444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Карина Кокрэлл » Мировая история в легендах и мифах » Текст книги (страница 14)
Мировая история в легендах и мифах
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:07

Текст книги "Мировая история в легендах и мифах"


Автор книги: Карина Кокрэлл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Все последнее про какого-то непонятного одноглазого Ольга пропустила мимо ушей. Осталось только это: «В Выбуты твой отец собирался. Про тебя отец спрашивал». Как же ее тогда захлестнула радость – помнит, знает о ней, значит – вернется! Закончится одиночество, отцу-то до нее будет дело.

Радости своей Акуну показывать она не стала – не вспугнуть бы, только буркнула:

– Вернется – хорошо. А нет – будем жить, как жили. – Сказала, как будто не одна она жила теперь в своей избе.

А сама уже с позапрошлой полной луны нет-нет, да и выходила посмотреть на дорогу, ведущую берегом, и на переправу неслась, спотыкаясь, не пропустить бы отца. Отталкивалась веслом от илистого днища с темноты до темноты и всматривалась во всех путников на берегу, что шли мимо ее переправы к другим переправам – тем, что сразу за слудами[148] или еще дальше – к бродам. И всадники, телеги с поклажей все шли и шли от Волхова, но все не то…

…А когда отец много дней спустя вошел в избу, когда уже и ждать перестала, она только взглянула на него, и радости никакой не почувствовала: незнакомец оглядывал все с брезгливостью своим единственным глазом. На службе, поди, потерял! Ладный весь по-нездешнему, даже после такой дальней дороги. Даже повязка на глазу – и та ладная.

И Ольга решила, что ничего не скажет ему о том, как трудно, одиноко и страшно было ей оставаться в этой потемневшей избе с того самого прошлого мая, когда они с матерью пошли вдвоем по ягоды, тут недалеко, в Лыбутин лес – и пели, и кукушка накуковала им столько лет, что и не сосчитать. А потом, – они уже собирались с полными лукошками домой, – неожиданно налетел ливень, и они побежали переждать – под огромный дуб у реки. И мать хохотала, бежала и кричала на бегу: «Поспевай, Олюшка, да ягоды не растеряй, земляники насушим мы с тобой, лукошки-то, погляди, пол-ны-полнехоньки!» Она и под дуб подбежала первая, Ольга-то отстала и бежала, а мать стояла под неодевшимися еще, черными дубовыми ветвями и махала Ольге, чтобы та быстрее – к ней, в укрытие, под ветви… А ствол был старый, ветви узловатые, и дупло, как раз у матери над головой, – словно рот в немом вопле… А потом что-то вспыхнуло. Ольга не успела понять и только увидела, как мать взмахнула рукой и обрушилась, словно поскользнувшись. Ольга сначала так и подумала – что мать просто поскользнулась на мокрой траве. И только когда после ее падения раздался звук, словно с оглушительным треском разорвался чей-то зацепившийся за куст гигантский подол, Ольга по-настоящему испугалась. И, уже обнимая мать, пытаясь ее поднять, целуя ее мокрое лицо, поняла, что теперь – ничего не поможет. Лукошки опрокинулись, и вся пахучая красная земляника рассыпалась по мокрой, новорожденно-зеленой траве. И она гладила лицо матери, и утирала дождь со своего лица, и вся перемазалась соком, как кровью. И с тех пор запах земляники стал для нее запахом беды.

Кричала она долго, и только потом отстранилась, и увидела: лицо, которое она все целует, – уже незнакомое, уже совсем чужое. И она перестала плакать, и не пыталась больше поднять мать, перестала кричать ей бесполезные слова, чтобы не уходила, не бросала. И поняла, что по какому-то своему злому замыслу Громовик решил оставить ее на земле одну. И она тогда совсем сошла с ума и, замирая от своей дерзости, стала кричать Перуну ужасные ругательные слова. Чтобы Громовик сейчас же услышал ее и тогда уж поразил и ее тоже – потому что жить одной в опустевшей темной избе, без матери, было невыносимо. И чем дольше она кричала небесам свое детское, бессильное похабство, ее испуг, скорбь и неверие в случившееся стали понемногу вытесняться злым весельем. А потом поняла: не поразит ее Громовик. Либо обессилел, либо уж откатил куда-то на своей грохочущей небесной телеге вместе с сине-черными тучами. Либо даже ему она не нужна нисколько со своим смешным вызовом. И вышло солнце. А она, уложив мать на траве поудобнее, все сидела под деревом – мокрая, в земляничной «крови». И тихо, зло смеялась.

Так ее и нашли оторопевшие выбутские бабы и девки, вышедшие по ягоды после дождя. Волхвы объявили ее отмеченной богами, матери даже воздали почесть – за достойный погребальный обряд заплатили всем миром, и седенький, вечно утирающий нос мужичок Турда сладил погребальную ладью – он их ладил только для похорон, на воду такие не спустишь. Да женщин и не спускали на воду, превращали в пепел на берегу. Погребальный костер сложили у реки ночью. Ольга не голосила по обычаю – не могла. Ее сильная, неунывающая мать Добромила («все переможем, доча!») все бежала, смеясь, туда, под проклятый тот дуб в лесу, а эта покойница, строго вытянувшаяся в ладье с поджатыми губами, вокруг которой хлопотали выбутские женщины и волхвы, была чужой. Действительно покойницей. И эту женщину Ольга не знала. Но когда заполыхал огонь, материну руку вдруг шевельнула скорчившаяся в огне ветка – такую знакомую руку, с большой родинкой, знакомой с детства. И вот тогда заголосила Ольга и рванулась к огню. Ее схватили чьи-то цепкие пальцы: с матерью уходить дочерям было не в обычае, только если с отцом. И Ольга обмякла, и села на землю, и почувствовала, что хочет одного: спать. И тут же легла на землю, уснула. И не видела уже, как догорела ладья.

Проснулась она в своей избе от голода. Кто-то уложил ее на полати, укрыл заботливо. На столе стояла оставленная для нее соседями еда – хлеб, еще теплый, медовые соты, желтое масло. Свет отчаянно боролся со старым бычьим пузырем, пытаясь пробиться к ней. И, наконец, сдался. Говорили, что спала она два дня.

Не сразу она заметила, что выбутские ее теперь сторонятся. Смотрели издали, словно все ждали, что и с ней должна приключиться какая-то похожая беда. Никогда ведь не убивает кого-то Перун просто так. Волхвы говорили: великая это честь – когда вот так сражает Громовик, но выбутские рассуждали: лучше все ж от такой чести подальше быть. Потому и подруг в веси у нее теперь не было, и брать ее в жены никто не торопился. Только соседи Влас и Всеслава помогали ей, так как с дряхлостью лет, с ослабленной памятью и выпавшими зубами приходит и свобода никого и ничего не бояться, потому что все самое страшное к этому времени с людьми обычно уже произошло. А они тоже сиротствовали: единственного, долгожданного, позднего сына медведь-шатун на охоте заломал.

Ольга им тоже как могла помогала – отбрасывала снег от их дверей, до кровавых мозолей косила летом траву для их скотины – козы и коровы. Старики давали ей то пшена, то маслица, и все звали ее бросить свою покосившуюся уже избу, пахнувшую грибами и прелью, и идти к ним жить насовсем, внучкой. Но она не шла. Боялась привязываться, боялась душой с кем-то сживаться. Знала, как больно отрывать, а все равно ведь придется.

На Купальских игрищах, когда кострами загорались берега летней Плесковы и стонали любовью окрестные леса, она, даже оглушенная пьяным купальским медом, тоже себя берегла, до самого последнего с парнями не доходила – как огня боялась с дитем остаться. Тогда – куда? И любить – никого не любила. Темные стены ее сиротской избы, где она была счастлива когда-то с матерью, – единственное, что оставалось неизменным. Потому она за них, наверное, и цеплялась.

Ольге казалось, что возвращение отца изменит всё. Но когда увидела этого чужого человека, наклонившегося, чтобы войти в покосившийся ее дверной проем, человека, который озирался брезгливо и слова выговаривал уже по-чужестранному, – поняла, что напрасно ждала, напрасно надеялась. До ее бед ни ему, как и никому, – нет никакого дела.

…Отец, видно, о мыслях ее догадался, потому что глотнул еще из горлышка, и она увидела в его единственном припухшем от пьянства и бессонниц глазу слезу:

– Я ведь сюда теперь – навсегда, – сказал он.

Она заметила, что сказал «сюда», не «домой».

А он опять метнулся к своим пожиткам в углу, взворошил их, забормотал что-то на чужом языке, наконец нашел, что искал, и протянул что-то угловатое, завернутое в такое невиданное, узорное, что у нее перехватило дыхание:

– Вот. Подарок тебе. Греки верят, защищает она. «Мария Теотокос»[149] зовется.

В блестящем полотне – красивая золотая дощечка. А на ней – невыразимо грустная темноглазая женщина в синем покрывале прижимает к себе печального младенца. Ольга подумала, что, наверное, мать тоже вот так же смотрела после того, как отец бросил их как рваные валенки и ушел в этот свой Царьград. А мать, Добромила, все ждала его: вот вернется отец, будем то, вот вернется отец, будем это! Уж всем ясно стало, что не вернется он никогда, а мать – и слышать не хотела!

Ольга долго рассматривала странный подарок, а потом повторила медленно странное, красивое имя, словно вода переливалась через слуды: «тео-то-кос». И спросила:

– А почему они грустные? Бросил их, что ли, кто?

– Младенец-то – греческий Бог. Он вырос, и казнили его лютой смертью – к деревянному кресту прибили живьем.

– А за что?

– Не знаю. Вроде бы не за что. Он ничего никому плохого не делал. Священник Феофан, это как бы волхв у греков, говорил мне в Тавурмине: ходил Бог этот по весям, больных исцелял. Еще воду в вино умел обращать, мед это греческий, пьяный. Уж на что дело-то доброе! – подмигнул Феодор.

– Так что же, бог этот твой – тоже молниями убивает?

Феодор наморщил лоб, попытался вспомнить…

– Да нет, не говорили мне о нем такого.

– Чем же он тогда убивает?

– А не убивает он ничем. Напротив, любит всех людей, говорили.

– И за что ж он их любит?

– А кто его знает!

Он еще раз глянул на дочку и убедился: да, и веснушки точно такие же. Стало совсем радостно, и подступили хмельные слезы.

А дочь все недоверчиво вопрошала:

– И что же, всех любит, без разбору – и своих, и чужих?

– Феофил говорил, что, вроде бы, всех…

– Враки всё! – крикнула вдруг Ольга с неожиданной яростью. – Не бывает такого! Не бывает! Своих – и то бросают. А уж чужих-то – подавно никто никогда не любит. Даже собака своему хвостом виляет, а чужого – зубами рвет! – И хлопнула по столу ладонью.

Отец посмотрел на грозную дочь удивленно: ведь он и сам частенько то же думал.

– Так он на то, видать, и Бог – делать то, что людям не под силу, – ответил наконец.

Ольга чуть угомонилась, села на лавку, спросила потише:

– А как же она, Мария эта Тео-то-кос, тогда других защитит, если сына не уберегла? И как же бог может быть слабым? Зачем же ему тогда еду носить, ублажать, чтоб не прогневался?

– Не спрашивай ты меня. Я того не ведаю, – взмолился Феодор, – Я вой, доня, мое дело – меч.

Ольга вздохнула разочарованно, но сменила гнев на милость:

– Кто это так тебя? – кивнула на его повязку.

– А… это – давно уж. Огнем это. Агаряне…

Снял повязку.

Первый раз посмотрела она с сочувствием. И улеглись ежиные колючки.

И он, воодушевленный этим, начал рассказывать про сожженную хитростью агарян Тавурмину, и сам не заметил, как увлекся, и – все целуясь время от времени со своей кожаной бутылью – рассказал дочери сначала про Тринакрию, а потом и про Царьград, и его дворцы, и про дворцовые чудеса с золотыми ревущими львами и золотыми поющими птицами, и про Магнавру и дворец Вуколеон, и про тронные залы, и какие в этом городе базары и лавки, куда свозят все самое диковинное со всего света люди разных наречий и даже разных цветов кожи – и русы, и армяне, и агаряне, и хазары, и италийцы, и черные эфиопы. И про семейство императоров рассказал, и даже про красавицу императрицу Зою Угольноокую, которую морили голодом и которой он принес копченую свинину, и про мальчишку Багрянородного, которого хотели оскопить, да не успели.

И про то рассказывал, как толпятся в Золотом Роге корабли торговые, ожидая своего места у пристани – тысячи кораблей с мачтами, что лес на волнах, и как это радостно – слушать певчих в Святой Софии, агиософитов по-ихнему, что берут твою душу в ладони своими голосами и несут, несут ее прямо к небесам, и страшно, что уронят, не донесут на такую высоту… И как звенит этот город тысячей колоколов. И, чтобы показать Ольге, как – упоенно, бережно ударял по снятым латам рукояткой меча, и вслушивался, и латы гулко отзывались, и звук получался, конечно, не такой, но чуть похожий…

– Слушай… Слышишь? Это такой на Святой Софии колокол: бомм, бомм. Он начинает, а ему вторят колокола поменьше, потоньше – на колокольне Неа. А теперь, представь-ка, доня, город в сотни церквей, сотни колоколов, и у каждого – свой голос, словно у человека!

– Это на капище греческом, что ли? – спрашивала она.

– Да не на капище, а… Э-эх! – Он в отчаянии махал рукой.

И он видел, что не представляет, не понимает она, и злился на свое бессилие, что не хватает ему слов ни на каком языке, чтобы описать Царьград. Он сам перенесся туда в тот вечер. И подумал, показать дочери или нет рисунок Угольноокой императрицы Зои, который так у него тогда и остался, и с которым почему-то не расставался он с тех пор, словно с единственным доказательством самому себе, что вся его прошлая жизнь все-таки не была сном. Но почему-то передумал его показывать.

Уж лучин перегорело – не счесть, а Ольга поменяет лучину на поставце и опять садится на приставной хромоногой лавке напротив, и веря и не веря услышанному – покоренная, первый раз за долгий год размякшая, распахнув свои голубые глаза. И даже лицо ее изменилось – разгладилось, и пропала противная, злая бабья складка у губ. Отца было не остановить, да она и не думала его останавливать – он все прикладывался к бутыли и рассказывал всю ночь напролет, понимая: непостижимо, но эти рассказы помогают ему заслужить у дочери прощение. Про тоску, про зловонные кварталы под Стеной Константина, про заговоры, мятежи и отравления говорить не стал. Успеется. И ему сейчас казалось, что и вправду прожил он лучшие свои годы в величайшем городе на земле. И плохое – как-то истаяло за давностью и далью, как это и бывает.

Потом все-таки, уже заплетающимся языком, задал он тот вопрос, на который так и не нашел ответа. Не дочери задал, скорее сам себе:

– Я ведь и крестился у них, и по-гречески выучился, и буквы их разбирать теперь умею, и кровь свою за них пролил. А все равно – как был, так и остался для них варваром, даже для черни константинопольской. Диким человеком, что для нас – древляне.

– Древляне – народ дикий. Хуже зверей. Обычай у них такой, – уверенно сказала она.

– Вот затвердили мы о древлянах, что они хуже зверей, детей ими пугаем. И ничего другого о них не знаем и знать не хотим. Может, вот так и греки – о нас?

– Глупы твои греки. Как же, мы-то – и дикие? – засмеялась Ольга. – Эго древляне – лесные, дикие, и весь тут сказ. – И вдруг спросила: – А как это ты – «крестился»? Как это творят над людьми?

Он засмеялся.

– Эх, беспонятная ты моя дочка! А это у греков обычай такой – опускают тебя в лохань с водой и мажут тебя маслом пахучим их волхвы – называются «монахи» – и крест на шею вешают. А после того, как принимаешь своим их одного-единственного Бога, греки тебя считают уж не таким диким, как раньше. Да и сам ты себе как бы лучше кажешься… И новое имя дают.

– И у тебя новое имя есть?

– Есть. Феодор.

– Фе-о-дор. Красиво. А с прежним именем – как?

– А никак. Забыть его велят тотчас и не вспоминать никогда. И богов старых. Ты мне лучше скажи, простишь ли меня, дочь, за все зло вольное и невольное, простишь ли дурака пьяного? Прости…

Пока он допивал свой свейский мед, она стелила ему. И думала: наверное, греческие волхвы наколдовали и вместе со старым именем отняли у него память. Поэтому и забыл он их здесь, потому сюда и не возвращался. Ей стало легче: нашла она отцу оправдание.

Он поднялся с лавки и едва не упал. Она встала, обошла стол, подставила ему плечо – опереться. Он поцеловал ее голову и выдавил с пьяной слезой в голосе:

– Как у матери волосы пахнут!

У нее дух перехватило от этой ласки, и комок подступил к горлу – непривычна была.

– И на переправу не ходи больше, – добавил он. – Негоже девице. У тебя отец теперь. Отец позаботится.

– Пойдем, спать отведу, уж постелено тебе, отец. – Первый раз в жизни она назвала так кого-то.

Он посмотрел на нее, очень широко улыбнулся, как улыбаются только совершенно пьяные, дотронулся неверной рукой до ее переносицы и, с трудом ворочая языком, проговорил по-иноземному:

– Эфелидес…

Что это значит, спрашивать она не стала. Поняла, что что-то хорошее.

Спокойно было в ту ночь. Радостно от новых запахов и звуков, что пришли в избу с отцом. Спал он тихо, только по-конски всхрапнул несколько раз, засыпая. Где-то тихонько грызлись мыши, и новые, неведомо что значившие слова, которых столько знал отец, теперь летали по избе и тихонько, густо-медово гудели, навевая сон, как золотые мохнатые пчелы… И снилось: плывет она через Великую на своей лодчонке, а там, на крутом берегу на холме – высокий, с белыми и золотыми вежами[150] град, весь из светлого камня выточен. Но сколько ни гребет она на своей лодчонке, выбиваясь из сил, не становится этот град ближе…

*

«Отец позаботится! Позаботился!» – думала она теперь горько.

Каждый день Феодора приносили совершенно бесчувственного, грязного служивые друзья. А когда протрезвлялся – трясся и рвался туда, к ним, к своему зелью. И с горечью она понимала, что ничего теперь не поделать – тяжко ему без своего золотого города.

И вот взяла она однажды утром опять свои весло да багор, оделась как гридь[151] – в рубаху, порты, шапку старую беличью да армяк – так теплее, разбила на переправе тонкий лед, отвязала челн и стала опять возить людей через Великую, пока река не станет.

Зима в том году была необычно ранняя. Еще листва опасть не успела – выпал снег и каждое утро засыпал реку поверх тонкого льда. Ольга и тогда пробивала веслом дорожку-полынью во льду и возила по ней людей. С одного берега на другой, туда-сюда, туда-сюда.

Затихал к зиме путь, которым ходили в Невгород и из Невгорода купцы и путники, – все меньше торговцев хлебом, мясом и разным другим товаром ездило из Выбут на волоки[152] торговать, меньше плотников и кузнецов отправлялось латать купеческие и дружинные струги, чинить оружие и подковывать лошадей. Но пока не ударили настоящие морозы, переправа действовала, и на берегу ждали ее лодчонку люди. Она любила это редкое чувство – ее ждут, она нужна. И каждый раз, отталкивая лодку от берега, Ольга обманывала себя на мгновение, что везет она этих людей не к утоптанному снегу другого берега Великой (да и не так уж она велика, говорят, есть и пошире реки), а к каким-то совсем другим, высоким берегам, на которых – белый каменный город из ее сна, где живет какой-то странный бог, который не молниями разит, а всех за что-то любит. И, как говорил отец, любит даже тех, кого не хочет знать никто.

А отец уже никогда больше не говорил с ней так, как в ночь первой их встречи. Он уже мало что понимал и замечал вокруг – одержимо пропивал свои византийские нумизмы. Пропали крест его серебряный, подаренный патриархом Николаем, и арабское седло, и кольчуга, и клинок. И даже ей подарок – грустная мать с младенцем на золоченой дощечке – тоже куда-то исчез из избы. Допытываться, куда, Ольга не стала, – уставала сильно на переправе, приходила в избу и засыпала без снов, словно в омут проваливалась.

Добился Феодор, чего желал: больную память унесло с водой Плесковы куда-то, к какому-то неведомому морю. Хотя изредка прошлое – мощно, непрошено – приходило даже в пьяное забытье, и тогда чувствовал он на лице жар тавурминского пожара и видел крышу, которая занималась огнем от раскаленных, оживших глаз угольноокой императрицы с рисунка мальчишки-императора; и тоненько выла умирающая от предназначенного этериарху яда приблудившаяся невесть откуда на его спасение та константинопольская собака, которой он даже не успел дать прозвище. Все это видел Хелгар-Феодор, засыпая в мягком выбутском снегу. Вышел он пьяный из чьей-то избы ночью, да все кружил по Выбутам. Все избы казались чужими. А свою – так и не нашел. И сморил его сон, и тут как начало мести, так и мело до утра. А какая-то собака и вправду выла – та, что разрыла лапами его почерневшее лицо, покрытое нетающим снегом. Нашли в его примерзшей к телу одежде и странный кусок какой-то белый – береста, не береста, а с него, точно живая, смотрела чужеземная женщина – грустными, колдовскими, нездешними глазами. «Бересту» эту отдали дочке покойного Хелгара, Ольге Ничьей.

Полюдье

«…и не бѣ ему возможно преити на ону страну реки, понеже не бяше ладъицы, и узрѣ некоего по рецѣ пловуща в ладьицы, и призва пловущаго кь брегу; и повелѣ себя превести за реку. И пловущимъ имъ, возрѣ на гребца онаго и позна, яко девица (…), вельми юна сущи, доброзрачна же и мужествена (…), и разгорѣся желанiемь на ню.»[153]

Каждое утро пробитая Ольгой полынья затягивалась тонким льдом, который припорашивало снегом, и каждый день Ольга упрямо ломала его веслом или багром до черной воды, словно боролась с самою зимой.

Однажды утром на заснеженном берегу появилось много всадников, из ноздрей их огромных крутобоких коней шел пар, они зло ржали, нервно «ходили» кругами и задирали головы. Она уже знала, что это дружина киевского князя пришла на полюдье[154].

Их ждали. Так, если приходит моровая язва, ждут, кого она поразит следующего, – и страшась, и надеясь, что минует, и зная, что отвратить этого нельзя.

Дружина жгла костры и валила лес. Строили переправу. На выбутских дворах – тоже суматоха: готовили для киевского князя бочки с солониной, медом, зерном, пшеном; связки куниц, белок, сероватые куски пчелиного воска, отрезы выбеленного льна, пеньку. Дань брали с «дыма». Поэтому Ольгу, как и в последние годы, позвали к себе жить Всеслава и старый Влас. Негоже девчонке одной в избе, когда на полюдье княжья дружина – их закон тогда, их лихая власть.

– Всеслава, а почто мы княжее каждый год собираем? – спросила Ольга Всеславу, когда та пришла утром звать к себе сироту.

– Ну как же не собирать-то? От веку собирали. Неровён час – вороги какие налетят? А князь с дружиной и оборонит.

– И откуда они налетят? И каковы из себя вороги? Ни одного до сих пор не видала.

Старуха только рукой махнула:

– А откуда все вороги налетают, оттуда и налетят. И порядок такой. Повелось от века. И вот еще живут за лесом древляне. А они и не люди вовсе – на матерях женятся, собственных детей, сказывают, жарят и поедают. А бывает – волками оборачиваются и на охотников нападают.

– Так, может, бабка Всеслава, волки то и были? Они каждую зиму охотников режут. Так, выходит, князь волков киевских ведет Выбуты примучивать[155], чтобы нас здешние волки не заели? – засмеялась Ольга.

– Порядок такой, – смешно жевала старуха запавшим ртом, словно мяли в нем кусок прокисшего теста, и высыпались из него шепелявые слова. – А не соберешь княжье – осерчает дружина и сожжет Выбуты. Мы, выбутские, киевского князя люди, и всё тут. Так лучше, чем ничейными-то быть. А ты не мешкала бы к нам перебираться. Защиты у тебя так ведь и нет, а девица ты стала ладная. Скажемся с Власом бабкой твоей и дедом, при нас, поди, посовестятся сироту обидеть. Да и «дым» у нас получится тогда один, а не два.

Это каждый год ее и выручало. А для Власа и Всеславы она всегда сушеной рыбы и грибов припасала и на вырученное с перевозу набирала большую корчагу меду и меру пшена. Только сушеных ягод у нее не было: по ягоды никогда не ходила с того мая, как убил Перун мать. Да и не звали ее с собой никогда выбутские девки, – теперь в веси верили: несчастье она приносит. Она и сама теперь так думала, как отец замерз.

– Приду, – сказала она Всеславе решительно. – Закончу перевоз и приду. И на переправу не пойду больше.

– Вот и ладно, – улыбнулась старуха своим единственным зубом – бурым, забытым старостью в рдящихся, нажеванных деснах. – Ну пора мне идти, собирать князево.

Старуха поднялась, держась за поясницу и преувеличенно охая и морщась от боли.

– Так ты, слышь, приходи, не мешкай. Хоть будет кому нам с Власом снег откинуть от дверей. Совсем ведь завалило. Ох, зима-то нынче какая ранняя!

Снег все шел…

В полдень как будто чуть потеплело. А у переправы на утоптанном снегу ждал ее челна путник.

Без поклажи. Иноземец. Одет в льняное, белое, словно летом. И не холодно ему. В рукавицах, а голова непокрыта. Волосы длинные, темные. Чудной путник. Но какого только народу не ходит через волоки!

На вид – легкий, а ступил в лодку, и по самые борта лодка осела.

Она аж вскрикнула.

А он улыбнулся.

– Не бойся. Не утонем. А боишься – давай-ка весло… – Говорил он хорошо на их языке, как кривич.

Она устала с утра и рада была помощи.

А он заметил ее окоченевшие руки, снял с себя рукавицы и подал ей. Рукавицы еще хранили его тепло. И продолжилась их переправа.

Тут посмотрела она на руки иноземца и увидела, что на них страшные, едва зажившие раны.

Работал он веслом хорошо, умело. Решила за перевоз с него не брать: везет-то он.

– А откуда идешь? Из Царьграда?

– Из Царьграда, – эхом ответил он.

– Скажи, иноземец, что там за люди, за нашим Лыбутским лесом?

Путник улыбнулся:

– А здесь, у вас, люди каковы?

– Да разные есть. Кто масла подарит, кто – непотребство сотворить норовит…

– Так и за лесом они, выходит, такие же.

Ольга покачала головой недоверчиво: мыслимое ли дело! А путник сказал серьезно:

– Придет время – сама все увидишь, как оно за лесом.

– Какое! У меня и обувки-то на дорогу нет.

– Сама увидишь, – повторил он и улыбнулся. Только тут заметила, что губы у него посинели от холода.

– На Плесковщине-то, поди, у нас зимой не бывал раньше? У нас зимы лютые.

– Не бывал.

– А у вас зимы каковы?

Он задумался.

– У нас зимы иные… Ветер да песок, песок да ветер!

Подумала: «Разве ж бывает так, чтоб зима – и без снега?

Темно как, ночами-то, поди!» Но решила поверить: ведь за волоками, за Лыбутским лесом может быть что угодно, да и люди там вовсе не такие, как у них, – там и диких древлян веси, и еще сказывали ведь, что и с песьими головами люди за лесом есть.

– А лодочник ты добрый, – сказала она.

– На родине моей озеро есть. С рыбаками, случалось, ходил.

И она в ответ отчего-то разговорилась, разболталась, хотя обычно за ней разговорчивости не водилось, да все болтала о пустяках: про рыбаков выбутских, про то, какая рыба у них в реке ловится. Надоела, поди. А он слушал, кивал и все улыбался.

Выходя на берег, человек поскользнулся, упал в снег, поднимался неловко. У нее сжалось сердце – показалось, что никак босой он под длинной своей одеждой. Подумала: не может этого быть, почудилось! И все-таки куда идет он, чужестранец, одетый не по-зимнему, неумелый, неловкий, посиневший от холода? Пожалела, что в лодке не спросила, куда он идет и зачем. Но теперь уж поздно. И кто изранил-то его так?

Он уже был далеко, когда она вспомнила про рукавицы, закричала:

– Эй, путник, вернись, рукавицы-то!..

Тот обернулся, махнул рукой: ничего, мол. И продолжил путь.

Она тогда задумалась: кого же это перевезла она в Выбуты и что ему надо здесь? И у кого бы потом ни расспрашивала, никто этого длинноволосого странника в Выбутах, оказывается, не видел. А рукавицы оказались как нельзя кстати.

Но сейчас долго думать о странном путнике ей было некогда, потому что на другом берегу показались всадники. Одеты богато. Она поняла: полюдники.

Один спешился.

– Эй, там, переправу! – Голос был властный.

– Пошевеливайся, дурак! Переправу князю! – басом рявкнул другой.

Она и не подумала приналечь на весло. Не торопилась. Сапоги вон какие добрые, не босой, подождет.

– Пошевеливайся!

Наконец князь уселся в лодку, всадники ускакали. А она рассматривала его.

Немолод. Короткая борода, перевязь с мечом, кольчуга, волчья шуба поверх. И глаза цвета волчьего меха. И – та же нездешность, ладность, какие замечала она в отце.

– Чего воззрился? – строго спросил князь, явно неуютно чувствуя себя под погожим взглядом нежнолицего, веснушчатого гридя.

Ольга, одной рукой держа весло, другой стащила беличью вытертую шапку, тряхнула головой, и по плечам рассыпалось огненное золото, а князю показалось – по всей заснеженной реке и берегам. Волосами своими она гордилась – мыла травами.

Приподнял бровь с интересом:

– Так ты… девица. Как звать?

– Хельга, – назвалась почему-то как отец называл, не как мать. Так суровее казалось. Нахлобучила шапку, – Скажи, князь, зачем весь нашу каждую зиму полюдьем примучиваешь?

Он засмеялся, и смех у него был приятный, рассыпчатый. И лицо изменилось – из угрюмого и будто старого стало как у озорного мальчишки.

– Смела… Вот прикажу лошадьми тебя разорвать за такие речи, – предположил уже шутливо и глядя на нее с еще большим любопытством.

Хотел подсесть к ней поближе, протянул руку – дотронулся до волос. Лодку сильно качнуло, чуть не опрокинуло.

– А ну сиди смирно! – прикрикнула Ольга. – Переверну вот сейчас, и пустая будет твоя угроза.

Он повиновался – а что ему еще оставалось? В челне он был в ее власти – и смотрел на нее, не отрываясь.

Снег все падал и исчезал в черной воде полыньи.

Посмотрела на князя опять. И сказала ни с того ни с сего (за что потом сильно себя корила):

– За перевоз плата положена. Маслом, медом, рыбой вяленой, пшеном. Хлебом тоже можно.

Он рассматривал ее чуть ошеломленно:

– Плата?! Разве не почет тебе, не счастье – князя киевского везти?

Тут бы промолчи она, склони голову, загладь дерзость! А она:

– Ну так почет и счастье я тебе как повоз[156] на полюдское подворье привезу. Почет – в плетенке, счастье – в горшке.

На другом берегу реки князя встречали «огнедышащие» всадники – веселые, гикающие, натягивали поводья, задирая лошадям головы. Один из них едва удерживал под уздцы огромного оседланного жеребца.

Ольге стало страшно своей дерзости: довезет князя до берега, а потом? Вдруг и впрямь прикажет своим «полюдским» схватить ее? Ведь от них никуда не убежишь: найдут, догонят. Одна она.

Князь заметил ее испуг, хотел попугать грозным взглядом, но девчонка в своем испуге была смешной, как ежонок, и он не смог сдержать улыбки:

– Дерзости ты непомерной, Хельга-перевозчица.

Игорь ступил на берег, тяжело припечатав снег каблуком – как княжьей печатью.

Она видела, что на берегу он обернулся и все смотрел на нее, засыпаемый снегом.

Она поскорее оттолкнулась от берега, и вскоре и берег, и князь пропали за снежными хлопьями. И от этого ей стало почему-то невыносимо грустно, как от потери. А почему – и сама не могла понять.

Потом – привязала лодку, взяла весло и багор и пошла домой. Кончена переправа до весны: да и устала она ломать каждое утро лед, словно прозрачную, но упрямую судьбу. Ломай, не ломай – с зимой не сладить! Ее власть.

И устала она за этот день так сильно, что подумала: к Всеславе и Власу перейдет завтра, а сначала дома выспится и соберет нехитрый скарб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю