Текст книги "Гёте"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
В приведенных словах тип охарактеризован со строгостью алгоритма. Тип – высшее единство жизни, пронизывающее все многообразие органической природы. Как таковой он не сводим ни к одному отдельному организму, ни ко всей их совокупности, хотя одновременно и равный себе он присутствует во всех, проявляясь и специфицируясь в каждом на бесконечные лады. Он, таким образом, идеален, поскольку не обособлен ни в одном организме, и реален, поскольку объективно существует во всех. Как идеальный, он равен мысли, которая для выражения его невыразимости прибегает к символике, скажем, к тому образу, о котором шла речь у Гёте при первой встрече с Шиллером. Возражение Шиллера покоилось на недоразумении: символический образ перворастения (типа) он принял за саму реальность и подивился наивности Гёте. Гёте, наивному там, где этого требовала продуктивность, было здесь не до наивности. «Символика, – он знал это со всей определенностью, – превращает явление в идею, идею в образ, и притом так, что идея остается в образе всегда бесконечно действенной и недостижимой; даже выраженная на всех языках, она осталась бы все же невыразимой» (7, 5, 507–508). Тип, следовательно, есть идея, несовершенно выраженная в мысли через символ. Таков его идеальный аспект. В реальном аспекте он есть мир живой природы, каждое создание которой также несовершенно и по-своему выражает его. В аспекте единства он есть и то и другое: органический мир – подобие точной фантазии, точная фантазия– воссоздание органического мира. Точная фантазия природы – градация живых существ, от клетки до человека («…кто знает, – продолжает Гёте, – не есть ли и весь человек снова лишь бросок к более высокой цели?» 9, 34(4), 53). Точная фантазия мысли – познание живой природы силами самой природы, где «мы становимся достойными принять Духовное участие в ее творениях» (7, 1, 116). Подобное познается подобным. Мысль, постигающая, скажем, растение, постигает его формообразующими силами самого растения, и правота такой мысли подтверждается не иссушенными гербариями, а ароматом цветущей рощи.
Остальное, как нам кажется, выходит за рамки нашей непосредственной темы. Прослеживать конкретно-практическое применение гётевского способа рассмотрения органической природы в его многочисленных трудах по зоологии, остеологии, анатомии и т. д. – задача крайне интересная, но не обязательная (в силу ее специального характера) для настоящей книги. Обязательным было как раз знакомство с самим способом. Отдельные открытия – повторим это еще раз – обладают ничтожнейшей значимостью по сравнению со способом открытия, который оказался не обособленным умением специалиста, а концентрированным проявлением личности. Ограничиться только открытиями «в себе и для себя» – значит оторвать их от личности Гёте и обсуждать по всем правилам объективно-отчужденного подхода. Мы возвращаемся к почитателям и хулителям. Одни превозносят то, что ругают другие. Кое-что подтверждается, другое опровергается. Говорят: «Здесь Гёте ошибался» – и совершенно упускают из виду, что «здесь» тут ни при чем. В этом «здесь» как раз и не достает чего-то еще, чего-то главного, а при случае, как и при всех случаях, чего-то очень главного: «В наблюдении частностей я никогда не был силен» (9, 12(4), 242). И еще: «Я могу ошибаться в отдельных вещах, в целом я никогда не ошибусь» (9, 9(4), 121).
Глава VI. БОРЬБА ЗА СВЕТ
Когда автор «Вертера» весной 1790 г. сдал в печать «Метаморфоз растений», его издатель Гешен решительно отказался печатать это сочинение. Книга вышла у другого издателя и была встречена с враждебным холодом. Симптоматичным оказалось то, что отпор шел по единому фронту. Поэт должен был оставаться поэтом; даже в 1808 г., при встрече с Гёте, Наполеон приветствовал именно автора «Вертера», той самой «змеиной шкуры», которая давно уже была окончательно сброшена. В письмах Гёте, в статьях и заметках, беседах и дневниках эта тема звучит неослабевающе, почти безутешно; впечатление таково, что боль и бессилие что-либо изменить доходят здесь до почти физической муки. «Более полувека я известен на родине и за границей как поэт, во всяком случае меня признают за такового; но что я с большим вниманием и старательностью изучал природу в ее общих физических и органических явлениях… это не так общеизвестно, и еще менее внимательно обдумывалось… Когда потом мой „Опыт“, напечатанный сорок лет назад на немецком языке… теперь, особенно в Швейцарии и Франции, стал более известным, то не могли достаточно надивиться, как это поэт… сумел на мгновение свернуть со своего пути и мимоходом сделать такое значительное открытие» (7, 1, 83). Разве было бы ошибкой в полной мере адресовать эти слова и нашей современности? Разве Гёте – гордость любой поэтической антологии – не предан забвению в учебниках по естествознанию?
Крайность ситуации провоцирует на рискованнейший ход. А что если сделать рокировку и поменять местами поэта и естествоиспытателя! Ну, скажем, следующим образом: это был не поэт, мимоходом сворачивающий в науку, а именно ученый, пишущий по случаю стихи. Оснований для такого хода более чем достаточно: 1) внушительный объем гётевского научного наследия (пять томов Кюршнеровского издания и четырнадцать томов Большого Веймарского); 2) открытия в науках и открытия наук; 3) признание себя «случайным поэтом» (Gelegenheitsdichter); 4) регулярное подчеркивание преимущества собственных научных заслуг над поэтическими. Спешим оговориться: вывода из этого, конечно, не следует никакого. Он – поэт, и такой, каких свет мало видывал. Но он вместе с тем поэт, готовый – не из каприза, а из правды – не считать себя таковым, если поэтический гений по щучьему велению оказывается альтернативой гения научного.
« Щучье веление» было на деле велением стереотипа обезличенной научности. С наукой у Гёте не могло быть никакого конфликта; именем науки с ним боролась, третировала его так называемая научность, нивелированная и дегуманизированная власть учебников и общезначимых мнений, хайдегеровское «das Man» научной повседневности, бронированное почти колдовской силой автоматических присказок типа: «наука утверждает», «научно доказано», «научно не допустимо». Стереотип работал необратимо: ведь обратись он на самого себя, выяснилась бы научная недопустимость самой науки, которая всегда прокладывала свои пути не в угоду позднейшим параграфам, а под покровительством безумий и потрясений (Нильс Бор и сколько еще действительных высказывались в этом смысле). Этой науке и принадлежал Гёте; ее младенчество и возмужание, шаткую юность и зрелое мужество с любовью и вдохновением изображал он в «Истории учения о цвете», «романе о европейской мысли», по выражению Томаса Манна. Шум и ярость обрушились на стереотип. Сначала была растерянность; прирожденный научный гений, вооруженный только любовью к правде, наткнулся на корпорацию людей, предпочитающих своим духовным глазам «тысячу ложных параграфов» (7, 5, 367). Есть что-то потрясающе обнаженное, некий ужас ежедневно новорожденного в восклицании Гёте из письма к Якоби: «О, мой друг! кто такие ученые! и что они такое!» (9, 10(4), 220). Историки науки, касаясь этого вопроса, говорят, как правило, о пристрастности Гёте, о его несправедливых нападках на ньютоновскую школу, о вспышках субъективного гнева, омрачающего классически-гипсовую белизну образа олимпийца. В тени остается другая сторона: замалчивание, заушение, высокомерное отрицание, организованная дискредитация. «…В научном мире, – свидетельствует Гёте, – собственностью считается как то, что вошло в традицию учебных заведений, так и то, чему ты в них научился. Если кто-то вдруг заявляет о новом понимании того или иного явления и это понимание противоречит нашему кредо, которое мы годами обожествляли и уже успели передать другим, или, Боже упаси, грозит его ниспровергнуть, ярость обрушивается на этого смельчака и все средства пускаются в ход, чтобы подавить его» (3, 462). Смельчак, о котором идет речь, – он сам. Но смельчак не был этаким гасконским сорвиголовой, рассчитывающим в порыве провинциального вдохновения триумфально объехать Париж на сомнительного здоровья кляче; смельчак был тем, от которого иные падали в обморок, которого недвусмысленно уподобляли божеству, именем которого была названа целая эпоха. Гнев Гёте, потрясающие раскаты которого вызвучивают сотни страниц его трудов, был на деле ответом и самозащитой. Не он объявил войну; он просто шел своим путем, который, как оказалось, был запретным.
Гнев поддерживался пониманием. Верный своему принципу исследовать явления в их «как», а не в «почему», он и на этот раз проник в глубинные слои проблемы. Нижеследующий отрывок – уникальный в своем роде образец психогенеалогического анализа научности; Гёте, как нам кажется, впервые применяет здесь тот жанр философской генеалогии, открытие которого в европейской философии связывают с именем Фридриха Ницше. Речь идет не о чем ином, как о механизме фабрикации научного стереотипа: «Самое ужасное, что приходится выслушивать, – это неоднократно повторяемое заверение: все без исключения естествоиспытатели единодушны в этом. Кто, однако, знает людей, тому известно, как это случается: добрые, дельные, смелые головы выражают подобное мнение с помощью всяческих правдоподобных деталей; они делаются последователями и учениками, эта масса приобретает литературную власть; мнение усиливается, утрируется и проводится при наличии определенного азарта и волнения. – Что же остается другим, сотням и сотням благомыслящих, разумных мужей, которые работают в других специальностях и желают видеть и свой круг живым, действенным, почтенным и признанным, что остается им делать, как не допустить тех первых в свою область и не дать своего согласия тому, до чего им нет дела? Тогда это называется: всеобщее единодушие исследователей» (7, 2, 311).
В гораздо большей степени, чем в органике, наткнулся Гёте на это единодушие в своих работах; по оптике и хроматике. Объяснение оказалось простым и ясным, как день: там ему, собственно, не на что было натыкаться за отсутствием самой биологической науки (сопротивление шло слабыми и спорадическими реакциями); здесь «новорожденный» попал в саму цитадель, в верховную ставку математического естествознания.
Все произошло и на этот раз совершенно непреднамеренным образом. Он и на этот раз шел от самой природы и от глубочайших потребностей своего существа, «предаваясь им с детской, почти мальчишеской заботливостью» (9, 28(4), 280), скажет он впоследствии, шел, исполненный «невинной, шаг за шагом продвигающейся наивности», которую никогда не переставал считать чудом в себе (9, 28(4), 99). Выход к проблеме цвета, как и в случае органики, был обусловлен инстинктивным переживанием художника. Ища объяснения великим творениям искусства, он учился видеть сокровенное родство между ними и природой; природа была ему пробным камнем во всем; он, может быть, оттого и считал себя рожденным для эстетического (8, 40), что из всех форм человеческих деяний одно лишь искусство, в наивысших своих образцах, казалось ему до конца хранящим верность природе. В искусстве он видел продолжение природы Другими, более высокими средствами и стремился распознавать особенности этого перехода. Здесь он случайно столкнулся с элементом, который не мог объяснить ему ни один художник-живописец. Это был колорит. Объяснялось все прочее, композиция и перспективы; с цветом начинался тупик. «Как только дело доходило до краски, – вспоминает он, – все, казалось бы, предоставлялось случаю, причем случай определялся известным вкусом, вкус – привычкой, привычка – предрассудком, предрассудок же – особенностями художника, знатока, любителя» (7, 5, 124). Нужно было искать прочную основу, и случилось то, чего не могло не случиться: выход из тупика обещала одна лишь математическая физика.
Оптику Ньютона Гёте знал еще с университетской скамьи. Тогда она была воспринята со студенческой обязательностью и на веру. Теперь к ней возник особенный интерес. Гофрат Бютнер, йенский знакомый Гёте, снабдил его нужными приборами, и господину Тайному Советнику не оставалось ничего другого, как старательно приступить к «изобретению велосипеда». Впрочем, служебные хлопоты отвлекали его от этого изо дня в день, и начать опыты он вынужден был лишь после того, как владелец приборов затребовал их обратно. «Как и целый мир, я был убежден в том, что все цвета содержатся в свете; никогда мне не говорили ничего обратного, и у меня не было ни малейшей причины сомневаться в этом, так как я не вникал в существо вопроса» (7, 5, 126). И вот же, следуя предписаниям ньютоновской оптики, он устанавливает призму между оконным отверстием и чисто выбеленной стеной, ожидая увидеть на последней цветовой спектр. «Я ожидал, помня ньютоновскую теорию, увидеть всю белую стену окрашенной по различным ступеням, и что свет, возвращающийся от нее в глаз, будет расщеплен на столько же цветовых оттенков. Каково же было мое удивление, когда рассматриваемая сквозь призму белая стена оставалась, как и прежде, белой, и лишь там, где она граничила с чем-то темным, показывался более или менее явный цвет, так что в конце концов ярче всего выглядел оконный переплет, тогда как на светло-сером небе не было видно ни следа окраски. Без долгих размышлений я понял, что для возникновения цвета необходима граница, и словно бы инстинктивно я тотчас же высказался вслух, что учение Ньютона ложно» (7, 5, 128).
Согласно ньютоновской оптике, солнечный свет есть конгломерат цветовых огоньков (lights). Появление цвета поэтому возможно лишь через разложение или распад света на составляющие его элементы. Этот распад осуществляется путем ряда опытов. Если сквозь маленькое круглое отверстие пропустить пучок света в темную комнату и зафиксировать его на белом экране, установленном перпендикулярно к направлению света, то экран отобразит белый солнечный диск. Последний тут же преображается в солнечный спектр, когда между отверстием и экраном помещают стеклянную призму; он выглядит смещенным, удлиненным и окрашенным. Цветовой образ в свою очередь смещается в зависимости от установок призмы; если пристроить ее таким образом, что верхняя часть света проходит в стекле более краткое расстояние, чем нижняя, то образ сдвигается вниз; верхний край его становится красным, нижний фиолетовым; красный книзу переходит в желтый, фиолетовый кверху в синий; середина пока остается белой. Она исчезает лишь с отдалением экрана от призмы, и тогда уже весь образ оказывается цветовым в следующей последовательности сверху вниз: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий и фиолетовый. Но поскольку отсюда еще нельзя заключить, идет ли речь просто о видоизменении света или о его разложении, Ньютон прибегает к помощи второй призмы, – в этом и заключается experimentum crucis (решающий эксперимент). Вторая призма помещается за первой таким образом, что ее преломляющее ребро перпендикулярно преломляющему ребру первой. Тогда спектр на экране уже не разлагается, а смещается на некоторый угол. Это, по мнению Ньютона, и служит доказательством того, что монохроматические лучи, на которые разлагается белый свет, сохраняют свой цвет при любых преломлениях. Опыт может быть воспроизведен и искусственным способом. Берется диск, последовательно покрытый семью цветами; при быстром вращении цвета сливаются в однотонный белый цвет, который и мыслится как свет. При этом, поскольку белое явно смахивает на серое, советуется поместить в середину диска черный кружок, чтобы по контрасту серое выглядело как белое.
Ничто в этой теории не могло удовлетворить Тёте. Стало общим местом утверждение о том, что, плохо помня оптику Ньютона, да к тому же второпях, он допустил ошибку в эксперименте. Удивление перерастает в недоумение, когда обращают внимание на то, что этот «наспех» сделанный эксперимент длился в течение сорока лет, и «ошибка так и не была осознана». Впрочем, даже в этом случае магическое единодушие дает осечки. Герман Гельмгольц, выдающийся физик-экспериментатор, отнюдь не гётеанец (напротив, из «единодушных»), следующим образом характеризует экспериментальный базис гётевских наблюдений: «Опыты, проведенные Гёте в „Учении о цвете“, покоятся на точном наблюдении и живом описании; об их правильности не может быть спора» (37, 268). Вообще следует заметить, что «опровержение» Гёте со стороны приверженцев математического естествознания странным образом вызывало к жизни аналогичные курьезы. Так, уже в нашем веке оказалась возможной и такая оценка «Учения о цвете». Вернер Гейзенберг, анализируя позиции Гёте и Ньютона с точки зрения современной физики, признает, вслед за Гельмгольцем, корректность гётевских опытов; труд Гёте, по его словам, «написан со всей научной строгостью» (11, 62). Тремя страницами ниже утверждается даже, что «борьба Гёте против физической теории цвета должна быть в настоящее время продолжена на более широком фронте» (11, 65). Но все эти утверждения выглядят более чем странными в свете приговора, вынесенного в самом начале: «…в целом учение Гёте физик принять не может» (11, 58). В чем же дело? Во-первых, почему не может, если оно написано со всей научной строгостью? Во-вторых, если не может, то кем же и на каком именно более широком фронте должна быть продолжена борьба Гёте против физической теории цвета? Допустимо ли не принимать нечто и рекомендовать его и одновременно рекомендовать другое и не принимать его?
Критике ньютоновской теории Гёте посвятил вторую – полемическую – часть «Учения о цвете», озаглавленную «Разоблачение теории Ньютона». Нам представляется необходимым, хотя бы в пределах допустимой краткости, разобраться в существе вопроса, прежде чем перейти к позитивной стороне дела. Эту полемику принято считать недоразумением; полагают, что гётевский и ньютоновский подходы (в силу их принципиального различия) отлично совмещаются друг с другом и даже – по модели волшебного «алгоритма» современности – друг друга «дополняют». Скажем так: алгоритм этот здесь неуместен. Речь действительно идет о двух диаметрально противоположных способах рассмотрения феномена цвета, и полемика оказывается не каким-то (интересно бы знать, каким именно?) недоразумением, а необходимостью. Если один понимает свет как смесь, а другой как чистейшую неделимую энергию и оба строят на этом основании оптические учения, то остается лишь догадываться, какими ухищренными путями эти учения в состоянии дополнять друг друга?
Вопрос крайне сложен и требует предварительного уяснения. Гёте возражает Ньютону не как ньютонианец, это следовало бы учесть прежде всего. Его естествознание – мы знаем уже – мыслит себя как естественное знание, знание естества. Быть специалистом в какой-то области – и это мы знаем – вовсе не означает для него замкнуться, самоизолироваться, отключить все прочие потребности и способности и эксплуатировать лишь профессионально натренированный участок мозга. Напротив, это значит: мобилизовать все способности на данную специальность так, чтобы все служили достижению одной цели. «Учение о цвете» поэтому адресовано не только физикам, но и философам, художникам, красильщикам, физиологам, врачам, химикам, практикам-фабрикантам («…они, – говорит Гёте, – гораздо быстрее чувствуют пустоту и ложность какой-либо теории, чем ученый». 7, 3, 93), дизайнерам, даже психиатрам. Этот контекст необходимо не упускать из виду, так как в противном случае не будет понято само существо полемики. Естественность и плодотворность – вот чего ищет Гёте. Отсюда и начинаются возражения. Дело вовсе не в том, корректно ли был поставлен ньютоновский эксперимент, дело в типике самого эксперимента. Эксперимент, по Гёте, еще ничего не доказывает сам по себе; определенным образом поставленный, он-таки может выпытать у природы кое-что, но в этом и коренится источник величайших заблуждений. Эксперимент Ньютона представляется Гёте именно таким; вот его дословная аналитическая характеристика:
«Ньютоновский опыт, на котором покоится традиционное учение о цвете, сопряжен с многообразнейшими осложнениями; он связует следующие условия.
Для того, чтобы призрак появился, необходимы:
Во-первых – стеклянная призма;
Во-вторых – трехгранная;
В-третьих – маленькая;
В-четвертых – ставня;
В-пятых – отверстие в ней;
В-шестых – последнее очень маленькое;
В-седьмых – солнечный свет, проникающий внутрь;
В-восьмых – на определенное расстояние;
В-девятых – падающий на призму в определенном направлении;
В-десятых – отражающийся на экране;
В-одиннадцатых – который помещен на некотором расстоянии позади призмы.
Если отбросить третье, шестое и одиннадцатое из этих условий, т. е. увеличить отверстие, взять большую призму, приблизить к ней экран, то желанный спектр так и не извлечется на свет Божий» (7, 5, 418–419).
В этой искусственности эксперимента видит Гёте особую технику ньютоновского метода, выработанную в спорах с противниками. «Чтобы обнаружить глубоко скрытое свойство природы, он пользуется всего лишь тремя экспериментами, через которые раскрываются отнюдь не первофеномены, а в высшей степени производные феномены. Рекомендовать с исключительной настойчивостью только эти три, лежащие в основе письма к Обществу (Лондонскому Королевскому Обществу. – К. С), эксперимента: со спектром через простую призму, с двумя призмами – experimentum crucis – и с чечевидной линзой, и отвергать всё прочее, – в этом состоит весь маневр против первых противников» (7, 4, 303). Ошибка, по Гёте, и в этом случае коренится в предпосланности опыту некой точки зрения. «Сначала он находит свою теорию убедительной, затем наспех убеждается в ней сам, прежде чем ему становится ясным, какие вымученные уловки нужны, чтобы провести на опыте применение его гипотетического остроумия. Но он уже высказался публично, и теперь он не упускает случая пустить в ход всю ловкость своего ума, чтобы провести свой тезис; причем он с невероятной смелостью утверждает миру прямо в лицо самое абсурдное как доказанную истину» (7, 4, 289).
Главный вопрос Гёте, вопрос-недоумение, вопрос-возмущение, сформулирован им со всей громкостью реплики ребенка из андерсеновской сказки о голом короле. Как можно исследовать свет в темной комнате? Любопытнее всего то, что от этого вопроса отмахивались и по сей день отмахиваются со снисходительным презрением: он-де понятия не имел о специфике математической физики. Но ведь его интересовала не математическая физика сама по себе, а сеет! Бесполезно. Клише срабатывает автоматически. Он был поэтической натурой, и его коробила сухая проза науки. « Щучье веление» обжалованию не подлежит. Нам не остается ничего другого, как набраться терпения и начать с самого начала. Проследим же сперва, как видела цвет «поэтическая натура», и потом лишь снова вернемся к вопросу, что коробило ее в «сухой прозе».
Призма гофрата Бютнера еще раз доказала, что «для гения один случай стоит тысячи» (7, 4, 177). Гёте увидел самое существенное. Цвет возникал на границе соприкосновения света с тьмой; спектр оказывался «краевым спектром». Опыты были продолжены; они, собственно, уже не прекращались до конца жизни. В них и складывались постепенно черты нового воззрения на цвет. В 1810 г. Гёте издал первый том «Учения о цвете», который вскоре был дополнен вторым томом, содержащим историческую часть. Чтобы получить самое общее впечатление о масштабах исследования, достаточно уже ознакомиться с композицией первой – дидактической – части работы. Она включает шесть отделов: первый – « Физиологические цвета», второй – « Физические цвета», третий – « Химические цвета», четвертый – « Общие воззрения» (обобщение предыдущего), пятый – « Соседские отношения» (связь хроматики с философией, математикой, красильным мастерством и т. д.) и, наконец, шестой – « Чувственно-нравственное воздействие цвета». Построение самой хроматики осуществляется следующим образом. Для возникновения цвета, говорит Гёте, необходимы свет и тьма. Цвет по существу есть свет, модифицированный тьмой. В самой близости к свету возникает желтая модификация, непосредственно у тьмы – синяя. Гармоничное смешение обоих этих цветов образует зеленый. Но возможна также и интенсификация каждого из них в отдельности. Постепенно сгущаемые, они просвечивают красноватыми оттенками, превращаясь – синий – в фиолетовый, желтый – в оранжевый. Соединение на этот раз дает ярчайший и чистейший пурпур, который, по словам Гёте, «частично актуально, частично потенциально содержит в себе все остальные цвета» (7, 3, 296); стало быть, именно в красном находит Гёте то, что, по Ньютону, содержится в белом. Эти шесть цветов и лежат в основании всего «Учения о цвете».
Нас в первую очередь интересует, как и при рассмотрении органики, проблема метода исследования. Метод Гёте в данном случае принципиально отличается от пути, которым он шел в своем изучении органической природы, хотя (и ниже мы отметим это) общая точка соприкосновения наличествует и здесь. Цвет полностью ограничен чувственной сферой; тем самым определяется необходимый эмпиризм подхода. Но поскольку речь идет о понимании сущности явлений, эмпиризм столь же необходимым образом сочетается с рационализмом. «Ибо один лишь взгляд на вещь не может продвинуть нас вперед. Всякое смотрение переходит в наблюдение, всякое наблюдение – в размышление, всякое размышление – в связывание, и поэтому можно сказать, что при каждом внимательном взгляде на мир мы уже теоретизируем» (7, 3, 79). В этих словах сконцентрирована по существу вся специфика философского и исследовательского метода Гёте. Он никогда не начинает с теоретизирования, но всегда приходит к нему одновременно с созерцанием. «Самое высокое было бы понять, что все фактическое есть уже теория: синева неба раскрывает нам основной закон хроматики. Не нужно только ничего искать за феноменами. Они сами составляют учение» (7, 5, 376). Прямой аналог этого утверждения мы уже слышали в ответе Гёте Шиллеру: «Я вижу идеи». Такова высшая точка соединения рационализма и эмпиризма, устраняющая крайности того и другого. Эмпиризм, по Гёте, погрязает в «миллионоглавой гидре эмпирии» (5, 1, 288) и лишает себя возможности дойти до идеи. Рационализм начинает именно с идеи, но тщетно силится привести ее к факту. Это и есть бесплодные «усилия Данаид»; изначально разобщенное, причем искусственно разобщенное, не в состоянии прийти к единству. Единство, по Гёте, достигается только на пути единоличного и сообразного природе исследования. Факт идеен, идея фактична – таков « результат опыта» (7, 5, 379). Самое поразительное, что речь идет при этом не о каком-то привилегированном наитии, составляющем личную собственность «великих гениев», а о чем-то таком, чему можно и должно научиться.
Вспомним (в который раз!): самое трудное, по Гёте, это то, что кажется самым легким: видеть глазами находящееся перед глазами. Так вот, весь фокус в том и состоит, что, вместо того чтобы смотреть и учиться видеть, предаются размышлениям в стиле Мольера: а что такое видеть? и что именно находится перед глазами? а как отличить субъективный образ вещи от самой вещи? и не есть ли сама вещь всего лишь субъективный образ? Вопросы нарастают со скоростью сновидения; путь к вещи смещается в сторону книжной полки. Удивительный, ни в одной патологии не описанный еще дефект зрения, когда смотришь, скажем, на фабричную трубу и видишь… сочинения Давида Юма! Ну с трубой еще куда ни вылетало; неописуемости начинаются с гораздо более важных материй, допустим, с решения насущных экологических проблем… В конце концов это будет понято: гетеанизм – не глава в истории культуры, а сегодняшний и завтрашний день. Борьба шла не только за свет, вернее, она шла именно за свет. Рассказывает Эккерман: « Среда, 21 декабря 1831 г.Обедал с Гёте. Разговор о том, отчего так мало популярно „Учение о цвете“. „Его очень трудно распространить, – заметил Гёте, – поскольку тут, как вам известно, недостаточно читать и штудировать, тут необходимо „действовать“… а это затруднительно“» (3, 440–441). Практика – вот, по Гёте, «пробный камень для всякой теории» (9, 34(4), 93), особенно для разрешения конфликта между мышлением и созерцанием. «Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью, – соглашается с Гёте К. Маркс, – вовсе не вопрос теории, а практический вопрос» (1, 3, 1). Метод Гёте – практическая выработка умения видеть вещи, каковы они суть на самом деле.
«То, что мы обнаруживаем в опыте, является большей частью лишь случаями, которые при некоторой внимательности могут быть подведены под общие эмпирические рубрики. Последние заново подводятся под научные рубрики, которые указывают на дальнейший путь, в результате чего мы ближе знакомимся с неизбежными условиями являющегося. С этого момента все постепенно подходит под более высокие правила и законы, которые, однако, открываются не рассудку через слова и гипотезы, а созерцанию опять-таки через феномены. Мы называем их первофеноменами, ибо в явлении нет ничего выше их» (7, 3, 141). Такова общая формула. Остается расшифровать ее и последовательно воссоздать в опыте.
Направляя взор на мир, человек встречается с фактами, происшедшими от такого множества всевозможных факторов, что он не в состоянии непосредственно постичь какую-либо закономерность во всех этих процессах. Предположим, взору его явлен некий ряд фактов, составляющих известный процесс. Непосредственное созерцание не открывает ему объективной необходимости и закономерности этого процесса, поскольку он не знает, какой из фактов играет существенную роль в явлении и какова их общая взаимосвязь. Гёте, обязанный непосредственному созерцанию всем, фиксирует на этой стадии его «подверженность многим опасностям» (9, 10(4), 344). С другой стороны, выступает опасность нетерпеливого рассудка, домогающегося познания путем форсирования опыта. Задача исследователя – проскользнуть между Сциллой непосредственных субъективных ощущений и Харибдой преждевременного рассудочного суждения, навязывающих мысли (в первом случае) «пагубную индукцию» явления и навязывающих явлению (во втором случае) априорные предписания. Гёте рекомендует на этой стадии полное воздержание от суждений и осторожную игру с опытом. Успех зависит от овладения правилами игры. Во-первых, наблюдатель должен признать за явлением полную независимость и самостоятельность, что удержит его от всяческих агрессивных амбиций, выражающихся в экспериментальных попытках либо в самонадеянном априоризме. Не следует прельщаться скороспелыми эффектами; можно добиться у природы каких угодно признаний, силой можно поставить ее на службу себе, но разве не значит это – вынудить природу к революционной ситуации, где ей, воистину, нечего терять, кроме изощреннейшей аппаратуры, кроме собственной призрачности и химеричности! Природа мстит, и вот уже гордый господин над ней панически ощущает себя «цыганом, живущим на краю чуждого мира», и, Бог весть, чем еще только он не ощутит себя. Гётевская игра («Все, что я могу, – сказал как-то он, – я хочу делать играя…» (13, 14–15) [9]9
Понимать это следовало бы в смысле шиллеровских «Писем об эстетическом воспитании человека», особенно в свете дефиниции из 15-го письма: «…человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет» (21, 6,302).
[Закрыть]) безусловно исключает возможность такого рода ощущений. Познать явление – значит не посягать на его свободу, дать ему возможность нестесненно проявлять свою природу, себе же оставить – пока! – только внимание – и никаких рассуждений. Внимание в скором времени обнаруживает сложность явления, его многосоставность; теперь уже дело идет о том, чтобы столь же ненавязчивым образом осуществить дифференциацию, т. е. выяснить, какие именно факторы играют здесь существенную и какие второстепенную роль. Наблюдатель видит, что, скажем, в комплексе факторов abcd, составляющих явление, без фактора aоно не могло бы иметь место, фактор bрешительно изменяет его, в то время как изменения, вносимые фактором c, малозначительны и незаметны, наконец, фактор dмог бы и вовсе отсутствовать без ущерба для процесса и поэтому случаен. Установление этих закономерностей происходит по-разному: в одном случае их может прямо обнаружить само явление, в другом случае наблюдатель приходит к ним путем осторожного личного вмешательства: скажем, мысленно комбинируя факторы или даже фантазируя с помощью несуществующих и вымышленных. Эта стадия исследования характеризуется Гёте как «приемлемая гипотеза». «Приемлемой гипотезой я называю такую, которую мы выдвигаем как бы шутя, чтобы предоставить серьезной природе опровергнуть нас» (7, 5, 358). Таков experimentum crucis гётевского метода-игры; гипотеза здесь не респектабельная серьезность, провоцирующая природу на шутку, а шутка (у Гёте даже плутовство – schalkhaft), вынуждающая природу быть серьезной; так, ребенок щурится на свет, как бы играя с ним в жмурки и давая ему понять, что может скрыться от него, крепко зажмурившись, и тогда что же остается свету, как не опровергнуть эту гипотезу ярчайшими красочными вспыхами на сетчатке глаза (см. §§ 39–46 «Учения о цвете»)! Опыт упорядочивается и крепнет; наблюдение уже не теряется в хаосе ощущений и опирается на прочный фундамент различения существенных и несущественных факторов. Только теперь игра, подступившая к концу, требует активного включения. Феномен должен быть, наконец, увиден. Для этого устраняется все колеблющееся, случайное, побочное, нечистое, и сложность сводится к простоте. Взору предстает первофеномен, или совокупность только тех факторов, которые необходимым образом обусловливают явление: «предел прозрачности факта», по меткому определению Андрея Белого (10, 109). Но предел этот и есть идея, как «закон всякого явления». Абстрактный рассудок, приписывающий закон себе, чтобы предписывать его природе, опровергается самим явлением, хорошо увиденным и увиденным как закон: «Синева неба раскрывает нам основной закон хроматики». И еще говорит Гёте: «Магнит – первофеномен; достаточно лишь указать на него, чтобы его объяснить» (7, 5, 415). Таково самообъяснение природного факта в опыте и понятии. Думать об этом что-либо еще – бесполезная абстракция. Гёте исчерпывает вопрос в гениальной формуле: