегся зеленый свет, и мы перешли на другую сторону, где угол площади и наш дом. Худощавый парень в кожаной куртке и с довольно длинными волосами стоял перед банкоматом. Одной рукой он взял из прорези карту, другой откинул со лба волосы. Он сделал это очень по-женски и комично, поскольку все остальное в его облике, вся его хеви-метал-амуниция, должна была производить впечатление тяжелое, мрачное и маскулинное. Ветер подхватил и разметал маленькую стопку чеков, валявшихся на земле у него под ногами. Я сунул руку в карман и вытащил ключи.
– Что это? – Ванья показывала на две машины для фруктового льда, выставленные перед окошком тайской еды навынос, соседним с дверью в наш подъезд.
– Фруктовый лед, – ответил я. – Ты же знаешь.
– Да. Я хочу!
Я взглянул на нее:
– Нет, это не годится. А ты голодная?
– Да.
– Могу купить куриный шашлык. Хочешь?
– Да.
– Окей, – сказал я, спустил ее с рук и открыл дверь в заведение; фактически оно было выемкой в стене, но исправно каждый день наполняло наш балкон семью этажами выше запахом жареного лука и лапши. Здесь продавали коробку с двумя блюдами за сорок пять крон, и я отнюдь не первый раз стоял тут перед стеклянным прилавком и заказывал еду у тощей, кожа да кости, тяжко работающей безликой азиатской девушки. Рот у нее всегда был открыт, поверх зубов виднелись десны, взгляд равнодушный, как будто ей все безразлично. На кухне управлялись двое юношей того же возраста, я видел их лишь мельком, а между ними скользил мужчина лет пятидесяти, его лицо тоже ничего не выражало, но позволяло заподозрить намек на приветливость, по крайней мере, когда мы сталкивались с ним в длинных, лабиринтоподобных коридорах под домом, он – неся что-то в чулан или из него, а я – по дороге на помойку, в постирочную, выкатывая велосипед и так далее.
– Донесешь? – спросил я Ванью, протягивая ей теплую коробку, выставленную на прилавок через двадцать секунд после заказа. Ванья кивнула, я расплатился, мы зашли в соседнюю дверь, и Ванья поставила коробку на пол, чтобы дотянуться до кнопки лифта. Она бдительно считала все этажи, пока мы ехали. У двери квартиры отдала коробку мне, распахнула дверь и закричала «Мама!», еще не переступив порог.
– Сначала сними ботинки, – сказал я, поймав ее. Линда тут же вышла из гостиной. Слышно было, что там работает телевизор. От стоявших в углу, рядом со сложенной двойной коляской, пакета с мусором и двух пакетов с памперсами чуть приванивало гнилью и чем похуже. Рядом валялись ботинки Хейди и куртка.
Какого черта Линда не убрала их в шкаф?
Коридор был завален одеждой, игрушками, ненужной рекламой, колясками, сумками, бутылками с водой… Она сюда, как пришла, не заглядывала, что ли?
А лежать телевизор смотреть – это да, пожалуйста.
– А мне дали конфеты, хотя я не ловила! – сказала Ванья.
Так вот что для нее важно, подумал я, стягивая с нее ботинки. Она дергалась от нетерпения.
– И я играла с Акиллесом!
– Здорово! – сказала Линда и присела перед ней на корточки. – А что там за конфеты?
Ванья открыла пакет.
Как я и думал. Экологичные сладости. Наверняка из магазинчика, только что открывшегося в торговом центре напротив. Орехи в цветном шоколаде. Жженый сахар. Какие-то конфетки из изюма.
– Можно я их сейчас съем?
– Сначала куриный шашлык, – сказал я. – На кухне.
Повесил ее куртку на крючок, убрал ботинки в шкаф, пошел на кухню, выложил на тарелку куриный шашлык, спринг-ролл и немного лапши. Достал вилку и нож, налил стакан воды, поставил все перед ней на стол, буквально заваленный кисточками, красками, ручками, плюс бумага и грязная вода в стакане.
– Все нормально прошло? – спросила Линда и присела рядом с ней.
Я кивнул. Прислонился спиной к рабочему столу и сложил руки на груди.
– Хейди сразу заснула? – спросил я.
– Нет. У нее температура оказалась. Она поэтому и капризничала.
– Опять? – сказал я.
– Да, но не очень высокая.
Я вздохнул. Повернулся и оглядел посуду, расставленную по рабочей столешнице и замоченную в мойке.
– Ну и бардак здесь, – сказал я.
– Я хочу кино посмотреть, – включилась Ванья.
– Нет, сейчас нет, – сказал я. – Ты уже сто лет как спать должна.
– Хочу кино!
– А ты что смотрела по телевизору? – спросил я и почувствовал на себе взгляд Линды.
– Ты что-то имеешь в виду?
– Ничего особенного. Я видел, что ты смотришь телевизор. И спросил, что показывают.
Теперь она вздохнула.
– Не буду спать! – сказала Ванья и замахнулась шпажкой от шашлыка, словно намереваясь ее швырнуть. Я схватил ее за руку.
– Положи, – сказал я.
– Можешь посмотреть телевизор десять минут, – сказала Линда. – Я положу конфеты в мисочку, возьми с собой.
– Я только что сказал, что никакого телевизора.
– Десять минут, и потом я сама ее уложу, – сказала Линда и встала.
– Да ну? А я буду весь этот срач разбирать?
– Ты о чем? Делай что хочешь. Я все это время была с Хейди, если ты об этом. Она температурила, ныла, капризничала…
– Я пойду покурю.
– И изводила меня.
Я надел куртку и ботинки и вышел на балкон, обращенный на восток, где я любил посидеть покурить, потому что здесь есть навес, а людей внизу увидишь в кои веки раз. С другой стороны у нас лоджия на всю квартиру, двадцать метров в длину, но там нет навеса, а смотрит она на площадь, вечно запруженную народом, гостиницу, торговый центр, а дальше до Магистратспаркена тянутся фасады домов. Но я хотел покоя, хотел не видеть людей, поэтому я закрыл за собой дверь маленького балкона, сел на стул в углу, раскурил сигарету, положил ноги на решетку и смотрел на внутренние дворы и коньки крыш, жесткие контуры, над которыми высоко и величественно вздымался небосвод. Вид здесь все время менялся. Порой облака собирались в огромные груды, похожие на горы с их склонами, выступами и обрывами, долинами и пещерами, загадочным образом зависшие посреди голубого неба, а порой откуда-то издалека наползал атмосферный фронт, как будто кто-то подоткнул под горизонт темно-серое одеяло, и если дело происходило летом, то иногда несколькими часами позднее эффектные молнии уже вспарывали темноту с интервалом в секунды, а по крышам катился гром. Но и самую безыскусную небесную самодеятельность я тоже любил, какую-нибудь ровную, дождевую серость: на ее фоне базово-темная расцветка дворов подо мной сама собой делалась яркой и сияющей. Ярь-медянка крыш! Рыжие кирпичи! И золото башенных кранов, разве оно не пылает среди белесой серости? Или обычный летний день, когда небо ясное и голубое, солнце печет, контуры редких легчайших облачков размыты, но выпирающий массив домов блестит и сияет. Или наступает вечер: сначала красноватое зарево на горизонте, будто там что-то горит, потом светлая, мягкая темнота, под чьей дружелюбной дланью город в счастливом изнеможении от долгого пропеченного солнцем дня затихает и обретает покой.
На этом небе светятся звезды, парят спутники, прилетают и улетают из Каструпа и Стурупа самолеты с горящими огнями. А приспичит увидеть людей – подойди к перилам и смотри в соседский двор, там время от времени в окнах дома мелькали стертые лица жильцов по ходу их непрестанного перемещения между комнатами и дверями: в одном месте открывают дверцу холодильника, мужчина в одних лишь трусах-боксерах что-то достает из него, закрывает дверцу и садится за кухонный стол; в другом – хлопает входная дверь, и женщина в пальто и с сумкой через плечо устремляется вниз, накручивая круги по винтовой лестнице; а в третьем – пожилой, судя по силуэту и скованности движений, мужчина гладит одежду; закончив, он гасит свет, и комната умирает. Куда прикажете смотреть? Наверх, где еще один мужчина время от времени подпрыгивает на полу и машет руками, развлекая кого-то нам невидимого, но скорее всего ребенка? Или на женщину лет пятидесяти, что часто стоит у окна и смотрит наружу?
Нет, зачем нарушать покой людей, разглядывая их? Я блуждал взглядом то поверху, то понизу, но не в желании рассмотреть, что там происходит, не в погоне за красотой, а чтобы дать глазам отдых. И чтобы побыть одному.
Я поднял с пола стоявшую рядом со стулом ополовиненную двухлитровку колы лайт и налил в стакан на столе. Кола стояла без крышки и выдохлась, от этого проступил отчетливый терпкий привкус подсластителя, обычно забиваемый пузырением газировки. А мне все равно, я мало обращаю внимания на вкус.
Я поставил стакан на стол и придавил окурок. Из всех чувств к людям, с которыми я только что провел несколько часов, во мне не осталось ничего. Пропади они все пропадом, я бы ничего не почувствовал. Это одно из моих жизненных правил. Когда я вместе с людьми, я к ним привязан, переживаю неслыханную близость, высокую эмпатию. Настолько высокую, что их удобство для меня всегда важнее моего собственного. Я подчиняю свои интересы их интересам, доходя до грани самоуничижения; какой-то неконтролируемый внутренний механизм заставляет меня отдавать первенство их мнениям и чувствам. Но когда я один, другие не значат для меня вообще ничего. Дело не в том, что я их недолюбливаю или они мне отвратительны, как раз наоборот, большинство из них я люблю, а если не прямо люблю-люблю, то, во всяком случае, отдаю им должное, вижу какую-то их черту или особенность, которая для меня ценна или хотя бы интересна в этот самый момент. Но моя симпатия не предполагает включенности в человека. Социальная ситуация меня обязывает, да – но не поставленные в нее люди. Никакой середины между этими крайностями не имеется. Или малость и самоуничижение, или нечто огромное, предполагающее дистанцию. Но жизнь-то, она происходит где-то посередке. Может быть, поэтому она так трудно мне дается. Простую будничную жизнь с ее рутиной и ритуалами я терпел, но она не радовала меня, не делала счастливым, и смысла в ней я не видел. И речь не о том, что мне неохота мыть полы или менять памперсы, а о чем-то более глубоком, об отсутствующем у меня ощущении ценности простой жизни, о никогда не оставляющем меня желании сбежать куда подальше. Так что я жил жизнью, которую не считал своей. Я старался сделать ее своей, хотел этого, вел эту мою борьбу, но у меня не получалось: тоска по чему-то иному, другому сводила все усилия на нет.
В чем же проблема?
В невыносимом для меня назойливо-пронзительном, нездоровом тоне, присущем общественной жизни, любому псевдочеловеку и псевдоместу, псевдособытию и псевдоконфликту, что наполняют собой нашу жизнь, на которую мы взираем, не принимая участия, и в проистекающей из этого отдаленности общей жизни от нашего личного, в сущности неотъемлемого «здесь и сейчас»? Но раз так, раз мне не хватает подлинности, настоящей вовлеченности, надо бы благодарно принимать то, что меня уже окружает? И не рваться от него прочь? Или этот мир так раздражает меня расписанностью моей жизни на много дней вперед, накатанными рельсами, делающими ее настолько предсказуемой, что приходится вкладываться в удовольствия, дабы внести в нее хоть искру энергии? Всякий раз, выходя за порог, я знаю, что будет дальше и что мне делать. Так происходит и в малом – иду в магазин и покупаю еду, захожу в кафе и сажусь за столик почитать газету, забираю из детского сада детей – и в большом, от вхождения в общую жизнь в первый детсадовский день и до выхода из нее через дом престарелых. Или мое отвращение объясняется нарастающей во всем мире тенденцией к обезличиванию, ведущей к общему измельчанию? Если вы сегодня проедете по Норвегии, то везде увидите одно и то же. Одинаковые дороги, одинаковые дома, одинаковые заправки и магазины. Совсем недавно, в конце шестидесятых, пересекая Гюлльбраннсдален, вы бы обратили внимание, как меняется там жизнь; например, как странные черные деревянные дома, такие безыскусные и угрюмые, превращаются в музеи внутри точно такой же культуры, что и в исходной или конечной точке вашего путешествия. И Европа, все более и более сливающаяся в одну большую единообразную страну. Одно и то же, одно и то же, везде и всюду одно и то же. Или оно так устроено, что свет, освещая мир и делая понятным, одновременно освобождает его от смысла? Может быть, суть в исчезнувших лесах, вымерших видах животных, старинных укладах жизни, которые уже не вернутся?
Да, так я думал, от этих мыслей одолевали тоска и бессилие; и если я внутренне к какому-то миру и обращался, то исключительно к шестнадцатому, семнадцатому столетиям с их бескрайними лесами, с их парусными судами, конными повозками, ветряными мельницами, с их замками и монастырями, миниатюрными городами, населенными художниками и мыслителями, путешественниками и первооткрывателями, священниками и алхимиками. Каково было бы жить в мире, где все произведено исключительно силой рук, ветра или воды? В мире, где американские индейцы живут себе своей привычной жизнью. И где такой способ жизни фактически является реальной возможностью. И где Африка еще не завоевана. Где темнота наступает с заходом солнца, а свет появляется с восходом. А люди так малочисленны и технические средства столь примитивны, что не то что уничтожить, но и оказать хоть сколько-нибудь заметное влияние на поголовье зверья они не могут. Где добраться из места в место стоит больших усилий, комфорт достается только самым богатым, море кишит китами, в лесах рыщут волки и бродят медведи, и где за тридевять земель, говорят, есть диковинные страны, ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде Китая, куда путешествие не просто занимает много месяцев и немыслимо ни для кого, кроме горстки моряков и купцов, но и чревато гибелью. Тот мир был грубым, нищим, грязным, вечно пьяным, невежественным, полным болезней и страдания, но он дал величайшего писателя – Шекспира, величайшего художника – Рембрандта, величайшего ученого – Ньютона, и в своей области ни один из них до сих пор не превзойден. Вот почему именно то время достигло такой полноты? Может быть, смерть была ближе, а оттого жизнь – крепче?
Как знать.
Обратного хода нет: все, что мы делаем, неотменимо, а оглядываясь назад, человек видит не жизнь, а смерть. Когда кто-то винит в своей неприспособленности к жизни время и нравы, он или глупец, или сумасшедший и уж точно не имеет навыка разбираться в себе самом. Я многое не приемлю в современности, но не она порождает ощущение бессмысленности, потому что оно не является постоянным… Например, той весной, когда я переехал в Стокгольм и встретил Линду, мир внезапно открыл мне себя, причем его насыщенность нарастала с дикой скоростью. Я был без памяти влюблен, все было мне по плечу, радость захлестывала меня чуть не каждую секунду и покрывала все вокруг. Скажи мне кто-нибудь тогда о тщете и бессмысленности, я бы расхохотался ему в лицо, потому что я был свободен, у моих ног лежал открытый мир, переполненный осмысленностью всего – от поездов, которые, футуристично мигая огнями, проезжали через Слюссен под моей квартирой, до красивых апокалиптической красотой девятнадцатого века закатов, когда солнце багрило шпили церквей на Риддархольмене, чему я бывал свидетелем каждый вечер все эти месяцы; от запаха свежего базилика и вкуса спелых помидоров до цоканья каблуков по брусчатке на спуске к отелю «Хилтон», где мы однажды ночью сидели на скамейке, держась за руки, зная, что мы вдвоем и есть, и будем. Я прожил в таком состоянии полгода, полгода я был абсолютно счастлив, никакой отстраненности ни от себя самого, ни от мира, который полгода спустя начал исподволь терять блеск, блекнуть и в очередной раз исчез из поля зрения. Год спустя все повторилось, хотя иначе. Родилась Ванья, и теперь не мир открылся мне, поскольку мы закрылись от него в нашей глубокой сосредоточенности на чуде, свершившемся между нами, но открылось что-то во мне. Если влюбленность была дикая и несдержанная, в ней хлестала через край витальность и опьянение, то сейчас все стало приглушенным, бережным, исполненным безраздельного внимания к произошедшему. Продолжалось это недели четыре, от силы пять. Если мне нужно было в город по делам, я бегом летел по улицам, торопливо заскакивал внутрь магазина, дрожа от нетерпения, переминался с ноги на ногу перед прилавком и с пакетом в руках мчался домой. Я боялся упустить даже минуту! Дни перетекали в ночи, а они в дни, все было нежность, все было мягкость, и стоило Ванье открыть глаза, мы бежали к ней со всех ног. Это же ты! Но и это прошло, мы и к этому привыкли; я начал работать, каждый день сидел писал в новом кабинете на Далагатан, а Линда была с Ваньей дома и приходила в обед, часто встревоженная чем-нибудь, но счастливая; она была ближе к ребенку и его миру, чем я, потому что я писал, и первоначально задуманное эссе медленно, но верно перерастало в роман, точка невозврата была уже видна, и я мог только писать, я переехал в кабинет и писал день и ночь, изредка засыпая на часок. Меня переполняло фантастическое чувство, во мне как будто горел свет – не горячий всепожирающий огонь, но холодное, ясное сияние. Ночью я брал с собой кружку кофе и устраивался покурить на лавочке перед больницей, на всех улицах окрест было тихо, и мне от радости не сиделось на месте. Все было возможно, во всем был смысл. В двух местах в этом романе я превзошел все, что считал возможным, мне не верилось, что это я написал слова, которых никто не заметил, никак не прокомментировал, но они одни искупали предшествующие пять лет безуспешного неправильного писания. Это два лучших периода моей жизни. Вообще всей жизни, я имею в виду. Потом я искал чувство счастья, переполнявшее меня тогда, и тогдашнее чувство непобедимости, но уже не нашел их.