Текст книги "Феноменологическое познание"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
А. – На что же в таком случае смотрят глаза и чем они смотрят?
Б. – Чем они смотрят, справьтесь у физиологов. А смотрят они на воплощенность идеи, чтобы, опираясь на чувственное, оттолкнуться к сверхчувственному. Если они замирают только на чувственном, то, право, не мешало бы проучить голову ударом бамбуковой трости.
А. – Предположим, что все это верно по отношению к видимому миру, т. е. я хотел сказать, к миру, где есть на что смотреть. Но как же в самом деле быть тогда с невидимыми мирами, где смотреть не на что, скажем, с миром современного естествознания, который, как уверяют сами ученые, давно уже переступил грань непредставимого и даже невообразимого?
Б. – Оставим в покое эти слова. Они рассчитаны, скорее, на сенсацию, чем на понимание. Я не знаю, что значит "невообразимое". Если вообще взять курс на воображение, то немудрено довообразиться и до невообразимого. Следовало бы не во–ображать, а со–ображать, чтобы избегнуть всяких мистических экивоков. Кроме того, не замечали ли Вы, что громкие слова типа "невообразимое", "непредставимое", да и вообще громкие слова, производят обычно эффект, противоположный ожидаемому. Нечто невообразимо – это значит, можно вполне успокоиться и продолжать жить как ни в чем ни бывало, и успокаивать себя тем именно, что нечто невообразимо. Мне всегда казались в этой связи особенно вредоносными экстатические заявления ученых по поводу своих открытий. Вспомним, например, слова Бора о том, что если первое знакомство с квантовой теорией не сопровождается потрясением, то это значит, что о понимании тут не может быть и речи. Я нисколько не сомневаюсь в искренности Бора, ни тем более в личной правде его слов, но вот уже полвека как цитируют эту фразу в контекстах и не пахнущих никаким потрясением. Потрясение взято в кавычки и фигурирует не как факт, а всего лишь как цитатное украшение, переписываемое из книги в книгу, в результате чего спокойно констатируют положение: прежде механика была вообразимой, теперь она стала – невообразимой… Что касается существа Вашего вопроса, то здесь, я думаю, мы находимся в самой сердцевине нашей темы. Именно с этого и начинается наука видеть. Заметьте, наука, а не что–нибудь другое. Кстати, коль скоро мы заговорили уже о воображении. Воображают, что надо учиться всему, кроме видения. Умению мыслить, знаете ли, надо обучаться, ну, а умению видеть… что там, собственно, уметь! Если бы в наших школах и университетах ввели обязательный и не уступающий по строгости логике курс по правилам видения, у нас, поистине, было бы побольше вИдений и поменьше видЕний или привидений.
А. – Может, Вы и правы. Но в чем все–таки была бы специфика этого курса? Если, смотря на чувственное, я лишь отталкиваюсь к сверхчувственному, то что мне делать в том случае, когда не на что опереться для отталкивания? Знаете, я переживал несколько раз уже эти странные состояния, пытаясь вдуматься в теорию множеств или в мир квантовых – простите, но я вынужден употребить именно это слово, – невообразимостей. Чувствуешь себя как бы оторванным от земли и повисшим в воздухе, где не за что ухватиться, и все же лихорадочно ищешь, за что бы.
Б. – Вы прекрасно описали состояние и, главное, поразительно точно. Так оно и называется: «испытание воздухом». Ухватиться действительно не за что, хотя по инерции прошлого и привыкшие всегда опираться на костыли чувственного, мы продолжаем лихорадочно искать опору. Здесь самое важное, как можно быстрее и решительнее осознать, что мысль находится в совершенно новом измерении реальности, и поэтому ей следовало бы не лихорадить в ностальгии по прежнему опыту, а трезво усваивать новый опыт ориентации. Иначе она задохнется в «невообразимом».
А. – Но в чем же суть этого нового опыта и как он приобретается?
Б. – Странно, Ваш вопрос напоминает мне притчу о том короле, который метался по собственному королевству, крича: "Где король?" Откройте любой учебник математики, и Вы окажетесь в самом средоточии нашей темы. Мысль здесь не нуждается ни в каких чувственных подпорках и вполне опирается на самое себя. Математическая мысль – абсолютно самодостаточна. В этом вся специфика и суть нового опыта.
А, – Предположим, что так. Но когда я открываю математическую книгу и убеждаюсь в самодостаточности ее мыслей, мне достаточно усвоить правила математического мышления, чтобы ориентироваться в этой сфере. Не понимаю, при чем тут специфика нового опыта и что Вы вообще имеете в виду?
Б. – Сказанное Вами относится к грамматике мысли. Я поясню свою мысль примером. С формальной точки зрения любая книга, скажем, вот эта самая "Похвала Глупости", есть совокупность бесконечных комбинаций двух–трех десятков букв алфавита. Разумеется, правила этих комбинаций должны быть усвоены в совершенстве; это – условие грамотности, без которого не дано обойтись ни одному культурному человеку. Но грамотность, согласитесь, не может быть самоцелью; она – только средство к прочтению и пониманию книги. Ведь, читая книгу, читаешь не буквы, а мимо букв, не слова и фразы даже, а мимо слов и фраз, не текст, а контекст. Не спорю, что буквенные комбинации книги указывают и на грамматические правила их образования. Но, ориентируясь только в этом направлении, мы вряд ли когда–нибудь сумеем прочитать и понять саму книгу.
А. – Может, Вы и правы. Однако удачность аналогии не говорит еще ни о чем.
Б. – Вы так думаете? Мне все–таки кажется, что как раз удачность аналогии говорит о многом. Проверьте эвристическую генеалогию наших наук; разве не опираются почти все они на удачные аналогии? А что, если и мир – книга! Почему бы не допустить такую аналогию? Ведь не только Байрон и Галилей сходились в ее признании, но и формалистам она не чужда вовсе. Больше, того, удобна. Правда, они предпочли бы сказать "текст", а не "книга", но это – вопрос вкуса. Как же читается этот "текст" (предположив, что, буквы его суть "явления")? Я напомню Вам одно место из "Пролегомен" Канта, где цель научного познания сводится к чтению явлений по слогам. Конечно, это все–таки лучше, чем читать по буквам. Но и не говорите тогда о научном познании, а говорите, самое большее, о научной ликвидации безграмотности. А мир, между прочим, это не только буквы и слоги; это – стиль, и это, между прочим, – смысл. Усваивая правила математического мышления, Вы одолеваете его грамматику; плохо то, что на этой грамматике и кончается дело, как если бы она и была единственным искомым смыслом.
А. – Охотно верю. Но мы имеем дело с миром мысли и, следовательно, мыслим его. Как же быть тогда с умением видеть?
Б. – Вы все еще исходите из прежних предпосылок, что можно видеть лишь телесно–видимое, тогда как бестелесно–невидимое просто мыслится. Но разве мы не пришли к иному выводу уже в пределах чувственного мира? Разве мы не выясняли, что видим мы собственно идеи в буквально оптическом, а не современно абстрактном смысле слова? Правда, в чувственном мире мы видим их, так сказать, опосредованно, через телесного посредника. Здесь же дело обстоит иначе. Никаких посредников уже не существует, и мысль лишается опоры телесного зрения. Ей остается уповать лишь на себя и учиться видеть непосредственно. Так, мы оказываемся на самом пороге курса, о котором шла речь.
А. – Я хотя и не вполне разделяю оптимистичность Ваших рассуждений и не совсем верю в их реальность, но охотно услышал бы продолжение.
Б. – Приберегите ресурсы Вашей веры для квантовых невообразимостей. Там они Вам больше понадобятся. Здесь же следует не верить, а делать. Или не делать, но тогда и придется выбирать между верой в веру и верой в неверие, ибо неверие, с Вашего позволения, я назвал бы все той же верой, только с отрицательным индексом. Раз попавши в этот круг, Вам придется испытать всю безрадостность участи «Лжеца—Критянина», отданного на съедение логическому Минотавру… Но я продолжу дело. Мысль, которой не за что ухватиться в новом измерении реальности, потому и испытывает шоки, что у нее отсутствует опыт соответствующей ориентации. Ну, совсем как в случае тела мы говорим о клаустрофобии или агорафобии, можно было бы говорить о пневматофобии мысли. Поэтому ей необходимо постепенно привыкать к новым условиям. Опыт начинается уже здесь, в окружающем нас мире, с любой вещи, какой бы она ни была незначительной, даже лучше, если бы она была именно незначительной. Не то за «слонами» невообразимостей мы проглядим «букашек»… Крайне желательно начинать просто с букашек, так как потом именно они и подкладывают нам свиней парадоксов… Но поскольку, как мы уже уяснили, опыт видения сверхчувственного имеет место, хотя и в завуалированной форме, уже здесь, в мире «букашек», то следует лишь приучить себя к следующей установке: в каждом взгляде, брошенном на мир, различать чувственное и сверхчувственное, или, как я назвал это выше, «одно» и «другое». Делать это регулярно, словно бы речь шла о диетических или лечебно–гимнастических предписаниях врача больному организму. Тогда, в недалеком времени, скажутся вполне реальные результаты. Мысль окрепнет и сделается гибче, а, главное, осознает в себе самой некую самостоятельность и автономность. Она должна проникнуться уверенностью в том, что может обойтись без костылей смотрения. Остальное зависит от чисто индивидуальных свойств экспериментатора, при условии, что делать это он должен регулярно, пусть в малых дозах, но каждый день.
А. – И что же это за остальное? Как оно проявится?
Б. – Вы, что же, рассчитываете на то, что я изображу Вам это в фигуре силлогизма! Перенесите Ваш вопрос в сферу логики и подумайте, что из этого выйдет. Некто усваивает курс логики, обучаясь правилам мышления. Другой некто, не обучающийся этим правилам, спрашивает того первого: что же дальше?… Рискну все же ответить на Ваш вопрос в самом общем плане, тем более, что и все сказанное мною было не чем иным, как самым общим планом. Мысль, прошедшая курс нового опыта, изменится в самом своем качестве и в самой субстанции. Ее основным критерием будет уже не "правильность" или "непротиворечивость", а зрячесть, очевидность, точнее, она потому и будет правильной, что будет зрячей. Сама логика найдет свои критерии в созерцательности, интуитивности и вырвет, наконец, злополучную интуицию из–под опеки богемно–иррационалистических наитий. Тем самым, не теряя формальности, она станет содержательной и обнаружит в собственных «основаниях» на этот раз уже осмысленный и преодоленный кризис своей только формальности. Подумаем: что есть только формальность? Она есть, в исходном и конечном пункте, исключительное сведение смысла как такового к форме выражения смысла, т. е. глядя на «одно», она не просто не видит «другого», но и активно отрицает его наличие иначе, чем в «одном». Но это ведь и есть закон тождества, или сведение к пальцу того, на что палец указует. Я думаю, что так называемый «кризис оснований» существовал еще задолго до того, как его осознали, но осознание имело место все еще в круге только формальности, и формалистическому осознанию кризиса недоставало, так сказать, саморефлексии, чтобы понять, что «кризис оснований» был, на деле, кризисом только формально положенных оснований, выйти из которого с помощью только формальных уточнений, все равно, что вытянуть себя из болота за собственный парик. Достаточно ли ясно я выражаюсь? Мысли, погрузившейся в сверхчувственное, влача за собою навыки чувственного опыта, оставалось только одно, чтобы избавиться от шоковых наваждений: оставалось полностью нейтрализовать смысл нового опыта путем сведения его к чисто формалистической комбинаторике. «В начале был Знак» – так сформулирована эта нейтрализация в гильбертовском евангелии от формализма. Кстати, знаете ли Вы, какую остроумную поправку внес сюда Вейль? Он назвал этот знак «знаком на бумаге», из чего мы можем заключить, что формулу Гильберта надо было переиначить: «В начале была Бумага». И дальше: «И Бумага была у Знака, и Бумага была Знак». Никаких противоречий, не так ли? Любопытно, между прочим, что Вейль, которого я упомянул, приблизился к самому порогу… Отвергнув чудовищную математическую тавтологию формалистики, он задался очевиднейшим вопросом: поскольку всякий знак есть знак чего–то, то где же искать это что–то? Второй шаг Вейля тоже заслуживает самого пристального внимания: он утверждает, что математические понятия числа, функции, и т. д. находятся в таком же отношении к реальности (Вы слышите: к реальности), как физические понятия энергии, гравитации и т. д. И лишь с третьим шагом, встав перед вопросом о природе этой реальности, он сорвался в «трансцендентное». Ситуация вышла довольно странной, ибо сами эти физические понятия были настолько математизированы, что потеряли всякую возможность, обратного возвращения к их собственно «физическому» смыслу. Смысл их теперь уже целиком подлежал ведомству математических отношений, так что реально ухватиться воистину было не за что и там, и здесь. Поэтому, между прочим, и нашли весьма прагматическое решение упразднить вопрос о реальности и ограничиться только правилами комбинирования. И что же Вейль? Он предлагает нам верить в математическую реальность – не правда ли весьма занимательный вариант для математика?.. Ну, о вере мы уже говорили. Оставим веру действительно верующим и перестанем разыгрывать буриданов фарс интеллекта, который слишком расслаблен, чтобы знать, и слишком искушен, чтобы чистосердечно верить. Я же кончу на том, с чего начал: нужно учиться видеть.
А. – Чёрт возьми, я чуть не лопаюсь от возражений. И все же мне кажется, что в Вашем безумии, как говорит Полоний, есть своя система. Но скажите вконец, сконцентрировав всю трезвость, на какую Вы способны: верите ли Вы сами–то в реальность этой возможности? А большинство? Как быть с большинством людей, которые не то что не примут такое, но и просто не поймут, о чем Вы?
Б. – У Антонена Арто есть на этот счет один "театральный парадокс". "Если зрители, – так говорит он, – не понимают Царя Эдипа, то я рискну сказать, что вина лежит не на зрителях, а на Царе Эдипе". Можно было бы для полной справедливости сгустить этот парадокс: особенно когда зрители спят на представлении.
А. – Мой Вам совет: не будите зрителей. Вспомните участь новых брюк доктора Штокмана.
§ 7. «Героизм разума»
Кант в «Критике чистого разума» говорит о некоем «виде знания», который «существует если не как наука, то во всяком случае как природная склонность человека», и тут же добавляет: «В самом деле, человеческий разум в силу собственной потребности, а вовсе не побуждаемый одной только суетностью всезнайства, неудержимо доходит до таких вопросов, на которые не могут дать ответ никакое опытное применение разума и заимствованные отсюда принципы» [20]20
20. И. Кант. Соч. в шести томах, т. 3, с. 118.
[Закрыть]. Любопытно отметить, что приведенные слова взяты из введения к книге, т. е. вывод о ненаучности этого знания и о том, что на его вопросы не в состоянии ответить разум, делается до и независимо от исследования вообще научности и возможностей разума. Впрочем, недоумевать не приходится, приняв в расчет другой столь же «независимый» вывод автора, сделанный на этот раз уже совсем ближе к началу книги (в предисловии ко 2‑му изданию): «Мы a priori познаем о вещах лишь то, что вложено в них нами самими» [21]21
21. Там же, с. 88.
[Закрыть]. Связав оба вывода, нетрудно догадаться о бесхитростном механизме этой логики: сначала (во введении) мы вкладываем в знание убеждение в его ненаучности, а в разум – убеждение в его бессилии, а потом (в тексте книги) вполне a priori познаем эти свои «вложения» и приписываем себе безоговорочное право на научность.
Даже скромно сравниваем себя с Коперником, словно бы и Коперник сначала вложил во Вселенную гелиоцентризм, а потом a priori завращался в ледяных пространствах…
Важно не это, и не этим, собственно, вызван наш интерес. Отвлечемся от всех a priori и обратим внимание на два места из приведенной выше выдержки. Вот эти места: знание как «природная склонность человека» и разум, ищущий ответов «в силу собственной потребности». Надо знать текст «Критики чистого разума», чтобы по достоинству оценить всю гениальность подчеркнутого.
Что явствует из первой фразы? Последствия ее предельно ясны. Смысл: если в нас что и вложено, то вложено самой природой, и вложено как склонность (у Канта "Naturanlage", но это значит не только "природная склонность", но и "природные задатки", даже "план природы") к знанию. Именно в троякой полисемии слова: природа вложила в нас склонность к знанию, но склонность эта есть не что иное, как задатки знания, данные нам, чтобы мы осуществили ее план, если мы и в самом деле суть венец, а не недоразумение ее творения.
Что явствует из второй фразы? Разум, «неудержимо» ищущий знания «в силу собственной потребности». Явствует одно: если разум «неудержим», то не следует его удерживать пугалами противоестественной научности. И если у разума есть «сила собственной потребности», то не следует заменять ее силой иной потребности. Угодно ли знать, какой именно? Неразумной.
В этих двух "интерпретациях" кантовского текста – смысл и оправдание философии как таковой; в остальном тексте – доказательство априорных синтетических суждений, или высокая техника научности "вложения" в мир меры собственного произвола.
Глава 5. Из истории онтологического доказательства. Моцарт
В высказываниях Эйнштейна есть афоризм, цитируемый иногда в подтверждение мудрой гармоничности миропонимания ученого: самое непонятное в мире (цитирую по памяти), это то, что мир понятен. Было бы странным специально и именно в этом случае оговаривать относительность приведенных слов и напоминать о том, что их правота есть вполне переменная функция некой определенной «точки зрения». Мир широк, и мир вполне допускает такую «инерциальную систему отсчета», где самым непонятным в нем представляется как раз его понятность. Но мир допускает и «преобразование» этого взгляда, вплоть до решительно обратной картины. Понятность и непонятность определяются здесь не раз и навсегда втемяшенными координатами, но с легкостью меняются местами, как шашечные фигурки в руках гераклитовского Младенца. Ибо не менее реален и такой взгляд на мир, где значимо противоположное. Особенно, когда он становится слишком понятным, чересчур понятным, понятным до скуки, до школьного учебника, до профессионального зевка, настолько понятным, что полностью стирается вся непонятность этой сверхпонятности и остается лишь постылая лапласовская инструкция по его эксплуатации. Тогда – и часто уже на самой грани – разъяренная природа вламывается через окно и чудовищно бестактными щелчками (молчим уж об обухе – он за пределами нашей ближайшей темы) проучивает головы, запрограммированные Вселенной. Природа бесцеремонно напоминает о себе: кризисами, катастрофами, парадоксами, тупиками, потрясениями… людьми. В распоряжении ее все средства исключений, весь головокружительный арсенал невероятий и небылиц, и все эти средства оправданы уже ближайшей целью: ошеломить, растормошить, поразить, взорвать – оживить паралитическую мысль. Как знать, не здесь ли следовало бы искать генетическое объяснение чуда? Чудо – не чудо вовсе; оно – природная норма, норма человеческого первородства, настолько редкая, что кажущаяся невозможной, настолько невозможная, что кажущаяся чудесной. Миг, и отношение понятность–непонятность претерпевает рокировку. Теперь уже самым понятным в мире становится то, что он непонятен, слишком непонятен, непонятен до вздрога, до страха, до «невообразимости». И для этого не всегда требуется многих средств; иногда вполне достаточно и одного человека. Или, точнее, «чуда», т. е. первородной нормы в человеческом облике.
* * *
Из воспоминаний Андреаса Шахтнера, великокняжеского придворного трубача в Зальцбурге. — «Однажды в четверг, после службы, я шел с господином Папá к Вам домой; мы застали четырехлетнего Вольфгангерля, когда он возился с пером. Папá: Что ты делаешь? – Вольфг: Концерт для клавира, первая часть скоро будет готова. – Папá: Дай посмотреть. – Вольфг: Еще не готово. – Папá: Позволь посмотреть, ну и хорош, должно быть, концерт. – Папá отнял у него и показал мне пачкотню из нот, которые по большей части были написаны поверх размазанных чернильных клякс (NB: маленький Вольфгангерль по неразумению всякий раз окунал перо в чернильницу до дна, поэтому,, как только он подносил перо к бумаге, у него обязательно получалась клякса, но он был уже наготове, решительно проводил поверх ладонью и размазывал все, а затем снова продолжал писать по этому); сначала мы засмеялись над этой очевидной галиматьей, но туг Папá обратил внимание на главное, на ноты, на композицию, он долгое время оставался неподвижным и рассматривал лист, наконец из его глаз полились слезы, слезы изумления и радости. „Смотрите, господин Шахтнер, – сказал он, – как все сочинено верно и по правилам, только это нельзя использовать, ибо сие столь исключительно трудно, что ни один человек не был бы в состоянии сыграть оное“. Вольфгангерль вмешался: „Потому что это – концерт, нужно упражняться до тех пор, пока не получится, смотрите, это должно идти так!“ Он заиграл, но сумел показать ровно столько, чтобы мы могли узнать, чего он хотел. Он имел тогда представление о том, как играют концерт, и все равно сие было чудом».
* * *
Орфей–математик. – Связь математики и музыки засвидетельствована с древнейших времен, и уже в пифагорейских кругах она представляла собою основу всякого миропонимания. В средневековом квадривиуме наук музыка занимала место своеобразной математической дисциплины, но поскольку сама математика мыслилась при этом не как условное умственное построение, свободное от каких–либо метафизических обязательств, но существенно онтологически, как сокровенная структура миропорядка, то соответственно и музыка оказывалась лишь одной из специфически оформленных частей предмета онтологии. Во всяком случае о связи между ними говорит уже то особое место, которое отведено им в градации наук и искусств. Обе тем и отличаются от прочих наук и искусств, что максимально отвлечены от всего внешнего и определяются силою самопорождения. Обе так или иначе занимают царственное место в градации, и служат явным или тайным образцом для подражаний, вплоть до прямого заимствования ряда их специфических приемов, так что можно смело сказать, что совратительная сила музыки в отношении прочих искусств нисколько не уступала неотразимости математики в ее контактах с прочими науками. Связь математики и музыки котируется при этом не только аналогией внешнего сходства, но и гомологией внутреннего сродства, т. е. наряду с функциональной равноценностью здесь наличествует также и морфологическая равноценность: ухо – этот музыкальный орган par excellence – находится в прямом отношении с органом равновесия, или чувством ориентации в пространстве; именно во внутреннем ухе расположены под прямым углом друг к другу три полукружных канала, благодаря которым человек получает способность ощущать измерения пространства и с которыми непосредственно связана математическая способность.
Характерно, что и музыка не избежала участи, отмеченной нами выше в связи с математикой, и – что интереснее – не избежала по тем же причинам. Расселовское определение математики может быть буквально перенесено на музыку: музыкант – это человек, который никогда не знает, о чем он говорит (музыкальными звуками), и не знает, истинно ли то, что он говорит. Поучительно было бы сравнить эту ситуацию с нормой прежних времен, где действительным музыкантом считался тот, «кто по тщательном разумении приобрел знание музыки не рабством дела, а силой созерцания» (Боэций. «Institutio musica». 1, 34; перевод Г. Г. Майорова). И как в случае математики спасти положение взялись логики, так и здесь «узнать» музыку вознамерились… музыковеды. Ответы в основном были двоякого рода: формальные или восхитительно «содержательные». Во втором случае на музыку распространяли критерии, внешне «работающие» в критической обработке других форм искусства, по упомянутой уже нами ранее модели: «Что хотел сказать Лев Толстой…»? (поразительно, но вот уже почти ежедневным стало чудо, когда противоударно уверенные наставники и бойкие их ученики договаривают за Толстого то, что он хотел сказать, но так и не сказал до конца по причинам, надо полагать, вполне «мистическим»). Музыкальная проекция этой модели обнаружила феномены не менее завидной «расшифровки»: выяснилось, например, что ранний Бетховен перелагал на музыку апокалиптические будни парижского Конвента – ситуация, скажем прямо, не лишенная прелести, но, как всякая прелестная ситуация, спровоцировавшая контраст, выражением которого стал «формальный» подход. Здесь математика, разумеется, еще раз оказала исключительную услугу, передав арсенал своих средств растерянным музыковедам, которым пришлось в дополнение к собственному профилю «экстерном» осиливать школьные учебники по арифметике и вспоминать таблицу умножения. Против дидактической банальности выступила утонченность снобизма. Ответом на псевдознание стал отказ от знания.
Музыка как чистая игра форм. Еще одна грамматически исследованная, но непрочитанная книга. "Я определяю какие–то знаки и даю правила их комбинирования, вот и всё". Кто это говорит: музыковед? Нет, это говорит математик [1]1
1. Слова одного из участников диспута в книге А. Гейтинга «Интуиционизм». М., 1965, с. 15.
[Закрыть]; музыковед лишь повторяет это «вот и всё». Всё ли, однако? А как быть вот с этим: «Они играли Крейцерову сонату Бетховена, – продолжал он. – Знаете ли вы первое престо? Знаете?! – вскрикнул он. – Уууу!.. Страшная вещь эта соната. И именно эта часть. И вообще страшная вещь музыка! Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка? что она делает? и зачем она делает то, что она делает?» (Л. Толстой. Крейцерова соната). Игра форм. Пусть так. Но как быть с значительностью, ошеломительностью, аорторазрывностью этих форм!.. Когда из Компьена в Париж привезли первый в Европе орган, подаренный в VIII веке византийским императором Константином Копронимом франкскому королю Пипину Короткому, одна женщина, услышав музыку этого органа, умерла от потрясения. Что же, собственно, ее потрясло? Правила комбинирования звуков? Но в таком случае эти правила натворили и не такое… Они – угодно ли рискнуть на следующее заключение – реформировали Германию [2]2
2. Фраза, приписываемая Гердеру, – по другим источникам, Лютеру: «Германия была реформирована песнями».
[Закрыть]. И если тайна иррациональных чисел полностью нейтрализуется в чисто формальном принципе их выведения (и только наивность пифагорейцев могла карать за их разглашение смертью), то какое перо возьмется описать наивность Германии, реформированной (и перефасонившей тем самым всю европейскую историю) учебником гармонии?
Поистине, лира Орфея завораживала не только зверей, но и камни, и даже владыка Смерти не устоял перед ее чудом. Она теперь совершенно бессильна перед людьми, творящими над ней свои наукообразные кощунства. Но несомненно одно: она покинет мир раньше, чем будет изгнана из мира.
* * *
Музыка под режимом редукции. – Душа, неравнодушная к музыке, страдает от ее судьбы «как от открытой раны» [3]3
3. Ф. Ницше. Ecce Homo. СПб., 1911, с. 105.
4. А. Ф. Лосев. Музыка как предмет логики. М., 1927.
[Закрыть]. Бессознательно или намеренно она прибегает к спасительному запрету «скобок». Музыка сведена к чему угодно: от вульгарно социологических квалификаций до бухгалтерского прилежания в вычете, из нее «подоходных налогов» потрясения и восторга. Музыка должна быть изолирована от антимузыкального музыковедения и радикально сведена к самой себе; только этим обеспечиваются мера строгой научности и требование имманентности в ее понимании. Процедура допускает множество путей реализации; можно было бы, например, идти к эйдосу музыки от обратного, от того, что не есть музыка, но поскольку этот путь был уже однажды мастерски описан в нашей литературе [4]
[Закрыть], мы выберем иной ракурс подхода, не логический, а просто фактический, тем более, что цель процедуры остается одинаковой в обоих случаях.
Эмпирика предлагаемого подхода чрезвычайно проста, при условии последовательного соблюдения правила очевидности и беспредпосылочности. Давно отмечено как самими композиторами, так и передовыми исполнителями и музыковедами, что отношение «нотный текст – живое звучание» отнюдь не отвечает полностью требованиям взаимной однозначности; исполнение не просто относится к тексту, как, скажем, живой орган к своему рентгеновскому снимку, но и прямо обусловливается теми порядками свободы (разумеется, в пределах текста), которым в нотной записи нет места [5]5
5. Вот два выразительных свидетельства, принадлежащих Скрябину и Эрнсту Курту, крупнейшему музыкальному теоретику XX века: «Запись дает метр, а мы получаем ритм. Во всяком произведении борьба метра с ритмом: метр знаменует собою схему упорядоченности, а ритм живую ткань. А точно записать и нельзя» (Л. Сабанеев. Воспоминания о Скрябине. М., 1925, с. 117). «Цепляясь за нотную запись, легко можно утратить ощущение непрерывности и воспринимать лишь разрозненную последовательность нотных знаков. Внешний вид нот, означающих отдельные тоны, затемняет в нашем сознании истинную сущность мелодического потока» (Эрнст Курт. Основы линеарного контрапункта. Мелодическая полифония Баха. М., 1931, с. 36).
Глава 6
[Закрыть]. Поэтому музыкальный опыт тождественен опыту исполнительскому (в данном случае безотносительно к тому, идет ли речь о самом исполнителе или о слушателе). Первое условие: необходимо отрешиться от обычной так называемой «естественной установки» и настроиться (метафора – в случае музыки – более чем уместная) на установку эйдетическую. Примерное описание этой процедуры заключается в следующем. Когда мы воспринимаем музыку, само наше восприятие заведомо и бессознательно покоится на ряде предпосылок, выработанных в нас опытом пространственно–временного мира, но не соответствующих эйдетической, т. е. сущностной специфике данной ситуации. Грубо говоря, мы слушаем музыку ушами, уместными в какой–либо иной обстановке (скажем, в философском споре или при посещении зверинца), но оказывающимися крайне неуместными именно здесь. Одним словом, как говорится, ex auribus cognoscitur… Уши, как и глаза, при этом играют роль не просто физиологического органа вообще, но постоянного и специфического представителя сознания в его контактах с чувственным миром. Неуместность установки связана, таким образом, с неадекватностью музыкального сознания. Сознание, будучи в самом общем смысле сознанием чего–то, определяется в частных своих интенциях спецификой именно этого «чего–то»; поэтому сознание музыки принципиально отлично от сознания, скажем, философского спора или превратностей зверинца. Это, однако, не мешает нам подходить к ней с существенно неадекватными установками и, в итоге, слушать в ней то, что мы сами a priori в нее уже вложили. Легко увидеть, насколько этот подход (слушательский) чужд самопервейшему требованию всякого исполнительства: не иметь дела с расстроенным инструментом.
Музыка воспринимается нами в призме неосознанных трафаретов пространственно–временных привычек. Схема восприятия все та же: "оттуда" до нас доносятся звучания и "входят" через уши в сознание. Может быть, эта схема и имеет какую–то счетно–вычислительную значимость, но к музыке она не имеет ровно никакого отношения. Мы тотчас же убедимся в этом, если будем исходить не из наших "знаний" о том, как это происходит, а из непосредственного погружения в опыт переживаний. Тем самым мы как бы моментально и безотчетно уже совершаем редукцию и оказываемся в зоне музыкального эйдоса. Здесь нет никаких "оттуда–вхождений", а есть чистое допредикативное и самоочевидное узнание элементарнейшего факта, что сознание музыки и есть сама музыка. Но музыка, как таковая, тождественна себе, и значит, сознание музыки тождественно самой музыке. Слушая музыку, мы, в той мере, в какой мы ее слушаем, а не резонируем о ней, и в той мере, насколько интенсивно мы ее переживаем, становимся ею и отождествляемся с ней. Уши (почему бы не все тело?) играют здесь такую же роль, какую играют глаза в осмысленном видении внешнего мира; они суть посредники, связующие посредством звуков эйдос музыки с его переживанием. И подобно глазам, смотрящим на «одно», но видящим «другое», уши слушают «одно», но слышат «другое». Они слушают музыкальные звучания, которые суть не что иное, как чувственная манифестация музыкального эйдоса, или, собственно, самой музыки, но слышат они при этом именно музыку в ее непосредственной самоданности. Отсюда следует вывод, «невероятный» для внеположных рефлексий и вполне «очевидный» в зоне самих переживаний. Если сознание через слух отождествляется с музыкой, проявляющейся через звучания, то оно при этом отнюдь не тождественно слуху. Слышимость музыки – факт, определяемый координацией слуха и звучаний; музыка, тождественная себе и, следовательно, объективно не зависящая от слуха, конечно же, неслышима. Но, будучи тождественной сознанию, она становится неслышимой и для него, и именно здесь сознанию открывается имманентная сущность музыки: слушая «звучания», оно слышит «тишину».