355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карина Демина » Владетель Ниффльхейма (СИ) » Текст книги (страница 11)
Владетель Ниффльхейма (СИ)
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:07

Текст книги "Владетель Ниффльхейма (СИ)"


Автор книги: Карина Демина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Глава 4. О колдунах и колдуньях

Целительница сама нашла Беллу Петровну. Она позвонила и сказала:

– Я знаю, что с вашей дочерью и знаю, как помочь ей. Приезжайте, – и назвала адрес.

Белла Петровна не поверила ей, потому что не имела обыкновения доверять незнакомым людям, а целителям и колдунам – особенно. Она не ходила к гадалкам и даже еженедельные гороскопы не читала, повторяя, что все – в руках человеческих.

Но с нынешней тяжестью руки Беллы Петровны не в силах были справиться. Что они вообще могли? Шить? Вязать по схемам из журнала «Своими руками»? Резать, стирать, гладить? Заправлять постели? Крутить карандаш, когда не думалось, или клацать по клавишам, набирая очередной приказ?

Все эти умения, прежде незаменимые, теперь вдруг стали бесполезны. А сама Белла Петровна, искренне полагавшая, что она – человек сильный, растерялась.

Она чувствовала себя беспомощной и одинокой. Первый страх прошел. Время не излечило дущевные раны, но заразило их гнилью сомнений. И теперь нарочитая забота супруга вызывала лишь раздражение, а вид больницы – приступы тошноты.

Без изменений…

Без изменений.

Без. Изменений.

Всегда одни и те же слова, которые Белла Петровна разбирала на слоги и складывала вновь. Но безизменений. И тогда она перестала приходить, просто, чтобы не слышать. Белла Петровна выползала из троллейбуса, пряталась в ракушке-остановке и уговаривала себя пойти. Но отсидев положенные два часа, брела домой, утешая себя лишь тем, что Юленьке – все равно.

БезЫзменений.

Однажды Белла Петровна и вовсе сбежала в городской парк, гуляла, воображая, будто бы все, что происходит, происходит не с ней, а с кем-то другим, незнакомым и неинтересным. Ночью же разболелось сердце и подарило бессонницу.

Верно потому и поверила Белла Петровна незнакомой женщине.

Мужу она ничего не сказала – в последние дни они почти не разговаривали, обменивались кивками и расходились, стыдливо пряча друг от друга глаза.

Пусть его…

Собиралась Белла Петровна долго. Вытаскивала из шкафа наряды, примеряла и, скомкав, вновь в шкаф запихивала. Надела старый костюм с широкой синей юбкой и белым пиджаком, расшитом слезками-стразами. Глаза подвела, губы тронула помадой, вдела в уши серьги.

Красавица? Пожалуй, только глаза уставшие.

Это все из-за сердца – чего болит? Чего ноет? Хватит уже!

Обитала гадалка на окраине города, на двенадцатом этаже двенадцатиэтажной башни. Здание столбом подпирало низкое небо, и тучи сползали по стенам его, превращаясь в бурую дождевую воду. Белла Петровна подумала, что странно это – дождя нет, а вода в узких канавинах стоит, и лужи стелются по щербатому асфальту.

Лифт поднимался невыносимо долго. Скрипели канаты, дребезжали дверца, а единственная лампа мигала, грозя погаснуть и оставить Беллу Петровну в кромешной тьме. Пахло сигаретным дымом и мочой. А на лестничной площадке – благовониями, душными, липкими. Здесь уже собралось народу. Жалась к изрисованной стене старуха, держались за руки женщины – старая и молодая, но одинаковые в общем горе и черных платках. Скулил мужичонка в сером пиджаке.

И здесь придется ждать? Среди этих вот блаженных? Но Белла Петровна знала – ждать будет. Врастет в пол, в стены, лишь бы проникнуть за обитую дерматином дверь, к которой ее тянуло неудержимо.

– Бесовка! Бесовка! – заверещал мужичонка, вскидываясь. Из кармана он достал потрепанное писание и стал тыкать им старушке в лицо. – И сказано, что будут пророки многие! И что будут пророки ложные! И что придет блудница в багряных одеждах!

Не багряные – алые, как пламя, шелка. Ветра не было, но они раскачивались, льнули к тонкому стану, обнимали грудь, ласкали ноги и руки… босые ноги ступили без страха на заплеванный пол. Руки белые, ледяные, легли на плечи Беллы Петровны, и целительница сказала:

– Идем.

Никто не осмелился ей перечить, лишь мужичонка вновь в угол забился, заплакал.

В квартире запах благовоний превращался в смрад.

– Не бойся, – целительница улыбнулась. Алые губы ее – пятно крови на белой коже. – Я помочь тебе хочу. Садись.

– Я не боюсь.

А шторы задернуты наглухо. И окна закрыты. Сотня свечей в рюмках, стаканах, мисках и в тазу – слепленные в стозевное восковое чудовище – жрали воздух. Слабо позвякивали колокольчики. Крутились золотые и серебряные монеты на тонких лесках. В темноте лесок не видно и кажется, что монеты висят сами по себе, но Белла Петровна в подобное не верит.

Но тогда зачем она здесь?

– Затем, что ты любишь свою дочь. Выпей.

Кубок тяжелый и неуклюжий, как цветочный горшок на ножке. А зелье в нем темное, горькое, с травяным вкусом. Отрава? Но зачем? Да и пускай, может, сердце перестанет болеть.

– Все будет хорошо, – пообещала целительница, водружая меж свечей козлиный череп. Желтой краской выкрашены рога его, странными символами расписаны кости, а в глазницы вставлены граненые стекляшки, и чудится – смотрит череп на Беллу Петровну.

– В беде дочь твоя… в беде… видела я… вчера видела… как тебя вижу, так и ее видела… – целительница заговорила, чеканя слог. – Лежит она… телом здесь… духом в стране неведомой… силится, рвется, но не вырваться ей…

Пляшут свечи, вертятся монеты, и голос заунывный в уши вползает.

– Слушай, слушай, как есть скажу!

Череп ухмыляется.

– Не спасти ее врачам. Только ты сможешь. Только ты! Ты мать. Материнское слово – крепко. Материнское сердце – чутко.

Занемело, травами опоенное, застыло.

Гадалка же отобрала чашу, плеснула в нее из белой бутыли, добавила из зеленой, перемешала тонкой костью и, свечу наклонив, позволила воску течь.

– Смотри. Сама смотри!

Глупость все это… уходить надо, но ноги не идут, и руки не шевелятся, только и остается, что над чашей склониться, в черное варево заглядывая. А по нему расползается тонкая восковая пленка, кипит, хотя остыть ей пора, рисует лица.

Юля? Юленька! Плачет. Лицо ее – словно маска, но глаза открыты, живы, смотрят и видят, а губы шепчут:

– Мамочка, помоги… помоги… мамочка, забери меня отсюда!

Пальцы разжались, и чаша перевернулась, выплеснула черное-травяное на стол, залила свечи и алые шелка, но лицо еще жило, шептало, стояло перед ослепшими от горя глазами.

Неправда все!

– Помоги, мамочка…

– Если не веришь, – строго сказала целительница, – тогда иди. Но потом не жалуйся.

– Что… я… должна… сделать?

Все, что угодно! Денег? Белла Петровна соберет, сколько скажут. Вдвое. Втрое, лишь бы вернули! Деньги не нужны? Тогда душа? Пускай… не жалко.

Гадалка стряхнула варево с подола платья и деловито произнесла:

– Дочь твою силой там держат, не дают вернуться. Не по злому умыслу, но он сам хочет назад, а ему-то хода нет.

– Кому?

– Господь рассудил умереть, но смерть задержалась. Вот и мечется дух между мирами, всем мешает.

– Чей дух!

– Только смерть тела, вместилища земного, освободит его от мучений. И остальных тоже.

Ужасная догадка оглушила Беллу Петровну.

– Сашка Баринов?

– Кто? А… нет, не он. Другой. Бродяжка безымянный, которого Господь желал освободить от грядущих мучений. Господь милосерден. А ты Белочка, милосердна ли?

– Я… я должна его убить?

– Отпустить. Не в его судьбе очнуться, но пока он жив – твоя дочь будет мертва. Почти мертва. А там… кома – опасна. Чем дальше, тем меньше шансов на возвращение. Не веришь мне – спроси у врача.

Свечи гасли одна за другой. Тьма наступала.

– И… и если я… если я сделаю это, Юленька вернется?

– Конечно. Разве стала бы я тебе врать?

Денег целительница не взяла. И лишь очутившись дома, Белла Петровна поняла, что так и не спросила, как же ее зовут, ту женщину в алых шелках, которая предложила Белле Петровне стать милосердной и убить ребенка.

Чужого ребенка.

Никому не нужного чужого ребенка.

А Юленьке требуется помощь.

Когда за Беллой Петровной закрылась дверь, женщина в алом платье включила свет, но свечи задувать не стала – прием продолжится после уборки и смены антуража.

Козлиный череп отправился в кладовую, а на смену ему пришла икона Матроны Московской и два солидных креста под старину. В комплекте к ним прилагалась книга в серебряном окладе и тонкие иерусалимские свечи.

Но перед тем, как пригласить клиенток, целительница сделала звонок на номер, которого не существовало. Однако этот факт не помешал соединению установиться.

Ответили сразу.

– Привет. Это я. Ну… в общем, кажется, все получилось.

– Кажется? – его голос был холоден.

– Получилось. Поверила она. Да я бы и сама поверила! Слушай, как ты это делаешь? Да ладно, не отвечай. Я понимаю – контора секреты не палит, – целительница засмеялась дребезжащим смехом, который репетировала почти также долго, как речь. – Я не знаю, зачем тебе это надо и не собираюсь задавать вопросы. Надеюсь, что ты исполнишь свою часть сделки.

– Конечно.

– Иначе, ты же понимаешь, что…

– Да.

Он отключился, не позволив договорить, но понял правильно. И хорошо: его сразу следовало поставить на место. Целительница глянула в зеркало, поправила прическу и, сделав правильное сочувствующее выражение лица, выключила свет.

– Прошу вас… не бойтесь… я хочу лишь помочь…

Рабочий день продолжился в обычном режиме.

Глава 5. Незваный гость

Неспокойно было моховой старухе. Сидела она денно и нощно в подвале, слушала, как бродит пиво, отфыркиваясь брызгами плесневыми, натирала жучиные панцири трупным воском да пела ведьмам. Ведьмы подпевали сиплыми голосами и скрипели пальцами, истончившимися в вековой сырости.

Подкормленное живой кровью, пиво ходило ладно, да неправильно. Гулял хмель, норовя разломить котлы, и туман, выползавший в систему вентиляции, попахивал дурманной горечью. В другой раз Моссакеринген поднялась бы, проверила, как там люди – род слабый, на дурь падкий – не помутились ли разумом, не прикипели ли к заводу больше обычного. Но то – в другой раз. Ныне же было неспокойно.

О приближении Курганника рассказали жуки и тотчас спрятались в пористые стены, страшась не то гнева хозяйского, не то самой встречи, каковая грозила бедой обернуться.

– Идите, – велела Моссакеринген ведьмам, но в кои-то веки послушные, привычные как сама эта пещера, финнки не шелохнулись. Лишь старшая выпятила губу с бородавкой и прошлепала:

– Нету уходу.

Она говорила на своем родном, ныне забытом наречии, и музыка слов согрела бездушное тельце моховой старухи.

– Тогда не мельтешитеся! – она и ложкой взмахнула, притворно грозя ослушницам. – Тихо сидите!

Ведьмы замерли, сделавшись неотличимыми от древних, покрытых мхом коряжин. Коряжины обвивала клюква, а из седых волосьев, словно из гнезда, торчали веточки багульника.

Багульник!

Моссакерниген отломила пару листочков и, растерев, бросила в котел.

– Ходе, ходе… – она наклонилась к пиву, такому сладкому, такому глупому. Оно ныне – дитя нерожденное. И как знать, доносит ли плод утроба железная, смилостивится ли Хозяин Земель, сторож Мидгарда над глупой старухой, а если не над нею, то над творением ее?

Заворчали ведьмы… а с ними-то как быть? Сколько лет уж помогают? Растят дурман, лелеют белену, собирают аконитовы слезы да мягкие гнилушки. Стары стали? Но кто молод? Было да, было время, когда скакали финнки по кочкам резвые, что козы, разворачивали темные папоротники, зажигали в них огненные цветы. Когда песни пели и хороводы водили, манили белыми ногами, летящими волосами воинов, вели болотными тропками да приводили к зеленым окнам трясины. И нырнув в нее, хватали дерзкого за ноги, тянули вглубь, поили тухлой водой, допьяна, досмерти…

Славное было время.

Стена разверзлась, как брюхо издохшей коровы. Сизыми кишками вывалились мертвые корни, посыпались черви и жучиная мелочь, которую Хаугкаль ловко подбирал, засовывал в рот и хрустел.

– Ох и горький нынче жук пошел, – сказал он, сплевывая шелуху ломаных панцирей.

– Экология плохая.

Моссакеринген, как велят долг и честь хозяйки, протянула гостю ковш с пивом. Дрожали руки в локтях, но крепко держали пальцы костяную ладью с варевом. Хаугкаль разглядывал резьбу, цокал языком, будто бы восхищаясь, но подношение принял. Выпил до дна и, вернув ладью, сказал весело:

– А вот пиво у тебя крепенькое, хозяюшка. И сама ты хороша, как косточка свежая. Крепка, что клюква по осени, а личиком пестра – ну чисто яйцо перепелиное…

У Моссакеринген от сердца отлегло: не будет Хаугкаль воевать, не сегодня. Правда и словам его сладким веры нету, но лучше уж пусть языком чешет, чем землю подымает.

– …так бы и остался с тобою на веки вечные.

Он без приглашения уселся на старую коряжину и, вытянув коротки кривоватые ноги к огню, сцепил руки на лысом животе. Живот дергался, то подпрыгивая к самому подбородку Хаугкаля, то пустым мешком растекаясь по коленям, массивный же хвост жилой уходил в землю.

– А что? Жил бы в уголочке, пиво пил бы… правда, горьковато оно стало. Так может, я отвыкший?

– Отвыкший, – ответила Моссакеринген, присаживаясь на краешек старого котла. – Но ты, гость дорогой, лучше сразу скажи, с чем пожаловал. Только, как говорить станешь, вспомни, кто я.

– Моссакеринген, Старуха Моховая… я ж всех помню. И тебя тоже. Хочешь поглядеть?

Не спрашивая, он вдруг вывернулся ужом и вылупил глазища, побелевшие, помертвевшие. А в глазищах тех седое море волны катит. Ярятся дочери Эгира, грызут борта, слабость выискивая. И хохочет Ньерд-хозяин.

От смеха его дубовые доски трещат. Тяжко морскому коню, того и гляди захлебнется он горькою пеной, встанет на дыбы и, переломившись надвое, сгинет на веки вечные.

Но крепкою рукой узду держит Харальд-конунг. Задубело от соли лицо его, а ноги вросли в самое кожу драккара. И дочери Эгира, залюбовавшись, уже не бьют – ласкают красавца. Крылья лебяжьи белопенные перекрываются, перекликаются, накрывают с головой. Но снова и снова вырывается Харальд-конунг, выводит коня на простор, на гору.

– Хорош… хорош… – шепчут хофру – девы морские, и летят бурливым следом.

– Хорош, – соглашается Ньерд.

И жена его великанского рода в кои-то веки улыбается. Скади-холодная умеет ценить храбрецов. И девочка-рабыня, привязанная к борту, почти захлебнувшаяся горькой водой, плачет уже не от страха.

А после конь моря находит землю, выбрасывается на пологий берег, промяв его острой грудью. Лапы-весла кореньями древесными вяжут чужое с чужим, и хрипят рога, предупреждая – Харальд тут!

Тогда стояли, валили могучие сосны и тонкоствольные березки с молодой прозрачною листвой. Стругали доски, топили деготь, драли и сушили белый мох… а чтобы не обиделась хозяйка земли новой, незнакомой, отдали ей ту самую рабыньку.

Вымыли ее, одели нарядно, чтоб не подумали, будто бы скуп Харальд-конунг. Семь перстней нанизал он на пальцы тонкие, воском горячим закрепив, чтоб не соскальзывали. Серьги тяжелые в уши вдел, ожерелье ромейское рисованное на шею повесил.

Сам и омут выбрал в зеленом травяном убранстве.

Сам и горло перерезал, благословляя будущее жилье. Приняла земля подношенье, открылась для рабыни да и сделала ее свободной. Годы прошли. Сгинул Харальд, прозванный Свирепым. Ушел ли в Вальгаллу, попал ли в хоромы Хель – Моссакеринген не знала. Помнила лишь тоску по нему и то, как царапала гнилые стены омута, силясь выбраться, то как падала, обессиленная, плакала и злилась. Слезы становились семенем, которое прорастало дурманом да беленой, хмелем ядовитым и синим аконитом, который в этих землях одолень-травой звали.

А с травами росло и понимание. Минула сотня лет, и задышало болото сытными туманами. Поднялись перины моховые, украсились клюквяными узорами…

– Давно это было, – хриплым голосом сказала Моссакеринген, заталкивая вглубь памяти прошлое свое имя, слишком уж по-человечьи звучало оно.

– Давно, – согласился Хаугкаль, обгрызая ноготь.

– Чего? Чего тебе надобно?

Дарена ее звали. Дареная. И подаренная. Бывает и такое.

– Попрощаться, – тихо сказал Хаугкаль.

– Убить меня вздумал? Убивай! Вот она я! Что сидишь? Иль думаешь, что пощады просить стану? Не стану! Не нужна мне твоя пощада! Не нужна и милость! Без нее живется неплохо! А что помогла ему, так и вовсе не жалею!

От голоса Моссакеринген затрещали стены пивоварни, зазвенели котлы и, вдруг треснув разом, выплеснули кипящее пиво на огонь.

Немо заголосили ведьмы, заплясали на горячем вареве. Слетали с них годы, сползали невзгоды, гадючьими шкурами устилая дно пещеры. Пиво шкуры плавило и обращало в склизкую болотную гниль.

– Не я тебя убиваю, – сказал Хаугкаль, меняя обличье на истинное. И страшно оно было до того, что давным-давно умершее сердце вновь ожило, и вновь умерло. – Ты себя убила. Твоя кровь дарена была. И не тебе кровью подарки принимать.

Горькое пиво, жгучее пиво… выше и выше, больше и больше. Юбки мокры и расползаются лохмотьями рваными.

– Я все одно не жалею!

Она задрала подбородок высоко, обнажая шею, некогда лебяжьебелую, а ныне – морщинистую, короткую, обвитую бусами из зубов.

Но вот зубы становятся звеньями ромейского ожерелья. Наросты костяные на пальцах – перстнями. Плети клюквы – нитями драгоценными…

– Бывай, Моссакеринген, – Хаугкаль поклонился, как кланялся некогда Харальд-конунг, прозванный Свирепым, и чешуя скрежетнула, как скрежетало железо брони. – Не желал я смерти твоей.

Воющая ведьма закружилась, рождая водоворот. Завертелись сестры ее, тугими косами исхлестали стены. И каждая рана открылась водой.

Пускай. Не пыталась бежать Моссакеринген. Стояла, руки раскрыв широко, обнимала свое болото.

– Идите! – сказала она финкам и, последние силы тратя, подхватила троих на ладонь, вытолкнула на поверхность. Сама же сорвала с груди ожерелье, сняла серьги и содрала перстни.

Ничего не нужно ей боле.

Вспомнилась вдруг белозубая, хорошая улыбка Харальда да светлые его глаза.

Завод «Северная марка» ушел под землю вместе с цехами, складами, автопарком и привычным уже белым забором. Болотная зыбь, прорвавшаяся, как прорывается старый нарыв, проглотила и семерых человек, в числе которых значилась и бессменная хозяйка предприятия. Ее-то и признали виновной в ненадлежащей эксплуатации здания, а также нарушении правил застройки, что и привело к прорыву подземных источников в верхние слои почвы.

Два дня котлован бурлил, качал щепу и дышал характерной кислой вонью перебродившего солода, на третий вода стала спадать, уступая место туману. Он же расползался по району, заглядывал в окна и подкатывался к дверям. Туман вздыхал и плакал, словно горюя о ком-то. Тот, кому удавалось преодолеть страх и открыть окно, слышал женские голоса.

 
– Спи, моя деточка, глазки свои закрывая,
Спи, моя деточка, птичка моя полевая,
 

Тени пели колыбельную на языке, которого никто не знал, но странное дело – каждое слово было ясно. И люди засыпали. Некоторые – насовсем, другие, чтобы проснуться изменившимися.

А тени все не уходили.

 
Сон наклонился с дремотой и шепчет сквозь ветку:
«Есть ли здесь деточка? Я убаюкаю детку».
 

Они ждали чего-то, упрямо кружась над озерной гладью. Манили. Тянулись к людям тонкие руки, мяли воду босые ноги, а неестественно длинные косы-плети сами ложились в ладонь.

И находились дураки, которые хватали.

Озеро собирало жертвы.

 
Спит ли здесь деточка в мягкой своей колыбельке?
Славно ли, деточка, в теплой уютной постельке?[6]6
  Финская колыбельная.


[Закрыть]

 

На девятый день туман наполнился собачьим лаем, конским хрипом и гортанными голосами, перебивавшими песню. А на утро туман ушел, озеро же оцепили штакетником. На берегу появилась табличка: «Токсично. Купание запрещено».

Ниже слов клеймом горела министерская печать со змеей и чашей.

Глава 6. След для гончей

Мальчишку привезли из центра, и тот, по чьему следу Инголф шел, должен был отметиться здесь.

Двенадцатиэтажный дом-термитник с широким основанием и закругленной вершиной. Стеклянная глазурь окон и балконов. Бетонные швы и редкий серпантин петуний в горшках-корытцах.

Термитник притих в ожидании грозы. Набрякшее небо громыхало, изредка роняя капли-слезы, и редкие прохожие спешили укрыться. Когда первая молния хлестнула наотмашь, улица вовсе опустела.

Инголф стоял, сначала просто, затем на коленях. Растопыренные ладони упирались в грязный асфальт, а нос дрожал, спеша вобрать все запахи.

Люди… люди… еще люди… тысячи людей – бледные тени самих себя.

Булка. Майонез. Сосиска. Кот бродячий.

Собака.

Ее метка заставила Инголфа отпрянуть, сдерживая рык. Он обошел столб стороной, подвигаясь к подъезду, куда протянулся тот самый, нужный запах.

Швейцар в куртке с золотыми пуговицами наблюдал за Инголфом сквозь стекло. И взгляд его в кои-то веки выражал не прописанное должностной инструкцией дружелюбие, но явное презрение.

А громовые птицы кружили в поднебесье. И молнии предупреждали: уже скоро.

Инголфу надо время, ведь запах-след раздвоился… нет, не двое – лишь слабое эхо исконного, хрустальное, но неправильное, как если бы хрустальной бумагой обернули… грязь? Тину речную?

Закрыв глаза, Инголф всецело отдался новому аромату. Он ловил его на кончик языка, перекатывал к корню и сплевывал, чтобы схватить новую порцию.

Струи дождя ударили залпом.

Инголф с сожалением наблюдал, как угасает запах, сначала новый, затем старый, слишком живучий, чтобы сразу раствориться в желтоватой воде. Гудели трубы, извергая пенные потоки на асфальт. Лужи разрастались, сливаясь друг с другом, превращаясь в одного диковинного зверя. Он летел, унося мелкий городской мусор, спеша накормить им канализационные стоки.

Шагнув под козырек парадного входа, Инголф постучал по стеклу. Швейцар выставил средний палец, и удостоверение его не переубедило. Он махал руками, корчил рожи и что-то говорил, но для Инголфа оставался беззвучным, как рыбина, запертая в аквариуме холла.

Ждать скоро надоело. Завтра сюда явится кто-нибудь – Инголф еще не знал, кому поручит этот разговор и, признаться, не особо задумывался. След был старым.

Зверь не вернется в это логово, следовательно, появилось время для отдыха.

В супермаркете Инголф долго, придирчиво выбирал мясо. Он обнюхивал каждый кусок, не обращая внимания на ворчание хмурой продавщицы. Она самодельным крюком вытаскивала куски с витрины, плюхала на раскрытую ладонь и вытягивала, приговаривая:

– Хороший… берите уже… хороший кусок.

Инголф сдался и взял самый свежий из имевшихся. От куска почти не разило падалью и химией, да и выглядело мясо розовым, нежным. Дома, не удержавшись, Инголф отрезал тонюсенький ломоть и, положив на язык, прижал к небу. Слюна мешалась с мясными соками, живой рекой стекала в глотку, дразня желудок. Инголф глотал, глотал, пока мясо не стало безвкусным, как бумага. Обесцвеченное, оно отправилось в урну.

Оставшийся кусок Инголф разрезал на толстые ломти, которые кинул на сухую раскаленную сковороду. Жарил мало, страшась убить то живое, что было в мясе. Ел быстро, обжигаясь и облизывая жирные пальцы. Сковороду кинул в мойку, похлебал воды и, сняв плащ, побрел в комнату. Сытость вызывала сон. Инголф был рад.

Он любил спать, особенно когда приходили сны.

Его постель – старый продавленный матрац и несколько простыней, одинаково грязных, сбитых в ком – стояла в самом темном углу комнаты. Сквозь заклеенные газетами окна пробивался ленивый свет фонаря, но Инголф слишком устал, чтобы его беспокоили подобные мелочи.

Стащив ботинки, он рухнул в постель, обнял подушку, придавив ее коленями, и уснул.

Он снова был собакой, гончей с мощными лапами и сильной спиной. Полуслепые глаза его лишь мешали, тогда как нос разукрашивал мир палитрой живых ароматов.

Нужен лишь один.

Подковы на глине – холодное железо и влажная грязь. Плевок наездника – человек мертв, хотя держится в седле. Странно? Не имеет значения. Снова железо, но иное. И третье. Катышки конского навоза. Заяц. Чистотел. Полынь. Кошачья трава. Дохлый тетерев. Его аромат дурманит, и гончая забывает о том, что надо бежать.

Она застыла. Напряженный хвост дрожал, передние лапы уперлись в землю, а задние загребали, подталкивая к волшебным миазмам.

Ближе… еще… прилечь на траву, измаранную гнилью, вытянуться на ней, прижимаясь всем телом. Шерстинками поймать чудесный запах и, покорившись ему, кувыркнуться на спину, упасть и кататься, скуля от удовольствия, втирая в шкуру, становясь иным…

Обессилев, гончая легла и лежала. Ее глаза слезились, а из открытой пасти текла слюна.

Инголф открыл глаза. Он точно знал, где искать новый след.

Свалка раскинулась бескрайним морем. Маяком вздымалась над ним старая вышка, тянула руки в стороны, держала провода и жирных осоловелых по жаре ворон. Застыли под зорким оком солнца волны из мусора, и древний горб – зарождающееся цунами – не спешил обрушиться на остов автомобиля.

На свалке воняло. Не льдом и хрусталем, не тетеревом из сна, а обыкновенно – гнилью.

Инголф шел по проложенной кем-то тропе, уверенный, что тропа эта выведет к нужному месту. Она же закончилось у грязной норы, прикрытой листами картона. У норы на зеленой эмалированной кастрюле сидела старуха.

Она?

Инголф разглядывал старуху – несколько юбок, напяленных одна поверх другой, и длинные костлявые ноги в черных колготках. Руки прямые, пальцы – скрюченные. Руки шевелятся, и пальцы ерзают по грязной тряпке, бывшей некогда ковром.

– Чего? – она почуяла присутствие Инголфа и содрогнулась. – Чего надо?

– Мальчишка твой?

– Какой мальчишка? Я не знаю никакого мальчишки!

Старуха протухла, но продолжала жить. И это было неправильно.

– Не знаю я… не знаю…

Инголф присел и, наклонившись, заглянул в светлые старушачьи глаза. В них, пленкой на молоке, плавали бельма катаракты.

Когда-то Инголф любил молоко. Давно. Он смутно помнил вкус, и еще запах.

– Убью, – пообещал Инголф.

– Напугал! Ой напугал! Матушка Вала боится! Матушка Вала трясется! Посмотри! Посмотри! – она попыталась поднять руки, плечи задергались под старой кофтой, но ладони не оторвались от земли. – Не боюсь смерти! И ничегошеньки не боюсь! Кому я теперь нужна? Ай, повелась… ай одна осталась… одна-одинешенька! Сирота несчастная!

Отвислые веки полнились слезами, старуха причитала.

– Мальчишка твой? – повторил вопрос Инголф и зацепился за старушачий взгляд.

– Чужой. Как есть чужой. Пришел. Сел. Сидел. Сдох бы, если бы не Матушка Вала. Добрая она… – старуха запнулась и выдавила из себя правду. – Варг попросил приглядеть. Я приглядела. Мальчишечка хороший. Хороший… я его выходила. И говорить начал. Поначалу-то ни-ни. А я пригрела, словечко сказала и… жили-поживали, добра наживали. Нажили полный дом. И где награда-то? Как он Матушке Вале отплатил?

– Мальчишка?

Обычно Инголф не задавал вопросов, опасаясь нарушить связь с объектом, но старухе поводок не требовался – крохотного толчка хватило.

– Воробей славный… славный Воробышек… я была к нему добра… я была добра! Я сделала все… и отдала мальчишку. Хотела предупредить. Хотела… сказала бы – беги, Воробей. Но куда ему бежать? Чему должно – то и случится. И ты, гончак Рейса-Ровы, не побежишь дальше, чем поводок отпустят. Думаешь, сам идешь? Ведут! Меня вели-вели и привели… бросили… позабыли… сироту-сиротинушку.

Скулила она без прежнего надрыва, хотя плечи продолжали дергаться, вырываясь из паралича.

– Наклонись… скажу… хочешь знать? Все тебе скажу.

Инголф наклонился. От старухи смердело скорой смертью, и запах этот шевелил волосы на затылке, но Инголф был сильнее запаха.

– Не бегай. Жди. Он не оставит мальчишку. Придет. А там ты. Вот потеха будет, правда?

– Правда.

– Только ты ж побежишь… глупая гончая. Себя не переломить, верно? Сделай доброе дело, а? Убей старушку! Убей, убей… я устала тут сидеть. Устала и вот… а он не отпустит. Обещал придти. И где теперь?

– Ты сама умрешь, – подумав, ответил Инголф. – Скоро.

– Умру? Чуешь? Это хорошо. Славный песик. Не уходи. Посиди рядышком. Рядом, рядом… Я тебе скажу… все про него скажу. Лжец! Ложь убивает мир. Хорошо, что собаки врать не умеют.

Инголф сел на ковер и скрестил ноги.

– И я врать не стану. Скажи, ты знаешь, зачем богам нужны дети?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю