Текст книги "Мировая история в легендах и мифах"
Автор книги: Карина Кокрэлл
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
…Несмотря на все уверения Сервилии, Цезаря долго не оставляли сомнения в том, что Брут – его сын. Подросший мальчишка явно избегал его и смотрел волчонком. Но однажды на ее вилле он увидел то, что полностью развеяло его сомнения в отцовстве. Еще с порога Цезарь понял, что в доме – неладно. Его провели в атрий и оставили совершенно одного, а потом к нему, сама не своя, выбежала Сервилия и непривычно для ее спокойной, царственной манеры, сбивчиво и нервно зачастила:
– Цезарь, у него тоже! Никогда раньше… У него это тоже! Там, в триклинии[73]! Брут!
Он поспешил за ней и сразу все понял: у Брута – припадок падучей. Сервилия знала о его недуге. И Цезарь понял: никаких сомнений, мальчишка – его кровь!
Бруту, его сыну, теперь тоже придется всю жизнь стараться скрывать от мира этот недуг и молить богов, чтобы это не случилось на людях, и с опаской прислушиваться к себе: странное саднение в основании черепа обычно предвещало припадок.
Сначала Цезарь только стоял и смотрел, как священнодействовал над Брутом лекарь-египтянин, как выкручивали ребенка судороги. И вдруг внезапно увидел в этом мальчике себя и бросился помогать лекарю разжать ребенку челюсти, чтобы Брут не подавился языком. И шептал: «Потерпи, потерпи, все пройдет, все пройдет», и отирал ладонью с детского лба капли холодного пота. И сердце его неожиданно стало наполняться странным, все увеличивающимся чувством сопереживания и привязанности. Впервые он тогда подумал о Бруте как о сыне. И после этого думал о нем как о сыне уже всегда.
А Брут стал на сторону его врагов.
Цезарь вспоминал, как после битвы при Фарсале, когда Помпей был разбит и бежал, и землю, насколько хватало глаз, покрывали римские трупы, Цезаря совершенно неожиданно накрыл безотчетный ужас – словно холодная мокрая простыня. Он знал, что потери Помпея огромны, и что Брут должен быть где-то здесь. Что, если он найдет его погибшим, изуродованным?! Вот тогда он во второй раз почувствовал, насколько сильна эта невесть откуда взявшаяся, никому не нужная его привязанность к своему единственному, тайному сыну. Тогда, при Фарсале, он был так близок к тому, чтобы тайна стала явной! Увидев Брута невредимого среди пленных, он готов был простить даже своих злейших врагов![74]
Пленный Марк Юний Брут держался отстраненно и высокомерно. Не молил. Не боялся. Был готов умереть. И Цезарю это понравилось. Конечно же, Брут был немедленно прощен своим победителем. Потом Цезарь сделал все для избрания Брута претором, даже и зная, что некий Долабелла был более достоин должности. Он так пытался приблизить к себе сына и сделать своим сторонником! Однако добился как раз противоположного: Брут возненавидел его еще больше именно за то, что доброта и великодушие Цезаря сделали его в собственных глазах трусом, заставили отступить от своих принципов. Сын не понимал истинной причины великодушия и думал, что Цезарь искушает его специально, презирает и желает показать на его примере продажность всех своих политических противников. Боготворимый Брутом дядя – брат Сервилии Катон, губернатор Кипра, не пожелал принять из рук Цезаря милость и жизнь. После поражения при Фарсале он бросился на меч прямо в своей библиотеке. Его спасли домашние – побежали за врачом. Рану зашили. А ночью Катон пришел в себя, разорвал швы, собственными руками вырвал свои внутренности и умер. Эксцентрик, эстет, знаток Платона, он показал, какую цену готов платить за свои убеждения.
«Республиканец-со-всеми-потрохами», – зло усмехнулся тогда Цезарь.
Цезарь ненавидел мертвого Катона не столько потому, что тот предпочел его милости смерть, а потому, что именно Катон был идеалом для Брута, а не он, Цезарь.
Но ведь его крови в Бруте куда больше, чем крови Катона. Почему молчит голос крови?
Голос цезаревой крови, возможно, и не молчал в Бруте, просто «говорил» совсем другие вещи.
Цезарь и представить себе не мог, как свинцово, с самого детства, сколько себя помнил, ненавидел его Брут. Именно из-за этого человека о матери ходили по Риму сплетни, а после смерти отца он совершенно по-хозяйски заявлялся на их виллу в Трастевере. При виде Цезаря Брута не покидало острое чувство потери, в которой виноват этот человек. Какой потери – он и сам не смог бы объяснить. Постоянность этой неприязни удивляла даже самого Брута. Сервилия обо всем знала. Но поделать ничего не могла. Брут ни дня не сомневался, на чью сторону стать в начавшейся войне: против Цезаря был его дядя – брат матери, убежденный республиканец. Сервилия, как все матери, винила во всем только себя.
Катон говорил на семейных обедах у сестры, что предпочитает Цезарю Помпея: тот кажется более человеком, и к тому же стар, а Цезарь… Цезарь слишком одержим желанием личной власти, слишком удачлив, проницателен, высокомерен, верит в свои легионы больше, чем в Сенат и Закон, и может быть опасно убедительным. «Если этого человека не остановить, он погубит Рим!» – вырвалось однажды у Катона. Сервилия при таких разговорах напрягалась и меняла тему.
Дядя был интеллектуалом и грекофилом. Он прекрасно знал даже самые незначительные факты из греческой истории и умел увлекательно рассказывать. Особенно запомнился Бруту его рассказ об Антигоне – по-солдатски прямом и остром на язык полководце Александра:
– …и когда какой-то восточный посол сказал Антигону: «Прекрасно и справедливо то, что делают цари», тот ответил: «У варваров – да, а у нас прекрасно только прекрасное и справедливо только справедливое! А сколь прекрасны все деяния царя, порой лучше всего знает тот раб, что выносит его ночной горшок».
Брут хохотал и глядел на Катона с восторгом.
Сервилия хотя и морщилась от таких застольных бесед, но была рада, что они уводили от темы Цезаря. Катон шкодливо смеялся:
– Ну не буду, не буду, не морщись, сестрица! А вот отгадай-ка мою загадку, Брутус: почему у спартанцев каралась смертью потеря щита, а не потеря шлема?
Бледный мальчик медленно рассуждал вслух:
– Если гоплит[75] потеряет шлем, он погибнет сам. А если гоплит потеряет щит, невозможно будет построить, например, «черепаху», и тогда погибнут все.
– Вот именно! – радовался дядя. – И что из этого можно заключить?
– Не знаю… Что щит в бою… важнее шлема?
– Нет, малыш! Что благо многих у спартанцев считалось важнее блага одного!
– А это хорошо или плохо?
– Вот сам и подумай, а еще лучше – почитай, что Платон написал о государстве, и потом мне ответишь. И сейчас, ну ка, давай проверим, хорошо ли твой грек учит тебя истории!
Сервилия смеялась:
– Помилуй его, Катон, ему давно пора отправляться спать.
– Ну, Сервилия, всего лишь один вопрос! – ребячливо упрашивал Катон. – Слушай, Брут! Один спартанский царь, вступивший против воли народа в переговоры с персами, был изгнан. Персы недоуменно спросили, как могли простолюдины, какой-то там «демос», изгнать его, богоданного царя. Как же звали этого царя, и что он ответил?
– Царя звали… звали его… это был… Не помню! А ответил он… ответил… так: «Потому что… законы Спарты сильнее, чем власть царей»? – вопросительно посмотрел мальчишка.
Катон просиял:
– Ты запомнил самое главное! И за это тебе – награда!
– Гладиус?! – воскликнул мальчишка.
– Нет, нечто гораздо более вечное и более сильное, чем любой гладиус. Запомни: все мечи на свете превратятся в ржавую пыль, а это останется! – Катон щелкнул пальцами, и раб, склонившись, подал предмет, завернутый в коричневую замшу.
Брут, замирая от счастья, бережно развернул. Это был его первый собственный свиток «Илиады».
И еще говаривал на семейных обедах Катон мальчишке Бруту: «Имена никогда не даются людям случайно, ничего случайного в именах не бывает. И помни, какое тебе дано великое имя: Люций Брут! Тираноборец и основатель самой великой республики на свете!» И болезненный мальчик серьезнел.
Об этих разговорах Цезарь не знал, но догадывался…
Праздник Луперкалий
На февральский Праздник Волчицы, вскормившей Ро-мула и Рема, – Праздник Луперкалий – на Палатинском холме со своего позолоченного кресла на пурпурном помосте вечный диктатор Цезарь пристально наблюдал за толпой. Обнаженные юноши из лучших римских семей, следуя древнему обычаю, неслись по улицам и стегали мохнатыми плетками протянутые к ним из толпы руки – чтобы пришли к римлянам счастье, удача, урожай, плодовитость, а беременным – легкие роды. Огромная многорукая толпа тянулась к ним, и мохнатые плетки отлично делали свое дело.
И вот, закончив у пурпурного помоста священный бег, на помост поднялся хмельной мускулистый красавец в одной набедренной повязке, с улыбкой озорного сатира. Марк Антоний. Он с шутливо-издевательским поклоном предложил Цезарю… символическую царскую корону.
Толпа замерла в недоумении: такого не было в традициях Праздника Луперкалий. Брут смотрел с ужасом.
Цезарь отстранил корону рукой. В толпе раздались приветственные, хмельные, радостные возгласы. Всего несколько. Люди еще не совсем понимали, что происходит.
Марк Антоний тут же предложил Цезарю царскую корону опять, уже настойчивее.
Цезарь помедлил чуть долее. Толпа замерла и даже, показалось, протрезвела, начиная осознавать зловещее значение момента. Цезарь кожей ощущал настроение римлян.
Вечный диктатор опять отстранил корону. Толпа взорвалась восторгом!
Марк Антоний предложил Цезарю корону опять. И все повторилось, только рев толпы, когда Цезарь и в этот, третий, раз отказался от царской короны, усилился десятикратно. Римляне не хотели царя. Не хотели! И в тысячи глоток кричали об этом восседавшему на пурпурном помосте Цезарю. ‘
Брут – и не только он! – хорошо понял, что значил этот фарс на Празднике Луперкалий: Цезарь проверял реакцию римлян. А что, если пожизненный диктатор станет царем? И Брут осознал, почему диктатор это делал: он постепенно приучал толпу к возможному «царю Рима»! «Смотрите, это же совсем не страшно и ничуть не больно!» Так необъезженного коня сначала заставляют просто походить под седлом, без седока. И вот тогда Брута охватили такой ужас и такая ненависть и презрение к себе, что он позавидовал самоубийству Катона и, подняв лицо к словно мелом выбеленным облакам над Тибром, просил прощения у человека, заменившего ему отца. Он – предал память и дело любимого человека! Потому что принял от Цезаря не только помилование, но и должность – принял от врага, от тирана Рима! К тому же совсем недавно Цезарь намекнул ему, что пора подумать и о консульстве, и предложил свое содействие.
Консульство! Предел мечтаний каждого. И Брут тогда кивнул искусителю и впрямь начал думать и мечтать о консульстве и о том, сколько добрых дел мог бы сделать при такой власти. Брут ненавидел себя сейчас гораздо больше, чем Цезаря, – за собственное ничтожество и предательскую душонку. Но и Цезаря тоже – за предложенное искушение, которому было так трудно противостоять.
А Цезарь во время праздника заметил, что у сына начали так же редеть волосы у лба.
Праздничный обед тоже был испорчен. Придя домой с праздника, Брут дал волю чувствам: «Этот человек погубит Рим!» Сервилия ничего есть не стала и, жестом приказав рабам удалиться на свою половину, лежала на обеденной кушетке напряженная, словно в мертвом окоченении. А новая жена Брута, дочь Катона, до сих пор глубоко потрясенная самоубийством любимого отца, сказала, по своему обыкновению патетически, обратя на Брута глаза – большие и всегда с искоркой безумства: «Если, мой любимый, мой муж, тебе нужна моя жизнь, чтобы отплатить этому чудовищу Цезарю за всю причиненную нам боль, – только скажи, что мне нужно сделать. Я ничего не боюсь и готова выполнить все!» И вдруг схватила со стола нож и полоснула себя по запястью. Сервилия и Брут окаменело смотрели, как густая темно-красная кровь заструилась на мраморный пол, на его синеватые прожилки, похожие на человеческие вены.
Пока рабы перевязывали ей руку, Сервилия резко поднялась с кушетки и попросила Брута выйти с ней в перистиль. И там, между колонн, сказала ему, без всяких предисловий и экивоков, медленно, с расстановкой, словно говорила на иностранном языке и не уверена была, что иначе до него дойдет: «Цезарь – твой настоящий отец. Твой отец. Цезарь. Ты – его сын. Если ты причинишь ему зло, ты станешь отцеубийцей».
«Цезарь-отец-Цезарь-отец-Цезарь-отец», – слова били в голове Брута, как будто какой-то обезумевший кузнец с оглушительным звоном все опускал и опускал молот на пустую наковальню, и именно потому, что наковальня была пуста, в этом не было смысла и этому не виделось конца.
– Какой грустный в этом году праздник, – сказал Брут меланхолично. И посмотрел на нее совершенно чужими глазами.
С того дня сын перестал замечать ее, как будто ее тогда, и вправду, просто сожгли на закате за Тибром.
*
Цезарь смотрел в потолок, и бессонница гнала перед его мысленным взором воспоминания, словно облака. Опять вошел раб и, стараясь оставаться как можно более незаметным и двигаться бесшумно, заменил ночную вазу.
«Вот Антоний, – подумал Цезарь, улыбаясь и гоня от себя воспоминания о прошедших Луперкалиях, – несмотря на прилежное изучение риторики в Афинах, кажется, совсем избежал республиканских идей. Скорее всего, потому, что с афинскими шлюхами проводил гораздо больше времени, чем на лекциях по греческому и риторике. Он, конечно, сукин сын и пьяница, и бабник, но бесхитростен. И предан, как пес».
Кто-то шепнул ему после Луперкалий, что Антоний более властолюбив, чем кажется, и Цезарю надо быть с ним поосторожнее. Но Цезарь, вспомнив бычью шею Антония и то, что тот вечно жует что-то большим ртом, тоже как бык, ответил тогда, что не опасается тех, кто любит хорошо поесть и выпить. А теперь подумал, что это худых, задумчивых и отказывающих себе в плотских удовольствиях следует опасаться больше всего. И еще почему-то подумал, что сейчас довольно точно описал Брута.
Во время Луперкалий он смотрел на римскую толпу и думал, что стал лучшим диктатором, чем Сулла: сумел обойтись без проскрипций, без ненужного кровопролития. Вот они, прощенные, помилованные – Кассий Лонгин, Каска, конечно, Брут и многие, многие… Они и сами не почувствуют, как станут опорой его Рима. У них нет выбора. Они поймут, что он дал им возможность возвыситься над другими и приобщиться к вечности. Он, Цезарь – избранник богов. Боги действуют через своих избранников. Победителей не судят.
Так думал Цезарь, лежа без сна в своей резиденции на Форуме в ночь мартовских ид.
Прощание
Ставшие за многие годы привычными посещения Сер-вил ии только теперь стали напоминать ему, насколько оба они постарели. Особенно она: говорила о каких-то обидах на свою невестку, о незначащих домашних делах, которые были ему совершенно не интересны. С кем бы другим, а вот с Сервилией такие разговоры казались особенно грустными и неуместными.
Однако ее всегдашние ум и проницательность наконец возобладали. Однажды, посреди очередной тревожно зависшей паузы, она спросила совершенно без связи с темой разговора:
– Я тебе больше не нужна?
Он промолчал, вперившись в черно-белый калейдоскоп мраморных плит пола. И она ответила за него:
– Не нужна…
Он почувствовал облегчение: так бывало, когда сама собой решалась какая-то сложная тактическая задача. Встал и нервно заходил по комнате, не зная, что еще сказать или сделать. Она кивнула обреченно, так, словно ничего иного не ждала. И вышла.
Он не знал, вернется она или нет, но не уходил и мерил шагами триклиний.
Сервилия вернулась с ожерельем. Тем самым. Цезарь подарил ей его много лет назад, в тот год, когда вернулся победителем из Галлии, – двойная нитка черно-серого, словно пеплом присыпанного жемчуга, которому не было цены. На несколько таких жемчужин можно было год содержать целую когорту пехоты и всадников. Это был самый щедрый подарок, который он когда-либо делал женщине.
Она положила ожерелье на край стола и присела на обеденную кушетку.
– Возьми это обратно. Я плохо воспитала нашего сына. Я воспитала тебе самого непримиримого врага. Мне страшно. – Она замолчала, и ее плечи передернулись, словно от озноба. – Ты стал слишком сильным. Тебе и так принадлежит весь мир, но ты хочешь большего. Чего? Может быть, стать царем Рима? Тебе нравится, как это звучит: «царь Юлий»? Прошу тебя, помни, что моего… нашего сына зовут Марк Юний Брут. Слышишь? Юний Брут! Так назвал его муж в честь Луция[76]. Имена никогда не даются случайно, – повторила она неосознанно слова покойного брата Катона. – И твой сын так же силен в своей ненависти, как ты – в любви к власти. Вы очень похожи. Опасно похожи. Мне страшно, – повторила она. – Возьми это обратно. – И неожиданно закончила: – Я не люблю черный жемчуг. От него тревожно.
Лицо ее стало мокрым от слез. Он подошел и погладил ее по пышным седым волосам, не уложенным сегодня в обычную высокую прическу. А потом сел рядом и взял ее мягкую руку с выступившими венами в свою. Он чувствовал сейчас жалость к ней и почему-то к себе и был совершенно уверен, что так они сидят сейчас в последний раз в жизни.
Она вдруг порывисто обняла его, но не поцеловала, а просто приникла.
– Иногда мне кажется, что ты и вправду становишься богом.
– Это хорошо или плохо?
– В тебе все меньше человеческого. Знай… Знай, что то яблоко мальчишки Юлия всегда будет для меня дороже, чем все ожерелья Цезаря на свете.
Цезарь хотел сказать Сервилии, что очень любил ее, но передумал. И рассудил верно: в прошедшем времени об этом и говорить не стоит.
Словно в ответ на его мысли, она кивнула и поднялась. И, глядя на него с мукой в глазах, сказала:
– Он знает… Я не могла долее скрывать. Может быть, хоть это остановит его, если…
И быстро ушла, словно спешила к чему-то неотложному где-то там, в глубине дома. И ни разу не обернулась. Цезарь мысленно закончил ее фразу сам.
Жемчуг он, конечно, брать и не подумал, но видел ожерелье потом во время какого-то праздника на жене Брута. Так или иначе, но Сервилия избавилась от его ценнейшего подарка. Необыкновенная его Сервилия! И получится очень странно: после стольких лет их связи Цезарь больше ничего не услышит о ней до конца своих дней и, если честно, постарается совершенно о ней забыть, как о собственной старости.
*
И вот теперь, в эту ночь мартовских ид она, Сервилия, любовь его жизни, снова пришла к нему в запахе яблок и разогретого солнцем камня. И он опять все вспомнил…
Может быть, все повернулось бы иначе, если бы вскоре после той последней встречи с Сервилией в его жизни не случилась бы Клеопатра?
Цезарь с досадой вспомнил о своей серьезной размолвке с ней три дня назад на его вилле в Трастевере и нахмурился. Он правильно сделал, что указал Клеопатре границу, которую ей не следует переступать. Он сильно тосковал без нее и очень хотел видеть сына, Цезариона, но держался: пусть она в одиночестве подумает о своем возмутительном поведении.
Клеопатра! Мысли как-то сами собой вернулись к самому приятному, пожалуй, воспоминанию его жизни – их первой встрече.
Битва при Фарсале была выиграна, но война не окончена. Помпей бежал, но у него оставалось достаточно сторонников, чтобы быть опасным. Цезарь по-волчьи шел по следу загнанного врага. И этот след привел его в Александрию…
Клеопатра
Муравейник под названием «Александрия», как всегда, встретил многоязыким шумом. Гавань – полна кораблей. Цезарю всегда казалось, что Фаросский маяк только усиливал это сходство Александрии с муравейником: он казался палкой, которую в него воткнули – растревожив, разворошив. Цезарь любил заразительную энергию этого города, его неподражаемый кипящий котел языков и культур и неподдельность, подлинность его древности.
Странная это была смесь. Египтяне здесь презирали всех на свете иностранцев, особенно когда-то завоевавших их выскочек-греков, и молились своим богам в обличье зверей, которым по-прежнему возводили гигантские монументы. Местные евреи тоже презирали выскочек-греков и самих египтян с их «звериными» богами, и молились богу, которого нельзя было изображать вообще. Были здесь и восточные общины – армян и парфян, что поклонялись огню и солнцу. И, конечно, были римляне, по разным причинам покинувшие Рим, но сохранившие верность римским богам.
Клеопатра
В зданиях Александрии чувствовалась жизнелюбивая, легкомысленная простота греков. Но, перенесенная на римскую почву, эта праздничность постепенно исчезала: эллинские портики почему-то непременно тяжелели и неизменно начинали походить на кладбищенские мавзолеи. Цезарь был совершенно согласен с Цицероном, кстати, ужасным снобом. Тот говорил, что весь мир по сравнению с Римом – задворки, исключая только Александрию и, может быть, еще Афины. Цезарь думал, что, пожалуй, и Рим не сравнится с городом Александра: город Ромула строился хаотично, без всякого плана, он громоздился на своих семи холмах, с которых сползал вниз извивающимися змеями узких улиц, а вот широкие проспекты Александрии, ровно прочерченные на папирусе самим Александром, казались победой геометрии и воли человека над хаосом. Цезарю это необыкновенно нравилось. Тогда и появилась у него мысль: как только закончится война – выбрать место для новой, своей, столицы. И никто еще не ведал, что Цезарь задумал грандиозное – воссоздать древний, гомеровский, Илион. Трою.
Однако Цезарь отправился в Египет не любоваться архитектурой. Победа при Фарсале убеждала его: богам угодна та держава, которую замыслил создать он. И все чаще думал Цезарь об Александре.
В Александрии не думать о нем было невозможно. Великий македонец опирался на завоеванные провинции, чтобы создать невиданное многоязыкое государство от Маге Internum[77] до Индии, объединенное великой культурой Греции, в которую влилась бы тысяча иных, более древних культур – Индии, Персии, Вавилона. Единый мир под властью одного царя! Александр начал превосходно, но плохо кончил, не успев ничего завершить.
Александр чем-то походил на Фаросский маяк – он возвышался над людишками, которые ничего не понимали, которые упрекали его в высокомерии, в том, что он не принимает совместных решений, что он убивает эллинский дух свободы, эллинскую демократию. Цезарь думал о том, как же мешали Александру те, кто не понимал очевидного: гигантским, невиданным ранее государством нельзя было править, дебатируя на тысячу голосов о каждой мелочи, к чему привыкли греки, управляясь со своими лоскутными полисами[78]. Но Александр умер слишком рано, а те, что пришли потом, были бесталанны и корыстны. И они уже не вспоминали о эллинской свободе, а погрязли в междоусобицах за царские троны в завоеванных им провинциях. Растащили и уничтожили его создание, как коршуны – павшего слона!
Он, Цезарь, создаст единый мир, о котором мечтал великий македонец, но при этом не допустит его ошибок. И только тогда успокоится.
В Александрии все получилось как нельзя лучше: убивать своего врага Помпея, бывшего зятя и соотечественника, Цезарю не пришлось. Это сделали египтяне. И принесли ему голову римского консула в какой-то мерзкой вонючей корзинке – типа той, что таскают с собой по ярмаркам александрийские заклинатели змей. Цезарь прекрасно понял этот унизительный намек на то, как относятся к Риму в Египте. Мертвую голову сильно тронуло тление, но это был, несомненно, Помпей. Видно, смерть наступила неожиданно, потому что даже в смерти его совершенно уже черная верхняя губа была так же противно вывернута, как это помнил Цезарь. Словно Помпей, по своему обыкновению, и сейчас собирался сказать ему что-то едкое.
Цезарь, во-первых, сделал все, чтобы никто не заметил его вздоха облегчения, а во-вторых, обрушил на египтян неподдельный гнев за предательское убийство римского консула. И приказал немедленно сделать все приготовления для торжественного погребения останков великого Помпея со всеми полагающимися выдающемуся военачальнику Рима воинскими почестями. Почести обеспечивали его легионеры, все остальное – египтяне. Обо всем этом будет, конечно же, известно в Риме, и ничего лучшего для репутации Цезаря придумать было нельзя: кровь Помпея Великого, римлянина, пролили египетские евнухи, а не соотечественник, не римлянин, не Цезарь.
Наконец легионеры, траурно, церемониально печатая шаг, унесли злосчастную голову. От ее зловония совсем не спасали какие-то сухие лепестки, которыми была устлана корзина. И даже курильницы, источавшие местные едкие ароматы.
Цезарь, стоя в тронном зале дворца Птолемея в белоснежной консульской тоге с пурпурной каймой (он надевал эту тогу редко, по дипломатическим оказиям), пожалуй, слишком увлекся и очень уж яростно метал громы и молнии на своем отличном греческом. И на минуту ему даже стало жалко худого запуганного мальчишку Птолемея, который сидел, нелепо убранный и накрашенный, как мальчик из лупанария для извращенцев. Царь Египта слушал Цезаря, вздрагивая, и кусал губы, чтобы не разреветься, но жирная линия малахитовой туши вокруг глаз все-таки начала предательски подтекать.
Вдруг советник царя Потин приблизился, прося у Птолемея слова. Это был очень красивый высокий евнух с чеканным подбородком и четко очерченными, мужественными губами. На гладко обритой голове над левым ухом у него змеился глубокий белесый, давно заживший шрам. Птолемей поспешным кивком позволил ему говорить:
– Прошу прощения, – начал советник, – я не знаю твоего имени, консул… (конечно, он лгал!), но у твоей тоги внизу оторвался край. Это бывает с такими длинными и модными тогами, как твоя. Тебе уже приготовили гостевое крыло во дворце его ослепляющего величества царя Птолемея, да благословят боги его трон. Я прикажу принести тебе туда на выбор новую одежду. Правда, это будет греческая или египетская одежда. У нас в Египте нет затруднений ни с тканями, ни с зерном, но вот только тоги у нас не носят.
Цезарь слушал, изумленный. Он не ожидал от египтянина такой явной дерзости.
– Да, у вас не носят тоги. Гражданам только одной великой страны дана такая привилегия, – спокойно ответил он.
Цезарь хотел добавить: «Величие ваше – в прошлом», но передумал: не стоило дразнить гусей, ведь у него с собой только два легиона – Шестой и Двадцать седьмой. Отличные легионы, из лучших, но «многовато для посольства и маловато для армии», как заметил один царь[79]. И сказал евнуху так:
– Однажды Архелай верно посоветовал одному сапожнику: «Суди не выше сандалий!» Я перефразирую для нашей ситуации: «Суди не дальше края тоги».
И широко улыбнулся.
Римляне в зале хохотнули. Египтяне тоже прятали быстрые улыбки. Все прекрасно знали эту байку о художнике Александра Македонского, великом Архелае: однажды тот попросил сапожника высказать мнение, что он думает о написанной им на новой фреске обуви Александра. Сапожник ответил, что сандалии очень хороши, а вот как изображен сам Александр, ему не нравится, и начал давать советы. Художник выслушал и в свою очередь посоветовал сапожнику впредь «судить не выше сандалий».
Красивый Потин стоял совершенно невозмутимо, лицо его не выражало ничего. Сказывался многолетний опыт придворного и способность к лицедейству.
Цезарь подвел итог:
– Завтра мы поговорим о задолженности Египта Риму и о способе погашения ваших долгов, а сегодня… мои люди утомлены и голодны. Распорядитесь, чтобы им выдали провиант. На постой они разместятся во дворце. Что касается меня, то я решил разместиться прямо в этих комнатах. Прекрасные комнаты с видом на город и порт – это все, что нужно! Отсюда мне будет видна гавань и вся Александрия как на карте! Я люблю хороший вид.
На лицах придворных застыл ужас, и все почему-то посмотрели на Потина: Цезарь со своей солдатней собирался разместиться в тронном зале Птолемеев!
– Это невозможно! – воскликнул Потин, то ли категорически запрещая, то ли возмущаясь. Он сильно покраснел и тяжело дышал. Выдержка изменила даже ему.
Цезарь не чувствовал бы себя в безопасности ни в одном из покоев дворца, предназначенных Потином для него и его легионеров. Дворец Птолемеев занимал почти треть города. Огромные, уходящие вдаль залы со множеством колонн, террасы размером с Форум, превращенные в сады; искусственные пруды, фонтаны, гроты и мраморные лесницы, соединяющие разные уровни и крылья. Знаменитый на весь мир дворец Птолемеев![80] «Здесь можно спрятать целую армию и вести уличные бои. И у евнуха огромное преимущество: он хорошо знает территорию», – подумал Цезарь. А вслух сказал:
– Повторяю: я остаюсь здесь.
Возражать никто не посмел. Однако Потин не сдавался:
– Присутствие легионов Рима в мирной и независимой стране, – начал он с угрозой в голосе, – которая официально остается другом Рима, вызывает только недоумение и гнев преданных царю Птолемею жителей Александрии. И всего Египта. Это вызывает также удивление генерала Ахиллы, который ведет тридцатитысячную армию Великого царя сюда, в Александрию, чтобы…
– Неужели тридцатитысячную?! – бесцеремонно перебил евнуха Цезарь и огляделся по сторонам. – Подумать только! Египет способен содержать такую многочисленную армию, несмотря на свои многомиллионные долги? Нет, Рим явно предоставил вам слишком легкие условия выплаты. – Цезарь снова оглянулся по сторонам, словно что-то потерял. – А почему меня не приветствует соправительница царя Клеопатра, и я не вижу в вашей свите ее сестру Арсиною и младшего царевича Птолемея? – Голос Цезаря стал строгим. – Где они?!
– Мне жарко! У меня болит голова! Мне все это надоело! – дико, по-обезьяньи, заверещал вдруг мальчишка-повелитель с гримасой, совершенно исказившей его красивое, тонкое, очень греческое лицо. Гримаса и странное верещание были такими неожиданными и неестественными, что Цезарь подумал, не безумен ли он. Мальчишку свели с трона и усадили в портшез, и его унесла свита толстых евнухов и жилистых старых греков, которые на ходу по-старушечьи пытались отереть его слезы. Он отбрыкивался и бил их по рукам. Потин, не обернувшись на Цезаря, вышел последним.
Когда остались только римляне, Цезарь потер виски и устало сказал:
– Все свободны, кроме легатов, центурионов и Эфранора. Численность легионов?..
– Три тысячи двести гладиусов в Шестом и четыре тысячи – в Двадцать седьмом!
Даже эти два легиона были неполными – не достигали обычных пяти тысяч.
– Флот?.. – повернулся Цезарь к своему флотоводцу Эфранору с Родоса. Он особенно ценил этого отличного моряка-грека.
– Пятнадцать трирем [81] сборного флота из Азии, десять квадрирем да десять квинкерем[82] – римских, – ответил Эфранор. – И, к сожалению, только девять моих квинкерем, родосских! – По интонации было ясно, что только на родосскую флотилию вся надежда. – Было десять. Одну искалечил шторм при переходе. У египтян же только в Большой гавани – семьдесят две боевые триремы.