![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Отставка штабс-капитана, или В час Стрельца"
Автор книги: К. Тарасов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Господин Володкович объявил, что Северина в доме нет, и извинился пред всеми за его невежливость. Словно в искупление этой вины слуги внесли блюда с жаркими. Телячья грудинка с раками, жареные гуси, бараньи котлеты, филе, снятое прямо с вертела, раковые сосиски вздымались на подносах, как маленькие вулканы, а хозяин, приложив руку к груди, просил простить убогость стола, приготовленного на скорую руку. Скромность его была опротестована бурным восторгом. Судя по неутолимой жажде лекаря, и вина были отличны. Исправник, как я уже отмечал, бывший худоватого телосложения, ел, однако, с силою Ильи Муромца, так что у меня даже возникло подозрение не имеет ли он особого органа для хранения пищи впрок подобно пеликану.
Внезапно где-то неподалеку прозвучал пистолетный выстрел, и наш приятный ужин прервался.
VI
– Это ваши балуют? – удивился исправник.
– Нет, – отвечал Володкович. – Мои не посмели бы. И оружия не имею. Только мортирки. Петра! – крикнул он.
Явился слуга.
– Позови Томаша.
Через три минуты в столовую вошел запыхавшийся Томаш, в котором я узнал спесивого кучера, виданного нами возле корчмы.
– Кто стрелял? – строго спросил Володкович.
– Не знаю, ваша милость пан.
– Так узнай! – приказал хозяин. – И живо!
Беседа естественным образом перевелась на разбойников. Наш прапорщик Купросов, родом из Архангельска, рассказал несколько историй о раскольниках, считающих грех на душе необходимым условием для внимания бога к молитве. По их поверьям, кто без греха, того бог не слышит и не может простить. "Это верно, господа, – подтвердил Лужин, – наибольшее число преступлений совершается вблизи раскольничьих сел. К счастью моему, в нашем уезде их нет". Володкович вспомнил случаи грабительских нападений горцев, свидетелем которых довелось ему быть. И даже наш лекарь внес вклад в устрашение панны Людвиги, поведав о жестоких нравах московских воров, на мой взгляд, все целиком придумав под влиянием вина.
Все уже позабыли о выстреле, как двери распахнулись и в залу влетел Томаш.
– Ваша милость пан! – закричал он. – Северин! Пан Северин... Выстрелил в грудь...
– Что! Кому! – закричал Володкович.
– Себе! Себе! Он там – в беседке.
Господин Володкович кинулся бежать, за ним – Михал, Людвига, Красинский и все наши офицеры. Лужин – я сразу оценил его сметку – захватил подсвечник.
Мы бежали по темной аллее. Свет взошедшей луны едва доходил сюда сквозь густую листву. "Северин! Северин!" – выкрикивал Володкович. "Ничего не трогайте, господа", – кричал исправник.
У беседки все сгурбились. Лужин зажег свечи и сказал Шульману: "Прошу вас со мной". Я вошел в беседку третьим.
В слабом свете свечей мы увидели молодого человека, лежащего на спине. В правой его руке был дуэльный пистолет, а обожженная порохом дыра на сюртуке показывала, что пуля вошла в сердце. Лекарь наклонился и сжал пальцами запястье Северина. Лужин приблизил к лицу покойного свечи, поднял их и сказал:
– Эдуард Станиславович. Мужайтесь!
– Сын! – вскрикнул Володкович, шагнул в беседку и упал на колени возле мертвого своего сына. Панна Людвига издала стон и стала валиться в обмороке. Красинский поднял невесту на руки. Еще набежали слуги, зажглись факелы, тело самоубийцы положили на скатерть и понесли в дом. Его поместили на большой диван в гостиной. В комнату втиснулась вся толпа, все были растеряны, многие плакали, какая-то старуха – хранительница обычаев начала распоряжаться. Наш командир принял решение уезжать. Михал послал конюхов запрягать и седлать наших лошадей. Офицеры вышли во двор. За нами последовал исправник Лужин.
– Господин подполковник, – обратился он к Оноприенко, – не сочтите за труд, но мне надобно свидетельство, подписанное офицерами, о том, что сегодня здесь случилось. Надеюсь, вы понимаете, просьба продиктована служебными обязанностями.
– Конечно, – согласился командир. – Полагаю, Петр Петрович, – сказал он мне, – вы не откажетесь написать такую бумагу?
"Почему мне писать?" – сердито подумал я, но отказываться было неприлично, и я кивнул.
– Вот и хорошо, – сказал исправник. – Я остаюсь с господином Володковичем, а утром заеду к вам.
VII
Еремин, хорошо угощенный на кухне, лихо гнал упряжку, мы удалялись от несчастного дома на рысях. Мои товарищи на разные лады осуждали самоубийцу. "Экая чепуха, – говорил один, – барышня отказала... Да мне пять раз отказывали, и вот, ничего, жив и служу. И нашел время..." – "Да, невежливость, – отзывался другой. – Хочешь стреляться – дело твое, никто не перечит. Но зачем же людям портить вечер. Все за столом, а он в беседочку уединился – и бах! Будто нельзя было в поле уйти или подождать разъезда. Это все, господа, западное влияние. Не по-нашему он поступил. У нас никто сам себя не убивает, только друг друга, а это там, в Париже или Вене, моду завели..." – "И отцу каково сделал, – говорил третий. – Вот сила гордыни, господа. Отказали, так жизни не пожалел – как же, посмели обидеть франта молодого". А прапорщик Васильков беспрестанно вздыхал: "Бедная девушка! Несчастная Людвига". Иногда доносился до нас голос командира, порицающего слабость воли. Что отвечал ему лекарь, нам слышно не было.
Через полчаса мы прибыли в деревню.
Федор, освещенный светом полной луны, сидел на пороге и покуривал трубочку.
"Звезд повысыпало, глядите, ваше благородие, – сказал он задумчиво. Сколько-то душ человеческих на свете – в такую только ночь и видно, но не сочтешь". – "Так ты считать пробовал?" – спросил я. "Нет, ваше благородие, – отвечал Федор. – Ни к чему. Это бог знает. Я на свой огонек смотрел". "А где же твой?" Федор указал мне голубую звездочку. "А откуда ты знаешь, что твой огонек, вдруг – мой?" – "Нет, – отрицал Федор. – Мой. Мне так отец говорил. С нею рядом другая прежде горела звезда, а как отец помер – с тех пор погасла, задул ее, значит, господь. Так что точно моя". – "А ты не видал, сегодня никакая не погасла?" – "Было, упали две, двое и преставились". – "Ну что ж, – сказал я, – убедил", – и рассказал про самоубийство Северина. "Жалко, – вздохнул Федор. – Ведь зря, верно, ваше благородие". – "Да, – ответил я. – Зря".
Я вошел в дом, зажег свечу, достал из чемодана блокнот и сел писать бумагу для исправника.
"Мы, подписавшиеся ниже офицеры 3-й гвардейской коннооблегченной батареи 2-го дивизиона, свидетельствуем следующее происшествие. Будучи 7 сентября приглашены к помещику Володковичу, мы, а также члены его семьи, помещик Красинский, уездный исправник господин Лужин услыхали..." Тут я задумался, стараясь припомнить положение стрелок на часах в минуту выстрела. Наконец я вспомнил и записал: "...услыхали без пяти минут десять вечера пистолетный выстрел в близком от дома удалении. Слуга, посланный господином Володковичем узнать причину стрельбы, скоро вернулся..." Нет, он нескоро вернулся, подумал я, он в половине одиннадцатого вбежал. И я зачеркнул слово "скоро": "...вернулся спустя полчаса и сообщил, что в беседке на прудах лежит старший сын господина Володковича, сам в себя стрелявший. Бегом достигнув беседки, все вышеназванные лица увидели там труп несомненного самоубийцы..."
Вошел Федор и сказал за моей спиной:
– Дед, как тут у вас, конокрады не водятся, коней наших не уведут?
– У нас тихо, – отвечал с печи мельник. – Наезжал один, так его еще в запрошлый год соседние мужики убили.
– Вы не спите? – спросил я хозяина.
– Лежу вот, – ответил мельник. – Какой сон в старости. Одно название.
"А помещика Володковича знаете?" – "Кто его не знает". – "Он хороший человек?" – "А кто среди панов плохой, все хорошие". – "А как он, добрый?" – "Добрый, добрый. Как все паны. Про их доброту и сказка есть".
– Какая же? – заинтересовался я.
– А вот в праздник встретились в корчме пан Гультаевич и пан Лайдакович. Выпили, глаза повылазили, и пан Гультаевич говорит: "Знаешь, какой я добрый, таких добрых во всем свете нет!" А пан Лайдакович отвечает: "Твоя, брат пан, правда. Ты добрый. Но я добрее". – "Нет, – говорит Гультаевич. – Хоть ты и добрый, но я добрее, чем ты". – "Как ты можешь, пся крев, – кричит пан Лайдакович, – говорить, что ты добрее, если самый добрый – я". – "Ах, ты добрее, хам тебе брат!" – и Гультаевич за саблю. И Лайдакович за саблю. Стали рубиться. Рубились, пока Лайдакович Гультаевича не зарубил. Уже тот и не дышит. А Лайдакович говорит: "Теперь, брат, не будешь говорить, что ты добрее. Я самый добрый". Вот и пан Володкович добрый, – заключил мельник.
Вдали послышался конский топот и стал приближаться. Федор вышел из хаты. Вскоре во двор прискакали два всадника. "Что, Федор, штабс-капитан еще не спит?" – узнал я голос Шульмана. "Нет, – отвечал денщик, – что-то там пишут". – "А ты спроси, – сказал Шульман, – он позднего гостя примет?" – "Заходите. Его благородие, я знаю, вам всегда рад".
Вторым всадником оказался караульный канонир. Он тут же и ускакал.
VIII
– Петр Петрович, не осудите, что прихожу в полночь, как черт, – сказал Шульман с порога. – Мне не спится, хочется поговорить, а прапорщик Купросов заснул мертвым сном и в придачу храпит...
– И мне не спится, – ответил я, – садитесь, Яков Лаврентьевич. Поройся-ка в чемодане, – сказал я Федору, – там портвейн должен быть.
Добрая душа Шульман от последних слов повеселел. Он происходил из немцев, но из немцев обрусевших, и цельность тевтонского характера была разрушена в нем влиянием русского окружения, особенно в Московском университете, где он проучился два курса до академии. К добрым немецким свойствам – ясности жизненной цели, твердому уму и привычке философствовать – примешались их славянские антиподы – чувствительность и следование желаниям. Особые чувства он питал к вину, которое, хоть и был доктор, или именно поэтому, по правилам самообмана, считал за лучшее среди целебных средств. Впрочем, немецкое благоразумие удерживало эту русскую страсть в приемлемых пределах.
– О чем же, Яков Лаврентьевич, вы хотите поговорить? – спросил я, откупорив бутылку. – Уж не о психологии ли самоубийцы?
– Пустое об этом говорить, – сказал лекарь. – Достоверным источником такого состояния могут служить лишь записи или рассказ человека, стрелявшего в себя, но неудачно. Все другое – наш вымысел. Чувство неудавшейся жизни может быть интуитивным, а потому правильным. Интересно как раз обратное – не то, что некоторые стреляются или прыгают в омут, а что многие этого не делают, хотя должны.
– Инстинкт, – возразил я.
– Вот и заковыка, что инстинкт, – сказал Шульман и отпил из кружки. Сильный инстинкт что, по-вашему, означает? Впрочем, сам и отвечу – слабость сознания. Взять каторжника, ему дали пожизненно рудники. Представьте, под штыком, терпит издевательства, но тянет, тянет, как вол. Таковым он и становится. Что светит ему? Какая звезда? Взять бы, кажется, ремень, привязать к суку и захлестнуться. Но нет...
– Стало быть, герой сегодняшней трагедии проявил высокое сознание?
– Отчего же говорить нет. Скажу – да.
– Однако было этому Северину в чем себя проявить кроме чувств, сказал я. – Все отмечали – умен и, брат говорил, увлекался химией. Мог ученым стать.
– Простите меня, что вмешиваюсь, – сказал с печи мельник. – Вот вы о Северине говорите. А что такое случилось?
– Застрелился, – ответил я, – два часа назад.
– Северин?! – вскричал старик и соскочил с печи. – Застрелился? Так этого не может быть.
– Почему же не может, – сказал Шульман. – Своими глазами видали.
– Вот беда! Вот беда! – запричитал мельник.
Я удивился:
– Да вам какая беда?
– Так я его знаю с пяти лет. На мельницу прибегал. С сыном моим Иваном дружили, охотились вместе. Вот кто был хороший человек, видит бог, хороший. Но не мог он застрелиться! – Мельник уставился на нас полными слез глазами.
– Из-за девушки застрелился, – объяснил я. – Не захотела с ним под венец идти.
– Из-за девушки? – еще более удивился старик. – Не стал бы он плакать из-за девушки. Ого! Это молодец.
Откуда тебе о нем знать, подумал я. Дружил он, что ли, с тобой, старым вдовцом? И туда же, рядить.
– А как он застрелился? Как? – допытывался мельник.
– Пруды у них есть, – сказал Шульман. – Беседка стоит. (Знаю, знаю, закивал старик.) Вот там себя и убил.
– Господи! Вот беда! Вот несчастье! – бормотал мельник. – На воздух выйду. – И он исчез.
IX
– Да, так мы о сильной воле говорили, – вспомнил лекарь.
– О слабой, – поправил я. – А если то, что вы называете слабостью, богобоязнь?
– Не надо, не надо! – замахал на меня Шульман. – Не надо бога привлекать. Сами хорошо знаете, что никто, помимо истеричек, в бога не верует.
– Ну уж это вы слишком, – слегка опешил я. – Никто не верует, а меж тем все человечество молится.
– Молится! – хмыкнул Шульман. – Эка важность! Вот в нашей благословенной Отчизне еще трех лет не прошло, как людей от скотского звания освободили. И то под выкуп, как турки. А в Казанском соборе, видели, с какой страстью кресты кладут? Хороши, нечего сказать, христиане. По три шкуры дерут. Тот же хлебосол Володкович. Отчего не хлебосольничать с дармовых денег. И детки под стать. Одна – дура, бездельница, только и есть достоинств, что смазливая, и к тому же истеричка, по голосу слышно, младший – манией величия болен, могу гарантию подписать, старший – но о нем поздно говорить. Хотя в медицинском отношении случай весьма занимательный. Скажу вам даже, что это самоубийство подсказало мне тему исследования. Вернемся из похода – обязательно займусь.
– И вообразить не могу, что вас заинтересовало, – сказал я. – Обычный выстрел в упор. В Севастополе я десятки таких ран видел после рукопашных.
– Это верно, – согласился лекарь, – рана как рана. А любопытно то, что за полчаса, которые вы определили между выстрелом и нашим осмотром тела, оно не должно было охладиться до такой степени. Вот и темка для какого-нибудь студента: "Влияние внешних условий на скорость охлаждения трупа".
– Фу! – поморщился я. – Что за удовольствие. И пользы-то никакой для живых.
Шульман ухмыльнулся:
– А какое удовольствие вам, артиллеристам, рассчитывать разлет шрапнели?
Я собрался возразить.
– Ну да, ну да, – опередил меня Шульман. – Это для славы оружия и блага Родины.
– Но за какое время, вы думаете, – сказал я, – он мог остыть до такого состояния?
– Часа за два, – был ответ.
– Нереально, – сказал я. – Что же, он умер двумя часами раньше, чем курок спустил? Этак выходит, что он уже неживым в беседку пришел.
– Выходит, что так.
– Мистика, Яков Лаврентьевич. Переменим предмет. Меня такая тема совершенно точно лишит сна.
– Могу снотворное предложить, – ответил лекарь. – Батарейный командир, между прочим, воспользовался.
– Естественно, – сказал я. – Такие переживания... Держу пари, что у следующего помещика он потребует сдать детей нашему караулу.
Мы посмеялись над некоторыми странностями нашего подполковника, пришли в хорошее расположение духа, и лекарь, поскольку портвейн в бутылке иссяк, отправился на свою квартиру. Федор поехал его проводить.
Я написал под свидетельством фамилии и чины офицеров, задул свечу, лег на сенник, но не смог заснуть, пока не вернулись Федор и старик. Хотя какая все же странность: что мне было до них?
X
Когда я проснулся, никого в избе не было. Я вышел во двор. Федор возле сарая чистил коня, приговаривая ему нежности.
– Ваше благородие, – сказал он. – Поздравляю вас с праздником.
Я хотел удивиться, но припомнил, что сегодня наш батарейный праздник*; я полез в карман, нашел рубль и подарил Федору.
______________
* Общий праздник гвардейской артиллерии был приурочен к церковному празднеству – Преображению господню, который отмечался 6 августа. Помимо того, каждая батарея избирала себе в заступники кого-нибудь из святых и в день, отведенный ему в церковном месяцеслове, праздновала свой праздник. Судя по дате, которую называет в свидетельстве штабс-капитан Степанов, их батарея считала своей заступницей Деву Марию – Богородицу.
– И я тебя поздравляю, – сказал я. – А сейчас возьми бумагу – на столе лежит, объедь офицеров – пусть подпишут. Все, кроме Нелюдова... А что, наш хозяин давно ушел?
– Давно, – ответил денщик. – Шальной он какой-то, ей-богу. Встал с зарей, потоптался, бумагу вашу прочел, помолился, сапоги в руки – и пошел. Хоть бы сала кусок предложил, так нет, скрылся.
– А ты разве не спал, что видал?
– А я и сплю, и вижу, – сказал Федор и добавил с упреком: – Я же вчера трезвый был, не то что, как говорят, Еремин.
– Вот и хорошо, – похвалил я. – Так и должно.
– Что в этом хорошего, – возразил Федор. – Спал чутко, как Жучка какая, разве выспишься?
– Сегодня свое возьмешь. Ну, езжай. У командира меня жди.
Выбравшись, с ленцою собравшись, я оседлал Орлика и поехал к подполковнику Оноприенко. Возле церкви собирался местный народ. Встречавшиеся мне солдаты все имели радостный вид. На крыльце поповского дома подполковник отдавал распоряжения фельдфебелю.
– Вы вовремя, Петр Петрович, – сказал командир. – Приезжал исправник, просит помощи – мятежники объявились. Я думаю, как поступить.
Зная характер командира, я ответил: "Дело хорошее, и людей надо дать. Только надо предупредить канониров, чтобы не ставили себя под пули". – "Вы думаете, это возможно?" – "Конечно. Иначе Лужин и сам бы их взял. Он хитер. Убьют кого-нибудь – ему ничего, а у нас – потери в расчетах". – "Вы правы", – ответил подполковник. "У него приставы есть, сельская стража, пусть подымет, – продолжал я. – Силами армейского подразделения, конечно, легко исполнять службу". Командир кивнул, и я подумал, что исправнику будет дан отказ. Это доставило мне удовольствие. Но я ошибся. "Все-таки и нам следует принять участие, – ответил подполковник. – Это наш долг, и кроме того, люди войдут в должное настроение. А то ведь многие считают – прогулка. Так и решим, – сказал он. – Вчера Нелюдов, хотя не по очереди – по жребию, а дежурил. Мне будет неловко его посылать, и потом – он горяч, поспешен... Так что, Петр Петрович, я вам поручаю. Возьмите два взвода, надеюсь, хватит... Лужин говорит, что мятежников – малая группа. Он сейчас вернется, вы с ним и обговорите... Я полагаю, – сказал командир, – к полудню управитесь. Тогда в полдень и построимся на праздник. А не управитесь, так часа этак в три..."
Поп, как раз вышедший из избы, пообещал свое участие в церемонии.
Я молчал, соображая, каким образом увильнуть от подлого дела. Наотрез отказаться было нельзя – хоть и не в уставной форме говорилось, но это был боевой приказ. И никакой отговорки не имелось... К такому повороту событий я совсем не был готов и только ругался в душе...
Появился Федор со свидетельством, и командир зашел в дом поставить подпись. Тут же прибыл исправник с приставом и полутора десятком стражи. Лужин, обрадовавшись, как он сказал, сообщничеству со столь храбрым и опытным офицером, стал мне объяснять план пленения мятежников. Численности их он не знал; крестьяне, доложившие ему о мятежниках, видели двоих, но, вероятно, их больше, десяток. Заметили их в семь часов возле Шведского холма – это в четырех верстах от деревни. ("Почему Шведский?" поинтересовался я. "Дом там, по преданию, стоял, – сказал Лужин. – Шведы сожгли. Вместе с людьми. Но и был когда-то дом, камни остались, меж деревьями лежат".) Скорее всего, говорил Лужин, мятежники и сейчас там, потому что днем передвигаться по мирному уезду они вряд ли рискнут.
Слушая исправника, я желал мятежникам бежать с того места во всю прыть.
Меж тем во дворе собрались офицеры, и каждый просился в отряд, а более всех молодые – Васильков и Купросов. Я выбрал из моей полубатареи Блаумгартена и Ростовцева – из нелюдовской. Они поскакали готовить свои взводы.
Подполковник вручил исправнику свидетельство о самоубийстве Северина и пожелал нам обоим удачи. Через четверть часа два наших взвода выступили в поход. Вместе с людьми Лужина было нас около семидесяти человек.
XI
Я ехал на карательную акцию. Произошло то, чего я в час отправления из Петербурга не хотел и предполагать. Я думал, что мне как артиллеристу участвовать в столкновении с мятежниками не придется. Вооружение повстанческих отрядов не допускало с их стороны позиционных действий, при которых возможно применение артиллерии. Край насыщался войсками, но, по моему мнению, батареи посылались, что называется, для пущей важности. Нам предстояло быть силой не прямого, а психологического давления. Увы, казавшееся нереальным свершилось – я вел отряд и не мог противиться. Не с кем было и посовещаться. Блаумгартен и Ростовцев горели нетерпением схватки и подвига. Вдруг, даст бог, удастся показать себя храбрецами – и пожалована будет награда. А за серебряный крестик на грудь можно положить под деревянный крест пяток инсургентов. Это приветствуется. Так чувствовали они и множество других офицеров.
О наградах мечтали, легкость, с которой их жаловали за усердие в усмирении, лихорадила умы. Еще с апреля во всех петербургских полках не сходила с уст удача павловца Тимофеева, в один день из капитана, ротного командира, вознесенного в полковники. Историю его повторяли в любой офицерской компании. Говорили, что отряд его разбил большую шайку, командира ее изрешетили пулями, до ста мятежников убито было в бою. С донесением об этом Тимофеев лично прибыл в столицу, его принял сам государь, беседовал, пожал руку, сказал: "Благодарю за молодецкое дело. Я награждаю тебя флигель-адъютантом". На этом месте рассказа у всех лица бледнели, головы кружились. Флигель-адъютант! Что большего желать! И кому везет, тому везет. Месяца не прошло, этот же Тимофеев полностью истребил другой отряд и получил золотую саблю за храбрость. Он в Зимнем, он офицер свиты, уже меньше, чем генерал-майором ему не умереть! В первой гвардейской дивизии офицеры петровских полков нижайше просили – направить в Западный край. И сам государь император, освободитель, не ленился, ездил в полки на разводы, становился перед строем и взывал: "Надеюсь, господа офицеры, что вы будете славно драться и не пожалеете жизни за Веру, Престол, Отечество. Время для нас теперь тяжкое, но с такими, как вы, я никого не боюсь!" А кого регулярным войскам бояться? На каждого мятежника – пятеро. Одних гвардейцев черт знает сколько. Финляндский полк, Московский полк, уланы, гусары, павловцы, измайловцы, казаки гвардейские. И каждый лезет из кожи вон. А еще семеновцы, преображенцы, саперный батальон, императорской фамилии батальон, артиллеристы первой бригады – надо всеми царь шефствует. А обычных полков, а казаки донские, а батальоны внутренней службы – не счесть, тьма! И каждый желает чин, Анну, Владимира, Георгия, наконец. И каждый старается – стреляет, колет, рубит, берет в плен и считает это за высокую честь.
А самое дурное, что зверские такие привычки привиты поголовному большинству – ничего нельзя сделать против, остается молчать и свою совесть беречь.
XII
А как сберечь? Ведь сам и скачу, думал я, бью шенкелями (мы шли купной рысью). А случись мятежников шайка – истребим, а придется истребить – мне первому и награда, чтобы все видели – человекоубийца. И делаю же, удивлялся я, хоть душою и против.
Одна меня утешала надежда, что мятежники, вопреки ожиданиям Лужина, место своей стоянки покинули и скрылись. Тогда, если их на Шведском холме не найдем, решил я, вести поиск откажусь и заверну отряд в деревню.
После трех верст пути Лужин сказал, что до холма осталось рукой подать, и предложил разбить отряд надвое и половину послать для тылового захода. Я воспротивился, настаивая на фронтовом наступлении всеми людьми, в тыл же, сказал я, достаточно послать пикеты из стражников. Те по знаку исправника сразу ж и ускакали. Скоро взводы спешились, при лошадях осталась охрана, канониры рассыпались в цепь и вступили в леса. Местность тут была такая: два лесочка, которые сейчас прочесывали Блаумгартен и Ростовцев, перемежались сжатыми полями, а за ними опять стоял небольшой лесок, и в другой стороне тоже был лесок, а Шведским холмом оказался густо заросший бугор, на который все эти перелески выходили острыми опушками. Взвод Блаумгартена шел через первый лес, ростовцевский – по соседнему, а исправник и я скакали верхом вдоль боковых опушек – по разным концам поля.
Как же, найдешь ты мятежников, думал я, поглядывая на Лужина. Дураки они тут сидеть. Давно ушли, заслышав топот. Не грелись на солнышке, сторожились, верно. Мы этим лесом, а они уж тем, а через пять минут будут в следующем. Что их там – горстка; и не видно, и не слышно. Ищи ветра в поле.
Но именно в эту минуту впереди, достаточно еще далеко, вырвались из леса две фигуры и, держа в руках штуцера, пригибаясь, побежали через поле на бугор. Ростовцев, идущий неподалеку от меня, тоже заметил их и, закричав: "Взвод, ко мне!" – помчался вперед. По команде Лужина стали выскакивать из леса и блаумгартеновские канониры. Через считанные секунды беглецов преследовали, выстраиваясь в цепь, человек тридцать, и посреди них гарцевал Лужин. Теперь мятежников могли спасти лишь потайной ход, воздушный шар, а решимость и ноги только в случае чуда – при вмешательстве божьем.
Никто не стрелял.
Небо было синее, сверкали в воздухе паутинки, стерня золотилась в ярких лучах, и оттого тяжелый топот сапог, вскрики солдат, входящих в азарт, злые окрики Ростовцева: "Бегом! Бегом!" – все это в тишине светлого утра казалось нелепым и невозможным.
Я ехал шагом, цепь уже далеко меня опередила и правым флангом разворачивалась на Шведский холм, до которого двум мятежникам оставалось бежать шагов сто.
Меж тем, следуя вдоль опушки, я поравнялся с местом, откуда инсургенты, на свою же беду, выскочили. Тут я увидал за молодой елью третьего мятежника, вооруженного двуствольным пистолетом, дула которого глядели мне в грудь. Это был крестьянский детина, широкий в плечах, коренастый, одетый в полусвитку. Приложив палец к губам, он подавал мне грозно знак молчать. Я невольно улыбнулся. Кобур был расстегнут, выхватить шестизарядный Лефоше и вогнать в парня пару пуль заняло бы мгновение. Нетрудно было и пленить его.
– Дурак! Чего ждешь! – сказал я тихо и искренне. – Беги. Я не трону. Но – живо.
Бог надоумил детину поверить. Он, пятясь, стал отступать, скрылся меж стволов, и затрещал под его ногами хворост.
На сердце у меня повеселело.
Я глянул на беглецов. Они сбрасывали свои серые длинные чамарки. От леса их отделяло двадцать шагов. Вдруг Лужин взял у солдата штуцер, прицелился, выстрелил – и выстрелил, подлец, метко. Мятежник, бежавший первым, рухнул как подкошенный. Над ним наклонился товарищ, нечто прокричал в сторону солдат и, вскинув штуцер, выстрелил по исправнику – однако дал промах.
Лужин тотчас потребовал у солдат новый заряд. Я ударил коня и с криком: "Не стрелять! Брать живыми!" – поскакал к исправнику. "Не стреляйте!" – сказал я ему. "Да ведь скроется в кустах, трудно будет схватить, – ответил исправник в раздражении. – Людей побьет". – "Выкурим!" – ответил я. "Но ловко я сразил? – спросил у меня Лужин. – А скажу, давненько не стрелял".
Мятежник скрылся в кустах.
– Скоро опять сюда выскочит, – сказал Лужин. – С той стороны пристав стоит. Вот увидите. Сейчас конец.
А вот вгоню тебе сейчас в пасть весь барабан, все шесть пуль, подумывал я, и тебе будет конец. Рука моя невольно ползла к револьверу. Чтобы уйти от искушения, я поскакал к сраженному инсургенту. Он был мертв, Лужин попал ему в голову.
– Эх, и понесло его, ребенка, воевать, – вздохнул подошедший солдат. Да что в нем – подросток. А ить, ваше благородие, красивый был. Мать, поди, ждет.
К убитому подъехал его убийца. "Э, да он совсем еще сопляк, – сказал Лужин. – А издали на матерого походил. Фу, черт, нехорошо вышло".
– Да, не похвальный подвиг, – сказал я и поскакал вдоль цепи.
С тыльной стороны Шведского холма стояли конно люди Лужина. Я с горечью убедился, что уйти мятежнику не удастся. Считанные минуты отделяли его от смерти или пленения.
Так и случилось. Вскоре его вывели из кустов с закрученными руками. Лицо его было разбито до крови.
"Зачем же били?" – спросил я солдат. "Да он, ваше благородие, озверел. Федотова чуть не задушил, а вон, поглядите, Мирону два зуба выщербил". И правда, ростовцевского взвода канонир стоял с рассеченной губой и сплевывал кровь сквозь дыру в передних зубах. "А вы, васэ благородие, не думайсе, говорил картавя этот Мирон, – цто он меня сбил. Я его и скрусил. Дал в ухо – он и закацался". – "Не врет", – подтвердили очевидцы. "Ну и молодец, похвалил я. – Благодарю тебя за службу. Я доложу командиру батареи". – "Рад сцарацься, васэ благародие", – ответил довольный Мирон и, что меня удивило, беззлобно поинтересовался у мятежника: "Ну сто, болиц цебе ухо?" – "А у тебя зубы?" – спросил мятежник. Солдаты засмеялись.
– Вот он каков, разбойник, – сказал подъехавший Лужин. – Так я, господин штабс-капитан, его забираю.
– Никак не могу отдать, господин исправник, – ответил я. – Наши солдаты его взяли. Командир решит, как с ним поступить.
– Мне и передаст, – возразил Лужин. – Кому же иному?
– Это уже его дело, – сказал я. – Может быть, вам, а может, военному начальнику; или в Вильно распорядится доставить. А вот что с тем делать?
– Пристав скажет – похоронят. Как звали дружка? – спросил Лужин мятежника.
– Петрашевич. Виктор Петрашевич, – отвечал пленный. – Пусть напишут на кресте.
– Может, и напишут, – сказал исправник. – А тебя как звать?
– Бог знает, – ответил мятежник, – а тебе не скажу.
– Много вас было в шайке? – спросил я.
– Какая же шайка, – презрительно на меня глядя, ответил пленный. Двое и было всего. Это вас, я вижу, сотня выступила против двоих.
Я позвал Ростовцева.
– Господин поручик, поручаю вам охрану пленного. Доставить в деревню живым и невредимым. И пусть умоется у первой воды, а то не разобрать, какую имеет внешность.
Ростовцев назвал четверых солдат в конвой.
Исправник о прочесывании других перелесков, к удивлению моему, не заикался. Я приказал возвращаться. Повели пленного, солдаты пошли к лошадям, пристав послал стражника за лопатами. Я повернул коня и поскакал в деревню.
Доложившись командиру о результатах, я без труда убедил его в пользе сдачи пленного уездному военному начальнику без посредства Лужина. "Наши люди рисковали, – говорил я, – а он эту удачу припишет себе, а про нас скажет, что оказали посильную помощь. С него достаточно, что юношу наповал уложил. И без повода". – "Вы правы, – ответил подполковник, – так и поступим".
Полчаса спустя вернулся отряд. Пленному дали воды, связали и бросили в поповский сенной сарай. Возле сарая стал ходить караульный с примкнутым штыком.
XIII
В полдень звонкий сигнал трубы призвал батарею на церковный парад*.