Текст книги "Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу)"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
4. Совратитель или воспитатель?
Ответим сразу же: конечно, совратитель. "Тетушки Полли" всей земли знали, что делали, пряча под семью замками книги этого "вурдалака" от своих ухоженных и лукавых племянников. Вообще XX век явил по этой части удивительные выверты идеологического плоскоумия. Нигилизм уже вовсю колесил по действительности, выделывая черт знает что, но знать об этом не полагалось; нужно было во что бы то ни стало делать невинную мину при развратной игре, тупо упираясь в то, что всякий конец должен непременно быть "счастливым концом". Жителям Содома и Гоморры рекомендовалось мнить себя подданными образцово "правового государства", и послушным "содомитянам" не оставалось ничего другого, как следовать заповеди о «любви к ближнему»… На этом фоне фокусы «дьявольского немца» внушали серьезную тревогу. Случай Ницше – оскорбление его величества "большинства" – мог означать лишь одно: адский диссонанс в самом разгаре презентации рая на земле.
Он в полной мере сознавал это сам и даже странным образом предугадал в некотором роде "маршрут" своего наказания. «Европе понадобится открыть еще одну Сибирь, чтобы сослать туда виновника этой затеи с переоценкой всех ценностей» (Г. Брандесу от 13. 9. 1888. Вr., 8, 420). Либеральный конец XIX века обеспечил его пенсией и возможностью издавать за свой счет собственные книги; богемный покуда нигилизм с богемной щедростью отнесся к безумному человеку, зажегшему средь бела дня фонарь, чтобы настичь бродящий по Европе призрак нигилизма. Государственный нигилизм XX века уже не шутил; переоценка всех ценностей оборачивалась государственным преступлением. Он еще раз предугадал и это; каким-то жутким предостережением и поведенческой инструкцией ворвался его крик в ближайшее будущее, адресуясь не рожденным еще родственным душам: «Друзья мои, нынче впору уже на четвереньках ползать в этом „государстве“ и реветь как осел: надо внушать заразе, что ты осел, – единственное средство избежать вируса этого безумия» (KSA, 13, 112).
Да, совратитель – хуже того: провокатор, экстремист, террорист мысли. Давайте подумаем, что бы можно было еще прибавить к сказанному, и заведомо утешим себя сознанием, что все это так и есть на деле. Мысль, исповедующая комфорт, поклоняющаяся комфорту, жаждущая комфорта, – мысль, стоящая навытяжку перед начальственными идеалами "мира, прогресса и культуры" с дисциплинарной установкой "не рассуждать", – эта мысль никогда не в состоянии будет примириться с нарушителями ее благополучия. Обычным уголовным преступником предстанет ей Родион Раскольников и мироненавистником – Фридрих Ницше. Это мы должны понять прежде всего – прежде чем вознамеримся оценивать ницшевскую философию и определять се место в культуре. Еще раз: совратитель и ненавистник – там, где разыгрывается ханжеский спектакль идеологических ангажементов; пока мысль не освободилась от опеки "коллективного разума" и "общеобязательности" и не зажила собственной непредсказуемой жизнью; пока мысль не отрезала себя от пуповины профессиональной условности и отчужденности и не восчувствовала себя реальной участницей драмы человеческого существования; пока мысль не очнулась от гипноза псевдообъективной бесстрастности и не стала мыслить "на разрыв аорты»; пока мысль не вспомнила своего первородства и не осознала, что смысл ее не в "доказательствах", а в "музыкальности", короче, пока мысль не постигла, что "дело не в блуждающей почке, а в жизни и смерти", – ей нечего делать с Ницше, все равно – спецхрановым или многотиражным. Или еще раз то же самое – словами самого Ницше: "Тот, кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, здоровый воздух. Надо быть созданным для него, иначе рискуешь простудиться. Лед вблизи, чудовищное одиночество – но как безмятежно покоятся все вещи в этом свете! как легко дышится! сколь многое чувствуешьнижесебя! – Философия, как я ее до сих пор понимал и переживал, есть добровольное пребывание среди льдов и горных высот, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что до сих пор было гонимого моралью. Долгий опыт, приобретенный мною в этом странствовании по запретному, научил меня смотреть иначе, чем могло быть желательно, на причины, заставлявшие до сих пор морализировать и создавать идеалы… Всякое завоевание, всякий шаг вперед в познании вытекает из мужества и строгости к себе, из чистоплотности в отношении себя… Я не отвергаю идеалов, я только надеваю перед ними перчатки… Nitimur in vetitum (мы склонны к запретному): этим знамением некогда победит моя философия, ибо до сих пор основательно запрещалась только истина" (KSA 6, 258–259). Будем же помнить: Ницше – это тоисключение, которое никогда и ни при каких обстоятельствах не может статьправилом; оттого и выглядит "ницшеанство" любого рода на фоне великого страстотерпца всего лишь жалким обезьянничанием и потугами "морских свинок" раздуться до "бестии". Он – неповторим и неподражаем: трагический воитель познания, настроивший свою мысль на режим радикализма и катастрофизма и додумавшийся-таки до сумасшествия и смерти. Он еще и еще раз неподражаем: в каждой клетке его мысли бьется все его существо, и подражать этой мысли при совершенной разности фактур личности и судьбы, значило бы глумиться прежде всего над собственной мыслью. Урок его прост и головокружителен: до того прост, что умещается в нескольких словах, и до того головокружителен, что может (должен!) стоить жизни. Я нахожу для этого урока совершенную формулировочную параллель: бессмертное двустишие Иоганнеса Шефлера, поэта-мистика XVII века, прозванного силезским ангелом: «Das Kreuz auf Golgatha kann dich nicht von dem Bosen, wo es nicht auch in dir aufgericht't, erlosen», т. е.: "Крест на Голгофе не может спасти тебя от зла, если он не будет воздвигнут и в тебе самом". Именно эту заповедь и решал всю жизнь – всей своей жизнью – Фридрих Ницше; необычными (словно есть и обычные) оказались лишь пути решения. Впрочем, и сама необычность в его случае предстала чересчур уж необычной. Случилось так, что юноша, занявший должность профессора классической филологии Базельского университета, был посвященным древних Мистерий, которому профессорская маска должна была жечь душу и лицо. Он и содрал с себя эту маску, предпочтя респектабельной карьере бездомность и бродяжничество, – одержимый отныне одною лишь страстью: найти свою "старуху-процентщицу" и…осмелиться. Несоответствие декораций – стиль бидермейер, декорирующий трагедию Эсхила, – заставило его симулировать маскировочную патологию, поначалу как защитный прием, а потом уже и вовсе сросшуюся с жизнью; внутренний крест воздвигался в сплошных обманных маневрах фокусничества и оборотистости: внезапно высунутый язык "позитивист" на фоне "метафизико-героической" мины; северная протестантская прямолинейность, подрываемая гримасами католическо-южной изворотливости; обморочные гибриды типа: Вагнер+Бизе, Лютер+Галиани, Дюрер+парижские romanciers; азарт непрерывных самооговоров – "праведник", корчащий из себя "шута" («Может быть я и есмь шут…» KSA 6,365), «целомудренник» прикидывающийся этаким ''бонвиваном" («Знаю я этих прелестных вакханок…». KSA 6,306), физически и уже душевно неизлечимо больной человек, морочащий врачей ("Один врач, долго лечивший меня, как нервнобольного, сказал наконец: «Нет! больны не ваши нервы, я сам болен нервами». KSA 6,265), мученик – нужно ли об этом говорить? – уже воздвигнувший в себе крест, уже распятый на нем и все еще брызжущий ядовитой слюной на Распятого… Словом, конечно же, совратитель, каких было мало на земле, – несущий свой крест, но разыгрывающий в лицах толпу и надрывающийся от крика: «Распни Его!» Все это, однако, – не будем забывать – принадлежит к частностям конкретного пути. Но если в сокровенных тайниках воспитательского искусства найдется место и совращению, как крайне рискованному и все же при случае незаменимому средству, то опыт Фридриха Ницше окажется просто бесценным. Ибо, как никто, он учит утверждать через отрицание, принимать через отказ, любить через ненависть. «Вы еще не искали себя, когда нашли меня…» Совращение вырастает здесь до подвижничества; он совращал, отвращая, – от безликости, стадности, серости, любого рода идолопоклонства к поиску самих себя, и если путь к себе – в разрезе как личных судеб, так и судеб всей культуры – лежал через нигилизм, то надо было пройти и это страшное испытание, чтобы числиться у Господа Бога уже не "в дураках", а – в сотрудниках. (См. Седьмое дополнение)
Дополнения
Первое дополнение
Появление книги было отмечено резкими нападками со стороны коллег-филологов; в документальном исследовании, изданном Карлфридом Грундером (Der Streit um Nietzsches Geburt der Tragodie, hrsg. von K. Grunder. Hildesheim, 1969), собраны интересные материалы в связи с полемикой, разгоревшейся вокруг этой проблемы. Характерна язвительная критика молодого Виламовица-Меллендорфа, откликнувшегося на книгу памфлетом «Филология будущего» («Zukunftsphilologie» – колючая параллель к вагнеровской «музыке будущего»); на первый взгляд могло бы показаться, что речь идет о чисто научном споре, осложненном к тому же ситуацией«школьного» ангажемента (из двух ведущих школ немецкой филологии Ницше представлял крыло Ричля, а Виламовиц – Отто Яна), но, по существу, дело обстояло гораздо сложнее, скажем так: меньше всего затрагивалась здесь просто филология, больше всего – мировоззрение и стиль мышления, в итоге – сама "жизненность". Как иначе понять, что резкая отповедь Виламовицу со стороны Э.Роде («Afterphilologie»; русский перевод этого своеобразного заглавия предполагает два варианта прочтения: академический – «Псевдофилология» и маргинально-аутентичный – «Задофилология») могла удостоиться совершенно корректного ответа с разъяснением, что положения, защищаемые Роде, не имеют ничего общего с ницшевскими (в грубом опредмечивании контекста: мы-де – филологи и разберемся между собой; он же – беллетрист)?
Как понять, что знаменитое сочинение Роде "Psyche" было впоследствии зачислено в разряд филологической классики, хотя в существенном оно развивало темы, поднятые Ницше (при, откровенно говоря, неприличном неупоминании автора "Рождения трагедии" и бывшего друга)? Очевидно, дело было не в филологии; этот гениальный филолог странным образом перестал быть филологом еще до этого, как стал им ("Я даже сомневаюсь, – писал он тому же Роде в январе 1870 г., – удастся ли мне вообще стать настоящим филологом; если я не добьюсь этого походя, как бы по случайности, то дело дрянь. Беда в том, что у меня нет образца, и я рискую остаться в дураках". Вr. 3, 94.). В другом месте он выражается уже вполне «по-ницшевски»: «Твое мифологическое понимание филологии как дочери (так уж и дочери! heu heu!) философии, которая в качестве таковой не подлежит никакому контролю и подсудности, лишено хоть сколько-нибудь явного основания. Говоря мифологически, я рассматриваю Филологию как выкидыш Богини Философии, зачатый совместно с каким-то идиотом или кретином. Жаль, что Платон не выдумал уже подобный „mythos“; ему поверил бы Ты скорее – и поделом. Я-то спрашиваю каждую отдельную науку о ее визе на выезд, и если она не может подтвердить, что на горизонте ее лежат какие-то великие культурные цели, я хоть и пропускаю ее дальше – ибо в царстве знания сычи обладают такими же правами, как в царстве жизни, – но смеюсь, когда названные сычиные науки размахивают руками и становятся на котурны» (П. Дейссену в октябре 1868 г. – Вr. 2, 239).
Это уже настоящий отказ, откровенное дезертирство, тем более шокирующее, что дезертир оказывался одним из наилучших, и притом не в разгаре филологической славы, а в самом преддверии ангажемента, – некий Паскаль филологии, обещающий стать ее ЛейбницемилиГ ауссоми почти ритуально закалывающий в себе "сверх-Ричля'', чтобы уготовить стези "Фридриху Ницше". Именно это и угадал в своем сопернике встревоженный Виламовиц; еще раз: ярость нападок на «Рождение трагедии» провоцировалась не филологической мимикрией книги (для этого было бы достаточно просто спора, как в случае с Роде), а как раз ее антифилологической подоплекой; сарказмы Виламовица – «Пусть г-н Ницше сдержит слово, пусть в руках у него будет тирс, пусть он шествует из Индии в Грецию, но да сойдет он с кафедры, на которой ему пристало бы учить науке; пусть у ног его улягутся тигры и пантеры, а не филологическое юношество Германии» – совершенно недвусмысленно обнаруживают вненаучную, внецеховую специфику скандала, где исконно филологический инструментарий, почтенно отчужденный и подчеркнуто объективный, используется в жанре «passiones». Водораздел был обозначен самым резким образом: в черновых паралипоменах к «Рождению трагедии» фигурирует формула, не оставляющая никаких сомнений на этот счет; «Я изгнал бы из моего идеального государства так называемых „образованных“, как Платон, поэтов: это мой терроризм» (KSA 7,164).
Нищие ''Рождения трагедии" – уже предшественник Ницше "Генеалогии морали", стало быть, уже не филолог, а генеалог, для понимания которого – редчайший образчик герменевтической рекомендации – "нужно быть почти коровой и во всяком случае не "современным человеком" – нужно пережевывание жвачки…" (KSA 5,256). Дело было не в том, соответствовал ли греческий феномен винксльмановской модели (отстаиваемой и Виламовицем), или в подоплеке его скрывался "азиатский хаос: филология в анализах Ницше – идеальный повод для постановки проблем иного ранга и иной значимости. Юношеские увлечения Кантом и Шопенгауэром, вообще философией не могли сойти бесследно в становлении мысли этого филологического вундеркинда; старый Ричль, потрясенный профессионализмом работы над источниками Диогена Лаэртского, проглядел чисто философскую гетеродоксию этого ума, шедшего от текстологических источников к философскому, а в пределе уже к жизненному первоисточнику. С философской точки зрения '"Рождение трагедии" могло бы предстать неким филологическим аналогам "коперннканского переворота" Канта, т. е. значимость книги для филологии, без преувеличения, могла бы соперничать со значимостью «Критики чистого разума» для математического естествознания.
Надо вспомнить центральный вопрос кантовской "Критики" – “Как возможны синтетические априорные суждения?”, никогда еще до этого не задававшийся в философии, хотя именно на указанных суждениях и покоилась вся логика естественнонаучного познания, и перенести – mutatis mutandis – этот вопрос в сферу филологии, где он получил бы единственно адекватную формулировку: "Как возможна Греция?" (ср.: Т.В. Strong, Friеdrich Nietzsche and the Politics of Transfiguration. Univ. of California Press, 1975. P. 36–37), – именно таковой, хотя и без кантовской терминологии, окажется философская интенция «Рождения трагедии». Пафос "Критики чистого разума" трансформируется здесь в «Критику чистой Греции», ибо едва ли стоило специально оговаривать такую очевидную параллель, как релевантная идентичность филологической "Греции" и логико-методологических "синтетических априорных суждений«. Указанная трансформация метода со временем станет привычной процедурой – Кассирер и Леви-Стросс применят ее к мифу, Юнг – к бессознательному, а, скажем, Э.Ласк – к самой кантовской философии; следует, однако, отметить, что в случае ''Рождения трагедии» она носит исключительно формальный характер, так что о содержательной аналогии с Кантом не может быть и речи. Возможность ницшевской "Греции" конституировалась в существенно ином ключе; здесь догматически-классической парадигме «чистого» эллинского мира, изживающего свой художественный гений, казалось бы, в кредит и в назидание будущим поколениям, противопоставлен образ иной Греции – критический, кризисный, во всех смыслах «нечистый», поскольку скрывающий за потемкинским камуфляжем достижений свирепый разгул хаоса и невменяемое. Ницшевское априори: "Нет прекрасной поверхности без ужасной глубины" (KSA 7,159), скликающееся с тютчевским: "О, страшных песен сих не пой, под ними хаос шевелится", оказалось как бы универсальной категориальной формой, синтезируюшей именно этот материал; понять феномен греческой красоты не в прекраснодушном скольжении по поверхности, а в генеалогической вертикали погружения в глубину, и значило узреть "шевелящийся хаос", парализующую голову Медузы до отражения её в аполлоническом щите Персея.
Нетрудно догадаться, что филология оказывалась здесь уже не у дел; от филолога требовалось одно: добросовестно открывать одну за другой все шесть дверей и не приближаться кседьмой. Филолог мог и обязан был быть ученым толкователем письмен – при условии, что дело ограничивалось двухмерной проекцией печатной страницы; ему дозволялось даже пользоваться чисто компенсационными или релаксационными льготами вроде забавных прихотей Prugelknabenmethode; что возбранялось ему раз и навсегда, так это донкихотская аберрация восприятия, где печатная страница вырельефливалась в реальность и сплетала приватности академической карьеры с превратностями личных судеб. Но как раз в этом и концентрировалась вся неповторимая специфика феномена Ницше, цельность и непротиворечивость его характера, верность самому себе; здесь он шел до конка, сея вокруг смятение и устилая свой жизненный путь бесконечными разрывами, сначала с филологами, потом с Вагнером, метафизикой, романтикой, пессимизмом, христианством, самым близким и родным; на этой стезе самоидентификации личных судеб с судьбами Европы – первое и обязательное условие культурного гения первого ранга – срывались так или иначе многие, и в первую очередь Вагнер, не выдержавший испытания "семью одиночествами" и забывший об Итаке в театральном бумбуме Байрейта; автор «Рождения трагедии» не мог успокоиться до самой грани, на которой неизбежным оказывалось раскавычивание «Рождения трагедии» и перенос действа из Элевсинских мистерий в базельский, а потом и в йенский желтый дом. «Невозможная книга» – в этой будущей самооценке Ницше проговорится не просто обычная в таких случаях досада зрелого автора на дефекты юношеского вдохновения, а недовольство канто-шопенгауэро-вагнеровским камуфляжем, помешавшим «Рождению трагедии» стать первым по счету «Несвоевременным размышлением».
Дефекты относились не к вдохновению, а к опутанному псевдоидеологическими сетями сознанию, увертывающемуся от Сциллы филологии, чтобы наскочить на риф байрейтской Харибды и испортить себе дионисическое посвящение "примесью современнейших вещей" (KSA 1,20). В респективе "Опыта самокритики" эта аберрация выглядела уже самым плачевным образом: можно представить себе, чем должна была казаться автору попытка втиснуть трагическое миропонимание или, точнее, первофеноментрагического миропонимания как такового в психологию актера. Феноменологически увиденное и, стало быть, очищенное от упомянутой «примеси» «Рождение трагедии» предстает отнюдь не книгой, а родом посвящения в мистерии Элевсина, в ту самую религию страдающего Бога, которую Шеллинг на языке христианской эзотерики обозначил как языческое откровение Христа в факте непрерывного Пришествия (см. Schelling, Philosophie dеr Offenbarung. Samtliche Werke. 2 Abt. Bd 4. Stuttgart, 1856. S. 74–78). «Рождение трагедии» в этом смысле оказывается как бы камертоном, задающим тон, темой тем ницшевской философии и – что примечательнее всего – чистохристианской темой, на фоне которой камуфляж текста обнаруживаетдвойное дно: Кант, Шопенгауэр и Вагнер к отношении эллинства, но и само эллинство в отношении христианства. Не случайно, что раскавычивание книги в последних сочинениях Ницше (в последних днях его сознательной они) уже прямо связано с устранением на этот раз эллинской "'примеси'' и стоянием один на один с христологической проблематикой: тексты «Антихриста» и «Ессе Homo» с этой точки зрения воспроизводят «Рождение трагедии» в редуплицированной очищенности темы от смысловых и исторически неизбежных опосредований.
Очевидно во всяком случае одно: воссоздание христианской темы не в церковно-каноническом ключе, а путем погружения в до и внехристианские истоки христианства, говоря конкретнее, реанимация христианского импульса в ритмах его "языческого" становления и возгонки до Мистерии Голгофы, так что приходилось из второй половины XIX века и, значит, рекурсивно воссоздавать в личном опыте прокурсию отрезка от, скажем, пятого дохристианского века к первому, и уже христианскому, – все это не могло не сказаться жесточайшими издержками и аберрациями. Автору «Рождения трагедии» не довелось слишком много ждать, чтобы осознать уникальную катастрофичность собственного предприятия: присягая на верность Дионису, он не играл в эстетство и богемную маргинальность, чтобы можно было снисходительно зачислить его в класс бисерствуюпшх снобов; ставка была сделана на жизнь и, больше того, на самый смысл жизни и истории, и здесь уже пакт с Дионисом отдавал не шалостями в духе Оскара Уайльда или будущих мистагогов из кружка Стефана Георге, а смертельной серьезностью… Иначе: Дионис, взятый в качестве атрибута для игры, моментально представал неким оборотнем, loup-garou демонологических протоколов, но Дионис, взятъй по-ницшевски, не мог уже быть ничем иным, какязыческой потенцией Христа, мучительно возгоняющей себя до актуализации через бесконечную череду смертей и воскресений.
Понятно, что прокурсивная реконструкция, намеченная в "Рождении трагедии", должна была столкнуться с рекурсивным противотечением девятнадцати христианских столетий, если что и возгоняющих по существу, то чистейшей воды антихристианство под прикрытием елейной идеологии и мощного церковно-тоталитарного механизма подавления. Конфликт исчерпывающе засвидетельствован в уже знакомой нам фразе Ницше: "'Я вобрал в себя дух Европы – теперь я хочу нанести контрудар". Мегаломанические нотки, которые почудились бы в этом признании иным ушам, избалованным всякою рода психиатрическими пересудами, не должны сбивать с толку: речь идет не о метафоре, а офакте, как бы мы ни реагировали на него. Иметь противником девятнадцать христианских столетий (плюс еще четыре-пять сократически-еврипидовских, в итоге – почти двух с половиной тысячелетнийавтидионисизм) оказывалось нешуточным делом, даже когда покровителем представал сам Дионис; но в том-то и заключалась трагическая подоплека «Рождения трагедии» (по сути, уже «Смерти трагедии»), что в трафаретах христианско-церковной идеологии, отрезавшей себя от мистериальной пуповины эллинского гносиса и подключенной к блоку питания сократически-еврипидовской и, значит, противомузыкальной и, значит, противотрагической дидактики, Дионис неизбежно отождествлялся с Антихристом, и каждая попытка восхождения к опыту Мистерий уже как бы автоматически зачислялась в разряд ереси и гетеродоксии.
Автор "Рождения трагедии" и "Антихриста" мог бы опознать трагическую диалектику своих судеб в бессмертной загадке души Юлиана Отступника и даже в ближайшей по времени загадке души своего великого соотечественника Гете, склонного в нелепой тяжбехристианство-язычествоотдать предпочтение язычеству… во исполнениедействительныхзаветов самого христианства; признание престарелого Гете: «Кто нынче христианин, каким его хотел видеть Христос? Пожалуй, я один, хотя вы и считаете меня язычником» (Goethe, Unterhaltungen mit dem Kanzler von Muller, Munchen, 1950. S. 71) – прочитывается в контексте истории как прямой эксплицит Юлиановой тайны и – уже как бы в кредит – тайны «последнего ученика философа Диониса». «Рождение трагедии» как тема тем нищпевской мысли, оказывается в этом свете настоящим ключом к расшифровке всего его творчества, которое выглядит уже не иначе как сплошной родовой мукой в условиях лихо разыгрываемого водевиля позитивистической современности. «Контрудар» по Европе требовал серьёзнейшей военной подготовки; обжёгшись на Вагнере, этот неопытный эпопт, показавшийся себе было бравым гасконцем, которому впору завоевывать Париж («невозможная книга»!), мигом отпрянул назад для выработки иной политики и иной тактики действий; надо было срочно менять декорации и маски, чтобы задуманное предприятие не возымело театрального успеха, где ответом обывательской аудитории на новое дионисическое таинство могли бы стать (на манер Байрейта) хлопки партера. За разочарованием филологической братии последовало разочарование братьев in Wagnero: автор «Рождения трагедии» изменил де-себе; на деле он изменял несебе, асебя; в этой крохотной, коррекции таилась вся головоломка неистовых превращений. Спасти трагедию значило уже убрать трагедию с подмостков (театра ли, души ли) и отдать подмосткам пародию: в проекции театра – Бизе, в проекции души – «Человеческое, слишком человеческое»; но было бы плоским представлять дело так, как оно представлялось внешне: сначала пылкий метафизикус, голубоглазо влюбленный в небесное, потом остуженный скептик, променявший небесное на земное. Кто объяснил бы тогда, откуда в остуженном скептике взялся гераклитический пожар последних сочинений (с «Заратустры» и далее)? Еще раз: на деле скептик был отступлением (в стоп-кадре «отступничества») для нового прыжка – в трагедию; «Человеческое, слишком человеческое» не предавало «Рождения трагеди::», а модифицировало его в новый и более стремительный виток; точнее, предавался текст для спасения контекста, буква для спасения духа, анкета (был идеалистом, стал реалистом) для спасения неназываемой мистерии («мы, безымянные»). Ибо речь шла не о (пусть гениальной) книге, ни даже о «грандиозной греческой проблеме»: Греция была лишь исходным пунктом для рывка в современность, генеалогической точкой отсчета европейской культуры, первым всемирно-историческим экспериментом культурного самоспасения и небывалой эстетической космодицеи, – экспериментом, двоящимся как в ошеломительных взлетах, так и в позорных падениях, – иными словами, симптомом, энигмой, первым жертвенным животным, закланным на алтаре культуры, которое если и следует потрошить, то не из почтенных нужд филологии, а в целях гаруспиций (гадания на внутренностях животных), – задача, нашедшая необыкновенно глубокое осуществление в «Рождении трагедии».