Текст книги "Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу)"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
II. История одного поражения
«Братцы, – сказал самый старый карлик, – мы в опасности. Я угадываю жест этого великана. Он собирается помочиться на нас. А когда мочится великан, это потоп. Нам конец, если он начнет мочиться. Я уже не говорю о том, в каком отвратительном элементе мы утонем».
"Проблема, – сказал второй карлик, – как помешать великану помочиться?"
"Проблема, – сказал третий карлик, – как помешать великому по-великому сделать нечто великое?"
"Благодарю вас, – с достоинством ответил старый карлик. – Судя по всему, проблема взята философски, интерес к ней удвоен, решение ее подготовлено".
"Надо его испугать", – сказал четвертый карлик.
"Надо его защекотать", – сказал пятый карлик.
"Надо его укусить в пальцы ног", – сказал шестой карлик.
"Сделаем все одновременно, – решил старший. – Я вижу, задача нам по плечу. Этот великан не станет мочиться".
Из посмертно опубликованного наследия
1. Расхватанное одиночество
3 января 1889 года в Турине из дома на via Carlo Alberto 6, III вышел, отправляясь, по-видимому, на очередную прогулку, скромного вида и как бы несколько подчеркнуто незаметный господин. Туринцам он не должен был казаться незнакомцем; его впервые заприметили весною прошлого года, и уже после, исчезнув куда-то на лето, он снова появился здесь в последних числах сентября, живя тихой размеренной жизнью, не нарушаемой никаким общением. О его национальности можно было догадываться; во всяком случае, он сходил скорее за поляка[1]1
«Еще этой зимой я был зарегистрирован в списках иностранцев, посетивших Ниццу, comme Polonais (письмо Г.Брандесу от 10.04.1888)
[Закрыть], чем за кого-либо другого, и если случаем в нем опознавали немца, то не иначе как в маске некоего«должностного лица»[2]2
«Меня принимают за какого-то ufficiale tedesco» (П.Гасту от 07.04.1888)
[Закрыть]. Предательскими выглядели лишь манеры, выдающие в нем что-то необыкновенно значительное: безусловный аристократизм, засвидетельствованный всей осанкой и сигнализируемый почти что условными рефлексами; какое-то патологическое благородство, исторгшее (кто мог бы об этом знать?) пятнадцатилетием раньше из уст Рихарда Вагнера возмущенно-восхищенный рев зависти: «Я дал бы сейчас сто тысяч марок, чтобы уметь вести себя, как этот Ницше»[3]3
E.Forster-Nietzsche, Das Leben Freidrich Nietzsches. Bd.2, 1.Abt. S. 180.
[Закрыть]. Странная, хотя по-своему вполне естественная аберрация: в оценке профессорской касты, успевшей уже бросить небрежный взгляд на сочинения недавнего коллеги и нынешнего отщепенца, дело шло об однозначно воспринятом"чудовище”и "выродке" (с амортизирующими скидками на "мегаломанию" и "эпатаж'); оценка профанов – скажем так, мытарей в противоположность книжникам – вызвучивалась в решительно иной тональности: эти люди, не сильные в грамоте и, стало быть, не читавшие книг, но умевшие видеть то, чего ни при каких обстоятельствах не увидел бы иной "коллега", – случайные попутчики, хозяева отелей, соседи за табльдотом – они-то и разглядели в "чудовище" врожденный лик "святого": «il piccolo santo»[4]4
См.: K.Heckel, Nietzsche. Sein Leben und seine Lehre. Leipzig, 1922, S.91.
[Закрыть]. Любопытный штрих уже из туринских впечатлений: «Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокаиваются, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда». И тут же вывод – удовлетворенный закид головы: «Надо быть до такой степени философом» (KSA 6,301). Потом, уже из гомона пересудов и кривотолков, будут вспоминать, да так и не вспомнят ничего особенного. Регулярные одинокие прогулки. На вопрос мимолетных знакомых о самочувствии неизменно-улыбчивое: «sono contento». Долгие засиживания в библиотеке Розенберга и Селье на via Maria-Vittoria. Вот разве что редкие посещения маленького очаровательного театра под открытым небом с весьма недурным симфоническим оркестром и тщетными стараниями удержаться от слёз[5]5
Ср.: «Вслед за этим нечто только для всего струнного оркестра: после 4-го такта я был в слезах» (П.Гасту от 02.12.1888. Br., 8, 498)
[Закрыть]– настолько, впрочем, нормальных в колорите местной топики, что уже как бы и незаметных. И еще расскажет добрый Давид Фипо, продавец газет и хозяин дома на via Carlo Alberto, о ежевечерних долгих фортепианных импровизациях своего постояльца.
Короче, ничто не предвещало катастрофы в этот ясный новогодний туринский день, когда незнакомец вышел на очередную прогулку. Ничто, кроме разыгравшейся у самого дома, на стоянке фиакров, сцены, где озлобленный извозчик сек кнутом распластанную на земле клячу. Дальнейшее свершилось уже по всем правилам поэтики "невыразимого", того "самого тихого часа", леденящую тишину которого он подслушал однажды в своей странной книге о Заратустре: «Знаете ли вы испуг засыпающего? – До пальцев своих ног пугается он, ибо почва уходит из-под ног его и начинается сон» (KSA 4, 187). Судьбе (все той же поэтике "невыразимого«) угодно было, чтобы этот сон оказался буквальной реминисценцией другого сна, увиденного за тысячи километров от Турина неким… литературным персонажем, невыносимо родным, до того родным, что моментально внушившим какое-то мистическое благоговение перед незадолго до этого и случайно открытым автором; случилось так, что сон, увиденный однажды в Санкт-Петербурге вымышленным героем романа (словно и среди реальных людей есть невымышленные!..), спустя десятилетия буквально появился наяву в Турине и продолжился уже до самой смерти в психиатрических лечебницах Базеля и Йены и в коляске, катаемой в окрестностях Веймара.»… Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут… С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует в глаза, в губы…" («Преступление и наказание»). По счастью, находящийся поблизости и привлеченный выкриками любопытных хозяин дома опознал в упавшем своего жильца и с величайшим трудом перенес его в дом. Невменяемость была налицо. Больной заперся у себя в комнате, не желая никого видеть. Гнетущие часы прострации сменялись дикими воплями и ночными фортепианными импровизациями. Потом по разным адресам пошли странные открытки, намалеванные большими буквами и производящие впечатление неудачного розыгрыша. «Мете фон Салис в Маршлинс. Турин, 3 января 1889 года. – Фрейлейн фон Салис. Мир просветлен, ибо Бог на земле. Разве Вы не видите, как ликуют небеса? Я только что вступил во владение моим царством, заточил в темницу папу и велел расстрелять Вильгельма, Бисмарка и Штекера. Подпись: Распятый» (Вr. 8,752). "Якобу Буркхардту в Базель. Турин, 4 января 1889 года. – Моему досточтимому Якобу Буркхардту. Это была маленькая шутка, ради которой я прощаю себе скуку, обошедшуюся мне в сотворение мира. Нынче Вы – нет, ты – наш великий величайший учитель: ибо я, вместе с Ариадной, имею быть лишь золотым равновесием всех вещей… Подпись: Дионис (Вr. 8,574). "Паулю Дейссену в Берлин. Турин, 4 января 1889 года. – После того, как безоговорочно выяснилось, что я самолично сотворил мир, в мировом плане предусмотренным оказывается и друг Пауль; ему надлежит, вместе с господином Катюлем Мендесом, быть одним из моих великих сатиров и праздничных зверей. Подпись: Дионис (Вr., 8, 574). 19 аналогичных открыток за 4 дня, адресованных не только друзьям и знакомым, но и: королю Италии Умберто 1 и кардиналу Мариани; этого, разумеется, было вполне достаточно, чтобы поставить в известность немецкого консула в Турине. Судьба распорядилась иначе. 8 января после предварительной консультации с базельским психиатром, профессором Л.Вилли, в Турин выехал друг потерявшего рассудок незнакомца, профессор теологии Франц Овербек. Предстояло решить довольно рискованную задачу: переправить больного в Базель, не вступая в конфликт с местными властями, имевшими все основания в случае огласки болезни интернировать иностранца в Италии. 9 января с помощью немецкого врача-стоматолога Мишера, проживавшего в Турине, Овербеку удалось усадить больного в поезд. Обошлось без происшествий, хотя каждая минута сулила что угодно. Помешавшийся вел себя тихо и ничем не отличался от прочих пассажиров, если не считать того, что ночью, когда поезд пересекал Сен-Готард, он внезапнозапел.
В этом поезде, отвозившем Фридриха Ницше из Турина, его "резиденции", в базельский сумасшедший дом, свершилось последнее, по счету и по значимости, инкогнитовеликого страдальца познания. Европа так и не опознала в нем своего "наследника", отреагировав холодным невниманием к сгорающему от шквала разрушительного ясновидения "несвоевременцу", в котором, как в магическом зеркале, отразилась судьба ближайшего столетия – история восхождения европейского нигилизма. «Пять ушей – и никакого звука в них! Мир стал нем…» (KSA 13, 549). Начиналось, конечно, не так; когда в 1866 году 22-летний студент-филолог Лейпцигского университета дал на прочтение профессору Ричлю, "первому филологу Германии", свою рукопись «Последняя редакция элегий Феогнида» и когда потрясенный Ричль, спустя два года, перепроверив свое потрясение пятью-шестью новыми статьями "чудо-мальчика", рекомендовал еще студента на должность экстраординарного профессора классической филологии Базельского университета (каковая рекомендация немедленно возымела действие), а параллельно Лейпцигский университет без защиты и на основании все тех же статей присудил экстерном перелетевшему из "студиозуса" в "господина профессора" безбородому юнцу докторскую степень, то даже в видавшей научные виды Германии это событие прогремело торжественным залпом в честь рождения престолонаследника… филологии. «Он может все, чего он захочет», – в этой визе, данной Ричлем своему любимцу и рассчитанной, очевидно, только на филологический ангажемент, странным образом, запечатлелись именно головокружительно-маргинальные судьбы будущих изломов мысли, если в чем и уверенной, то в собственноймочи, но едва ли подозревавшей тогда, чтоикакей придется ещезахотеть. Филология усваивалась им и изживалась с любовным прилежанием и почтением, но филология не кружила голову, но от филологии не шли мурашки по телу, но филология не дышала "почвой и судьбой"'; первородство и геральдика этой души искали себе адекватных потрясений и посвящений, и купить их корпением над текстами, сдобренными скоропостижной профессурой и прочным местом в научной табели о рангах, было не менее безнадежным расчетом, чем отвратить Гамлета от пятого акта трагедии, суля ему портфель министра в кабинете Фортипбраса. Учителя и коллеги знали о музыкальных увлечениях молодого филолога – вещь для Германии более чем обычная; блестящий импровизатор и фортепианный виртуоз, автор множества композиций и песен[6]6
Их полное критическое издание в кассельском Barcnreiter – Verlag под редакцией швейцарского музыканта и ницшеведа Курта Пауля Яица в 1966 году.
[Закрыть]– что ж, ситуация вполне отвечала трогательному стереотипу так называемого "хобби", скажем, "Эйнштейна, играющего на скрипке", – скандальность (мягко говоря) заключалась в том, что в самом скором времени пришлось мириться с "Эйнштейном", забрасывающим "теорию относительности" ради "скрипки", которая, как выяснилось, и была единственной пожирающей страстью. Надо помнить об одном, если мы хотим понять феномен Фридриха Ницше "изнутри", стало быть адекватно и по существу: кем бы он ни был или ни казался – от "филолога" до "антихриста", на какие бы куски – от холодного "скептика" до "демона-заступника" национал-социализма – ни разрывали его наемные ловкачи будущих идеологий, одним он был наверняка и непреложно: музыкантом, очутившемся в капкане словесности и страстно силящемся выговорить саму музыку; «если бы богине Музыке, – мы слышали это уже, – вздумалось говорить не тонами, а словами, то пришлось бы заткнуть себе уши» (KSA 10, 104). Ну вот и поймем же наконец, от чего нам пришлось-таки заткнуть себе уши в случае самого Ницше! – я заранее предвижу и заранее отвергаю все машинальные "так нельзя" прижившегося в нас респектабельного рационалистического истукана, который горазд "объяснять", что угодно, ничего не "понимая". Я спрашиваю: затыкаем ли мы себе уши, слушая музыку Шумана? Я уточняю вопрос: заткнули бы мы себе уши, услышав Шумана не в тонах, а в словах? – Подумаем: «Крейслериана», Соната fis-moll, «Фантастические пьесы», «Симфонические этюды в вариациях», уже в тонах сведшие-таки своего автора с ума и еще раз сведшие его с ума, когда ему вздумалось не вызвучить их, а выговорить!.. Об этом-то и шла речь в случае новоиспеченного профессора филологии, который еще не став филологом, уже больше всего тяготился филологией, спеша обменять ее на что угодно, даже на «химию» в видах спасения невыговоренной покуда музыкальной судьбы. «Милый друг, я подношу палец к губам и крепчайше жму Твою руку. Мы все же крупно остались в дураках у судьбы: еще на прошлой неделе я собирался написать Тебе письмо с предложением сообща заняться химией и послать филологию туда, куда ей и место: к скарбу предков. И вот же чертова „судьба“ манит филологической профессурой» (Э.Роде от 16.1.1869. Вr., 2, 359–360). Судьба впоследствии манила еще и не тем; этот Одиссей, самовольно привязавший себя к мачте словесности в безумном дерзании не только выдержать музыку сирен, но и обуздать ее словами, обрекал себя на самое чудовищное одиночество и самую чудовищную качку из всех, каковые доводилось испытывать на земле… «Я прихожу с высот, которых не достигала ни одна птица, я знаю бездны, куда не ступала ни одна нога. Мне говорили, что нельзя оторваться ни от одной из моих книг, – я нарушаю даже ночной покой» (KSA 6, 302). Обрядом ужаса обернулось пятнадцатилетие страннического инкогнито между уходом из Базельского университета и возвращением в Базельский желтый дом; в этом поезде, отвозившем ушедшего в беспросветную ночь беглеца к неузнаваемым местам некогда покинутой утренней славы, конец створялся с началом и точкой створения была все та же безумящая шумановская боль. «Ей бы следовало петь… а не говорить» (K.SA 1,15) – так формулировалась задача самой первой, камертонно-настраивающей всю последующую судьбу книги, озаглавленной достойным самой этой музыки образом: «Рождение трагедии из духа музыки». Теперь она пела, под стук колес и в кромешном мраке гигантского туннеля, все снова и снова нарушая ночной покой…
"На свете нет никого, кто был бы вправе хвалить меня" (KSA 10, 112). Очень гордое одиночество, которому он остался верен до конца. Одиночество, больше того, воинственное, захватническое; дело шло не об отрешенном уходе в себя и погашении личного начала, а об объявлении войны тысячелетиям, так что выдерживать приходилось жуткую антиномию между осознанием себя как Рока "я… человек рока" (KSA 6, 366) и нежеланием "света" считаться ссобственной жесудьбой. О хвале – за отсутствием мало-мальской проинформированности – говорить и не приходилось. Этот инок, превративший свою келью в своего рода амбразуру и обстреливающий мир, вынужден был годами влачить жалкое, полупризрачное существование вышедшего на пенсию профессора, проводящего по состоянию здоровья лето в швейцарских Альпах, а зиму на Ривьере и издающего за свой счет крохотные тиражи собственных никем не читаемых сочинений. Вот некоторые данные статистики, вполне еще нормальные для последних десятилетий XIX века и просто курьезные в перспективе десятилетий XX века: книга «Человеческое, слишком человеческое» к Пасхе 1879 года, т. е. меньше чем за год после выхода в свет, была распродана в количестве 120 экземпляров; количество проданных экземпляров другой книги, «Так говорил Заратустра», за 2 года не дошло и до сотни, а книга «По ту сторону добра и зла» за 10 месяцев разошлась в 114 экземплярах[7]7
Аналогия, уже упомянутая и еще предстоящая в дальнейшем: «Преступление и наказание», вышедшее при жизни автора в двух тысячах экземпляров, продаваемое с 1876 по 1880 г. и так и не распроданное за 5 лет.
[Закрыть]. Еще раз: столь пренебрежительно можно было отнестись либо к никчемному графоману, либо к… собственной судьбе. Сомнений здесь не было: он нес свою безвестность, подчиняясь нормам трагического жанра, где единственными условиями судьбы только и могли быть незамеченность и внезапность. Трогательно наблюдать отдельные вспышки сверхчеловеческой слабости, время от времени нарушающей гордую эстетику одиночества: эта почти детская гордость при известии о курсе лекций, читанных Георгом Брандесом в Копенгагенском университете на тему «О немецком философе Фридрихе Ницше», эта еще раз детская радость от каждого письма, полученного из Парижа от Ипполита Тэна или из Петербурга от княгини Анны Тенишевой, этот наконец – и уже в самом преддверии катастрофы – навязчивый проект одновременного перевода на 7 языков и одновременного выхода в свет 7-миллионного тиража – порыв, по справедливости остуженный другим просветленным сумасбродом, Августом Стриндбергом из Стокгольма: «И вы хотите быть переведенным на наш гренландский язык?.. Посудите о нашей интеллигенции, когда меня хотели упрятать в больницу из-за моей трагедии, а столь сговорчивому, столь богатому уму, как господин Брандес, эта выпь большинства заткнула рот! Я заканчиваю все письма к друзьям словами: читайте Ницше! Это мое „Carthago est delenda“! И однако в момент, когда Вы будете узнаны и поняты, величие Ваше пойдет на убыль и святая отпетая сволочь будет тыкать Вас, как одного из себе подобных»[8]8
К. Strecker, Nietzsche und Strindberg, op. cit., S. 31.
[Закрыть]. Трудно в столь немногих словах лучше охарактеризовать печальной памяти феномен ницшеанства, ставший уже с первых лет нового столетия всеевропейской, а вскоре и мировой культурной сенсацией, – сенсацией, которую он (можно ли в этом усомниться) проклял бы всей силой своей патологической брезгливости ко всему «стадному» и в которой он повторно сходил с ума, на сей раз в жанре не трагедии, а драмы сатиров. "Фридрих Ницше" – некогда сама невыразимость, защищенная "семью шкурами одиночества", отныне же – кричащий плакат, въедливая реклама, гвоздь всех культмассовых мошенничеств, бесстыдный торг подделок и копий, жертвенный мед, облепленный базарными мухами, фетишизированный истукан, обоженный международным культур-отребьем всех слоев, от длинноволосой элитарной богемы до босяков Максима Горького, короче, сплошная невыносимая ассоциация, примагничивающая то именно, от чего он, фанатичный носталыгик чистоты, в ужасе зажимал нос. «Ах, отвращение! отвращение! отвращение – так говорил Заратустра, вздыхая и дрожа» (KSA 4, 275). Случилось самое ужасное: бумеранг смертоносных, выхоженных в абсолютном одиночестве и оттого неосторожных, безоглядных, завороженных только музыкой и заговаривающих музыку слов поражал теперь самого страстотерпца, превращая внорму то, что по самой природе своей могло и должно было быть исключением. Исключение (исключительность!) Ницше стало вдруг правилом и даже модой; переживать «да» Ницше – значило в каком-то смысле получать доступ к духовно-культурным деликатесам, к "ананасам в шампанском', и вот же – зрелище, провиденное кистью Босха, навязчивый абсурд, от которого как же не возопить о жесте Л.Толстого, отшвыривающего перо и любовно тачащего сапоги, – целые нескончаемые стада "избранных" и "одиноких", затаптывающих хрупкие всходы культуры, настоящий базар одиночества по оптовым ценам – «мы, ницшеанцы»: темные подозрительные личности, попы-расстриги, бомбометатели, истерички, грезящие по «сверхчеловеку» в тайной надежде наткнуться на «сверхсамца», мистические «анархисты», давящие кошек и путающие "оргиазм с "оргазмом", бездельники и проходимцы, вчерашние маменькины сынки и сегодняшние ублюдки сильных ощущений, обезьянки чужих восторгов, выдающие себя за горилл, бездарные имитаторы бульварной литературы, импотенты, прикидывающиеся плейбоями, озверевшие бидермейеры, возомнившие себя дионисическими хоревтами, какой-то инкубатор по разведению "белокурых бестий", о которых неподражаемо сказала Рикарда Хух, что «бестиальности в них не хватало и на одну морскую свинку»[9]9
R. Huch, Luthers Glaube. Briefe an einen Freund. Leipzig, 1920. S.44.
[Закрыть], короче, снова и еще раз "ницшеанцы"– на деле, жалкие клептоманы чужого, незнаемого, поспешно расхватанного, бесстыдно разворованного одиночества. Чудеса интерпретации, чудеса прагматического чтения, чудеса "века Разума'! Непобедимый интеллектуальный трафарет «рационального зерна» вылущенного из "шелухи". Что же было вылущено из Ницше? Рациональное зерно объемом в прокламацию; я без запинки и машинально воспроизвожу возможный ее конспект. Философия Фридриха Ницше. – Человек, исконно хищный зверь, выродился в домашнее животное тысячелетними тщаниями морали, религии, идеализма и прочих дрессировщиков человечества. Пришло время освобождения от дрессировщиков и преображения человека в сверхчеловека. Мораль: надо уничтожать мораль, становиться естественным, стало быть, аморальным, сильным, бессовестным. Горизонталь всеобщего равенства заменить вертикалью иерархии и кастовости: наверху сильные, внизу слабые, наверху господа, внизу рабы. Помнить, что мораль – это изобретение слабых в целях компенсации своих естественных дефектов неестественными добродетелями, некий возмездный механизм, ублажающий тварь нравственными диффамациями в адрес власть имущих. Помнить, что Бог умер и что все позволено. Помнить, что человек есть переход и гибель и что то, что падает, нужно еще толкнуть. Так говорил Заратустра. Не очевидно ли, какой сорт людей должен был ломиться после всего этого в аудиторию названного Заратустры! «Из Якутской области я удачно бежал, – говорит террорист-революционер в романе Андрея Белого, – меня вывезли в бочке из-под капусты; и теперь я есмь то, что я есмь; деятель из подполья… Мы все ницшеанцы… Ну так вот: для нас, ницшеанцев, агитационно настроенная и волнуемая социальными инстинктами масса… превращается в исполнительный аппарат… где люди… – клавиатура, на которой пальцы пианиста… летают свободно, преодолевая трудность для трудности; и пока какой-нибудь партерный слюнтяй под концертной эстрадой внимает божественным звукам Бетховена, для артиста, да и для Бетховена суть не в звуках, а в каком-нибудь септаккорде»[10]10
А.Белый, Петербург, Л., 1981, с.85.
[Закрыть]. От декадентских шалостей рукой было подать до "жизненных порывов": таков Ницше – вожак стаи "степных волков" (в сущности, прикинувшихся волками "шавок"), таков Ницше – ловец юных душ, дурманящий их суровым солдатским лиризмом в функции наркоза ампутации изорванных в клочья "фронтовых" тел, – катехизис-устав унтер-офицеров, которые вдруг довольно закивали головами, услышав, что жизнь, ну да, – это воля к власти. И еще раз: «Беззаботными, насмешливыми, сильными – такими хочет нас мудрость: она – женщина и любит всегда только воина». Так говорил Заратустра. Психиатры по-своему оценили mania grandiosa отставного профессора классической филологии, уверявшего, что он «достаточно силен, чтобы расколоть историю человечества на два куска» (А. Стриндбергу от 7.12.1888. Вr, 8, 509). Два с лишним десятилетия спустя, в раскатах мировой войны, когда история действительно раскололась надвое, неправоту психиатров и, значит, правоту "пациента" засвидетельствовали… политики и государственные мужи. Есть от чего содрогнуться, читая в английской «Spectator» следующее признание лорда Кромера: «Одна из причин, вынудивших нас принять участие в этой войне, заключается в том, что мы должны защитить мир, прогресс и культуру от того, чтобы они не пали жертвой философии Ницше». Заметим: это пишет не какой-нибудь апокалиптик-фельетонист, а крупнейший колониальный политик XIX века, генеральный консул и диктатор Египта с 1883 по 1907 год. И еще одно аналогичное свидетельство, снова из уст влиятельного государственного мужа, лорда Роберта Сесиля: "Миссия Антанты – заменить «волю к власти», это дьявольское учение немца, «волей к миру»[11]11
Обе цитаты из кн.: Е. Bertram, Nietzsche. Versuch einer Mythologic. Bonn, 1985. S. 375.
[Закрыть]. "Миссия Антанты" – так и сказано. Ясное дело, что когда этой миссии пришлось противопоставить другую миссию – "стальные ураганы" нордической воли, обрушивающиеся на Pax Britannica, "дьявольское учение немца" уже и на самом деле оборачивалось тем, что приписывали ему дальновидные мужи Антанты. Вот заключительные пассажи книги «Ницше, философ и политик», принадлежащей перу Альфреда Боймлера, философа ех officio: «Он и знать не хотел о государстве как нравственном организме в смысле Гегеля, но ему была столь же чужда маленькая христианская Германия Бисмарка. Взору его снова предстала исконная задача нашей расы: быть вождем Европы. Немецкая политика в будущем немыслима без элемента Гёльдерлина и Ницше: будущее Европы зависит от юношества Германии. Сколь верно ощутили наши враги во время мировой войны германское начало в Ницше! Они видели в его творении покушение на „христианскую культуру“, т. е. на испытанную связь Евангелия и гешефта… Непримиримый враг западной цивилизации, объявившей нам в 1914 году войну, – вот кто такой Ницше… Только нордическая Германия, Германия Гёльдерлина и Ницше, может быть творцом Европы… Не к ряду Бисмарка принадлежит Ницше, он принадлежит к эпохе Великой Войны. Немецкое государство будущего не будет продолжением творения Бисмарка, оно будет сотворено из духа Ницше и духа Великой Войны»[12]12
В. A. Baeumler, Nietzsche, der Philosoph und Politiker, Leipzig, 1931, S. 181–182, 183.
[Закрыть]. Staatsphilosophie – государственная философия в виде набранного готическим шрифтом Собрания сочинений Фридриха Ницше: достойный подарок, поднесенный германским фюрером к последнему дню рождения итальянского дуче; мог ли одинокий провидец из Сильс-Мария предвидеть такой оборот в своих посмертных судьбах! На сей раз брань сливалась в повсеместный унисон голосов: бранили справа и слева, сверху и снизу, с Запада и с Востока, либералы и консерваторы, марксисты и антимарксисты, христиане и атеисты, профессиональные философы и философствующие литераторы, богословы и гешефтмахеры – как будто мощные катки различных идеологий прошлись по этой мысли, хороня ее под основательными кладками общеобязательных стереотипов: “иррационалист", «человеконенавистник», "логофоб", и уже в безудержном азарте: "фашист"* (См. Четвёртое дополнение).
Теперь, кажется, в преддверии нового столетия и в смутно ощущаемой тревоге конца она пробивается сквозь тысячекратно утоптанную прокатку, совсем как трава в начале «Воскресения».