Текст книги "Зеленый остров (Затерянные миры, т. XXVI)"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Иван Лукаш
ЗЕЛЕНЫЙ ОСТРОВ
Истинные приключения и страдания
русского штурмана Алексея Морозова
(Затерянные миры, т. XXVI)
ЗЕЛЕНЫЙ ОСТРОВ
Вдоль палубы ударила волна.
Хлынула по ватер-вейсам, пенясь, грохоча, сшибая брезенты и бочки. Пушечным выстрелом в грохоте бури треснула мачта.
«Святой Маврикий» пал на бок в провал волн, храпнув всем корпусом, как тяжелая лошадь.
Нырнул в мутную воду до мачт.
Я ухватил железную дверку, повис, захлебнулся.
«Святой Маврикий» вылетел из волн.
Клочья ливня, грохот, колыхание громад. Нос «Маврикия» взлетел к черному небу, палубы бегут вниз.
Горы океана слились. Миллионы белоголовых старух летят по гребням, космы расхлестаны бурей, схватились в пляшущую цепь злые духи океана, визжащие дьяволы.
Гудя поднялась над шхуной волна. – Грянула.
Точно свинцовой балкой ударило… С железным скрежетом лопнула винтовая цепь. – Пронеслась удавом, завитым в свистящие дуги.
Железная дверь отпахнулась, удар оторвал и сбросил меня вниз по трапу. Шипя, погналась волна…
Я упал в машинное отделение. Поднялся, хватаясь за горячий котел, – все бежало от рук, тряслось – стонало, – но волна догнала, сшибла. Зазвенели, лопаясь, стекла… И очнулся я от холода на угольях.
В машинной был рассеянный сероватый свет, как в ателье фотографа.
Пролом над головой похож на рваные края люка. Едва мелькнет желтая стрелка корабельного фонаря, точно буря прикрутила фитиль.
Шхуна не стонет и не дрожит.
– Мы стоим, – окликнул я, сам не зная кого. – Шторм кончился?
В машинной черная, жирная вода по колени.
Отблескивает фонарь. Сбитые поршни, еще маслянистые и блестящие, висят, как медные, мертвые пауки. Жерло топки погасло.
Мы потерпели крушение, может быть, день, может быть, неделю тому назад…
Дрожа от страха и холода, пошарил я в темноте. Пальцы наткнулись на мокрые штаны, на кожаную куртку механика.
Он сидит под фонарем. Его тяжелые, как оглобли, руки опущены вдоль тела, голова закинута.
Из пролома звучно и мерно каплет вода.
Разрушение, тишина. Смерть. Может быть, это наши души, еще полные страха и терзаний жизни, прижались друг к другу в замерзающем трюме…
На палубе я зажмурился от холодного сероватого света.
Я тащу механика под мышки.
Ноги мертвеца волочатся по шуршащему углю. В прищуренных глазах – холодная, стеклянная мгла.
Замасленная черная куртка вдавлена на груди, смята, и там куски шерсти, запеклой крови, темного мяса: механику пробило грудь поршневым стержнем.
Кругом – Ледовитый океан.
Слева от корабля бегут синие тучи. Они похожи на синие табуны лошадей, на дикую скачку. Буря ушла…
Через палубу мирно перекатывает волна.
Разрушенная и обледенелая, стала палуба свалкой железного лома, треснувших бочек, досок. Обрывки снастей треплются по ветру, как вороха чудовищных волос.
Открыта настежь доска больверта. Я скрестил мертвецу на груди руки, завязал ему лицо его же курткой из чертовой кожи и крепко прикрутил к ногам тяжелый шатун.
И когда, ногами вперед, медленно, как бы в раздумье, мертвец стал двигаться от толчка к борту с перекатной волной, я снял шапку и, утирая мокрым мехом лицо, громко прочел «Отче наш».
Голова мертвеца долго носилась по темным волнам у самого борта. Рыжеватые волосы гладко откинуты водой назад. В последний раз я заметил на бледном лбу глубокие черные морщины, куда въелся уголь…
У винтового ворота, у груды заскорузлых, скрипящих на ветру брезентов лежит Никодим.
Он без шапки, точно спит. Его светлые волосы, стриженные по-морски в кружок, вода причесала ко лбу. Рот открыт. Я нагнулся: по краю губ течет темная кровь…
Волна мирно ходит по палубе, заливая светловолосого нашего плотника Никодима, безбородого парня. Я потянул на него брезент. Он ломится под пальцами, примерз.
А у кубрика за камбузным шкафом – насмешка бури – баки с водой даже не помяты и крышки плотно привинчены.
Когда шхуна легла из пролива Железных Ворот к Калгуеву острову, я сам привинтил крышки: бежали навстречу седые гряды, точно цепи белых солдат неслись на приступ из океана и я был уверен тогда, что нас будет трепать.
Я обошел шхуну, вернулся к брезентам.
Никодим уже не лежал там. Парня смыло волной.
Рулевой, латыш Берзинь, лоцман Иван, этот не то норвежец, не то немец Адам Дубсен и капитан-хозяин шхуны, – еще четверо должны быть на корабле.
– Гей, кто жив, выходи, гей, гей!
Только вода журчит, только шумят космы сорванных снастей. Обмерзлая шхуна молчит…
Пустыня неба, пустыня вод. Всех смыло… Гибель… Я сухо, как собака, завыл.
И от воя кто-то другой, неистовый, крепкий разогнулся во мне, – зверь сильный, живой, вопиющий, вечный зверь-человек…
– Спасите! – звал я и все мускулы судорожно сжимались, топали, бесились, выли во мне.
Я бросился вниз.
Железной лопатой зашвырял уголь в холодную топку, – голый, захлебываясь потом.
Уголь гремел.
Точно тысячи сумасшедших, голых и скользких склонялись и выпрямлялись во мне, гремя железной лопатой о чугунную заслонку. Я бросил в топку горящий фонарь – пламя вспыхнуло, лизнуло тьму… Огонь…
Запел в круглом жерле ликующим гулом огонь. Жаром опалило грудь, лицо, я ослабел.
Я упал…
Зеленый океан, зеленое небо.
Спят озябшие фиолетовые облака, красноватые по краям.
Тихо вздымаемые воды отблескивают зигзагами, двигаются ровными горами. Океан спит.
Утро…
Мокрое, стылое солнце бродит по обрывам снастей, по груде досок, сбитых, как на пожарище.
Из нашей черной трубы курится дым, низко стелется за шхуной над водой и от него длинная тень: я держу огонь в топке.
Машина разбита. Красные лопасти винта повисли в воздухе. Их слегка повертывает ветер. Студеные порывы – дыхание океана – гремят в ушах.
Шхуна тонет.
У меня ни страха, ни сожаления.
«Св. Маврикий» лежит на боку, но его несет по океану…
Там, – под темной водой, – ноздреватый, грязный лед, вороха морской крапивы-акалефы… Лед под «Св. Маврикием».
На пловучую ледяную отмель шхуна наткнулась килем и волны не разбили ее только потому, что шторм ушел…
И теперь я один плыву на громадной льдине по океану. Я понял, почему так долго ныряла за бортом рыжая голова механика: мертвец плавал на ледяной отмели…
Красноватые акалефы на темной льдине похожи на клубки ржавых мокрых змей. Я погрозил им кулаком, – побежал к капитанской каюте…
В капитанской каюте фотографический портрет нашего хозяина Петерсена висит боком на одном гвозде. Буря не разбила стекла. Сколько раз под этим портретом – тяжелые обритые губы, низкий лоб вдавлен к переносью грубой морщиной, навыкате жадные глаза – Петерсен отсчитывал нам жалованье замасленными датскими кредитками, провонявшими китовым жиром. И ругался, захлебываясь мокротой, которая всегда клокотала у него в горле…
Я ненавидел Петерсена.
Мы все ненавидели его и еще Адама Дубсена, матовобледного, с черной эспаньолкой, больше похожего на лакея из парижских кафе, чем на матроса. Дубсен бил нас по плечам плетью, а Петерсен, налитый кровью, отсчитывал удары, перекатывая в губах обкусанную трубку.
Да, в океане нас били. Впрочем, я сам виноват: не нанимайся на китобойные корабли, которые собирают матросов по кабакам.
Но я тогда голодал. Минуло шесть лет, как я бросил Россию.
Когда-то я был штурманом российского флота, потом летчиком, а теперь играл на окарине в копенгагенских матросских кабаках.
И, когда Адам Дубсен предложил мне работу на китолове и рейс в Ледовитый океан, конечно, я согласился.
Мы лавировали у Канинской Земли и у пролива Железных Ворот, искали китов.
Дубсен, негодяй, – бил на аврале Ивана и Никодима по лицу. А те только молча закрывали лицо, точно бородатые бабы. На шхуне все были забитыми, все боялись Петерсена.
Теперь только его портрет смотрит жадно и злобно, – как я обдираю в каюте с дивана красный плющ.
Дырявое красное полотнище, связанное узлами, волочится за мной.
На обломке фок-мачты раздулось, затрепало мое красное знамя, мой сигнал бедствия…
Ночью острый голод сжал мне желудок, стальным, утыканным иглами, кулаком.
Ночь стояла зеленоватая, прозрачная.
Иней отблескивал на палубе. Вся шхуна серебрилась от нежного снега. Мои следы печатались на тонком снегу.
У камбуза в провиантском чулане я, как крыса, протискался между досок. Там я нашел мешки с крупой, с рисом, бочки с солониной. Упав на живот, кусками ел я из бочек скользкое, жилистое мясо, промокшее и мерзлое, – до боли в челюстях.
От жадности урчал. Все стащить к себе, – в тепло, – меха, паклю, брезент, дрова, мешки, бочки – все…
Я сновал от провиантской в машинную. Я работал бесшумно, быстро, задыхаясь. Белые половицы почернели от моей суеты.
А ночь была, как видение, – зеленоватая, странно-светлая.
Близко у борта плыли ледяные горы. Качались высокие льды, тоже прозрачные, как видения.
Брезенты я искал в другом конце корабля. Там на палубе еще лежал нетронутый снег.
И там, на снегу, я вдруг увидал след босой ступни. Я не был тут…
Призрак ходит по кораблю. Может быть, мертвецы океана встали в эту прозрачную ночь.
Блеснул вдруг багровым зиянием огонь, загремел выстрел.
Пуля провизжала, дунув горячим воздухом по волосам.
На капитанском мостике Петерсен.
Его большая, как будто прозрачная паучья голова повернута ко мне, его широкие глаза точно дышат, вздута вилка жилы на лбу, ветер шевелит жидкие волосы. Одна нога в коневом сапоге, другая босая.
Тускло светит в руке парабеллум.
Я поднял над головой руки, крикнул:
– Сдаюсь!
А Петерсен вдруг усмехнулся и подмигнул.
– Капитан, что с вами? – сказал я, вставая. – Я не бунтовщик, не призрак, не вор, – ваш плюш пошел на сигнал… Теперь нас будет двое.
– Уйди, – завыл Петерсен.
Зазиял огонь, пуля, шипя, впилась в железную стенку…
Брызги огня, гул, щелканье пуль погнались за мной.
Капитан сбросил сапог, он бегал за мной босым… Мягкий топот зверя… Капитан сошел с ума. Все призраки океана, все видения сумасшедшие воплотил для него один я.
Безоружный, я защищался поленьями, железными болтами, бревнами.
Я раскачал с силой обломок треснувшей мачты, швырнул в туман, к рулю. Бревно с грохотом заковыляло по палубе. Грянул выстрел огнем вверх. Визг донесся снизу из океана. Петерсена сбило бревном.
Он повис на красном винте, над водой, он распластался, как черный паук.
Пусть меня судит Бог… Капитан, там внизу, на винте, повиснув над шумом вод, как будто очнулся, поднял голову, бычачью морду в крови, и завыл:
– Штурман, – штурман.
Но волна ударила его по ногам, он оборвался…
С белого снега я поднял блестящий парабеллум. На стали мерцали зеленоватые отблески. Ночь, прозрачная, как видение, слушала мое хриплое дыхание, стук зубов…
Я лежу без движения, в трюме. Жизнь еще гнездится где-то в моем исхудавшем, коричневом, как мумия, теле…
Тьму озарило багряное сиянье. Сквозь льды пролома заструились красные копья…
Пламя ширится, дышит.
– Пожар на корабле, – думаю я. – Я сгорю, тем лучше, я натерпелся холода и тьмы… Нет, это закат… Закат…
Солнце заходит за океан, а скоро и совсем зайдет, будет полярная ночь.
А я один буду лежать в темной яме корабля, на остывших угольях и пепле, как сморщенный, коричневый каштан.
Тоска по запоздавшей смерти заставила меня встать. Я шатался. Меня качало. Я выбрался на свет.
Все побелело: шхуна, океан, небо.
Мое красное знамя примерзло к фок-мачте и ослепло от инея.
Синяя длинная туча косой полосой разделяет багровый солнечный диск. Это он, красный шар, зажег пожар во льдах.
Я иду по палубе. На белом снегу идут предо мной мелкие черные крестики, точно трилистники. И не сразу я понял, что это следы птицы.
Сердце ударило гулко, точно пушечный залп потряс грудь.
– Птицы.
Птицы на корабле, крестики на снегу, – птицы, – земля, – говор – птицы, – птицы…
Четкие крестики новели меня кругом корабля, к печи, где вытапливался китовый жир.
Я разгреб ногтями золу, заглянул в топку и услышал кудахтанье.
Курица, вот кого я нашел там…
Из темноты смотрел на меня оранжевый зрачок с черной точкой. – Живая корабельная курица. Мы захватили с собой целое гнездо… Одна выжила в шторме. Она сама прыгнула ко мне.
Хлопая крыльями, закружилась у моих ног кохинхинка – перья на груди точно в коричневых брызгах.
Она плясала. А след ее был там же протоптан, где и мой: от печки в провиантский чулан. Я присел на корточки и сказал:
– Пойдем ко мне, я тебя не убью, не бойся…
Кохинхинка холодным клювом уткнулась в мою ладонь. Я поднял ее, пушистую, дрожащую, и спрятал на грудь под синюю фуфайку…
В моей норе я сидел перед курицей на коленях и говорил, покуда она, постукивая клювом о железный пол, клевала крупу.
– Угля и воды нам хватит на двоих, если будем экономить… Мы будем спать в печке, в самой топке. Попробуем жить, раз мы оба живы…
В ту ночь спалось теплее и ей и мне.
Ветер, океан…
Под грудой мехов и тряпья я слышу океан. А на моем сердце бьется, как живая горячая капля, сердце хромой кохинхинки.
Гулкий трепет железа, взрывы рева, колокола, пушки, тягостная возня, шамканье беззубых старушечьих десен, рокот, смех протяжный, панихиды, неумолкаемая музыка. – Океан, океан…
По багровой полосе заката тянется редеющая синяя тень дыма из нашей трубы: мы еще топим, я и курица.
Холод стягивает лицо тонкой сталью, – мучительно-стальной маской. Но каждое утро я прорубаюсь наверх. Шхуна увешана льдами, точно громадными сталактитами.
Мы ходим за водой. Кохинхинка забирается ко мне на живот и крупно трясется.
Вода в баках замерзла. Кусок льда на двоих – наша порция…
Кругом белые пики ледяных скал.
Шхуна лежит теперь высоко на белой вершине, а кругом белый ландшафт как будто мертвой планеты. Мы закованы льдами и на пловучей ледяной горе разрушается «Св. Маврикий».
Помню ночь, когда кто-то еще завозился у меня на груди… Мои пальцы нащупали холодный голый хвост. Крыса пришла… Мы раньше ошпаривали их кипятком… Крыса… Мы сползлись друг к другу в угасшем трюме, сбились в тесный клубок… Так замерзают люди и звери.
И, засыпая, я слышал, как все тише колотятся две живые, горячие капли на моем сердце.
И, засыпая, я слышал, как будто механик или капитан Петерсен глухо застучал в стену и просил пустить отогреться, но я уже не мог встать и открыть.
– Войди, – прошептал я, – войди сам…
И это было последнее. Это входила – смерть…
Металлический молоточек постукивает по лбу. Если я не разожму глаз, толпы белых докторов просверлят мне тонкими сверлами мозг. Мои одряблевшие мускулы затряслись, я разжал присохшие губы.
– Я жив, жив – постойте…
Нет ни белых докторов, ни операционного стола… Светлое, желтоватое солнце бродит по железным измятым стенкам трюма. Льды в проломе поголубели, тают…
Оттепель. Это вода каплями долбила мне темя.
С долгим стоном я выполз на палубу: шхуна высится, как черный катафалк.
Кругом бело и тихо сверкают ровные снега. Это неоглядимое белое плато. Только вдали, под синим небом, голубеют и сквозят аркады и галереи льдов.
К ногам упала на снег моя короткая тень. Я четко вижу очертание моей головы, волосы, отметенные вбок, тень бороды, клокочущей по ветру…
На четвереньках, храпя, я полз по хрустящему снегу к глетчерам, чтобы только уйти от моего железного гроба, от черного разбитого катафалка «Св. Маврикия».
Льды в покатой ряби, похожей на остывшее оперенье, сквозные ворота в синее небо.
И туда просунул я голову.
Я увидал под собой, внизу, зияющую темную пропасть.
Прости меня, Господи, за то мгновенье неверное и бессильное, но я искал смерти, забывшей меня, и оттолкнулся ото льда, вытянул в пропасть руки и…
Косое серое облако метнулось у лица… свист падения, гулкая мгла… Что-то швырнуло меня вверх, вниз, на что-то мягкое я упал.
И открыл глаза.
Я сижу, прислонясь к теплой, мшистой скале.
На отлогом зеленеющей берегу, за тихой рекой, торжественно высится лес, там пылают каскады чудовищных красных лиан. А у берега, высокой стеной, стоят, как темные пики, камыши. Я сижу на пригорке, в траве. Падая, я прижал синий колокольчик, который больше моего кулака. И вижу, как выгибается теперь на ладони его серебристый стебель, точно живой.
– Так вот она, смерть.
Я улыбнулся, закрыл глаза. Это сон мой во льдах – синий колокольчик, поляна, тишина, солнце. Я умер и за что-то попал в рай… Но рай – это вечность… Неужели вечно я так и буду сидеть у нагретого камня?
Я пошевелился, – оказывается, в раю это можно.
Тогда двумя руками я переложил мою иссохшую, как у факира, ногу в рваной кожаной штанине, сполз на спине к реке, припал к воде лицом. Текла во мне холодная струя, наполняя и раздувая желудок, как гуттаперчевый мешок…
У самой воды были заросли странных плодов, мясисто-красных, в буграх, прозрачно-золотистых, точно залитых желтым вином, с тенью зерен в глубине. Может быть – плоды с древа познания добра и зла. Но все равно, я хотел есть, я рванул, сжал в руках сук, меня обрызгало теплым соком, точно кровью…
Тут шерстяная фуфайка зацепилась и с груди выпала кохинхинка.
А я забыл о ней. Она упала на бок, подогнув морщинистые лапки… Глаз затянут серой пленкой. Ветер легко дует в измятых перьях на груди. Я подхватил ее, потряс.
– Воскресни! – кричал я. – Мы в раю! Дура, воскресни!
– У-у-у, – отдавался во мшистых скалах мой крик.
Из кармана я еще вытащил поржавелый парабеллум и крысу. Брезгливо держал я ее двумя пальцами за кончик бурого хвоста.
Облезлый серый бок был противен, как шелуда у собак: не я ли сам когда-нибудь там, на грешной земле, ошпарил ее, хватив на кубрике крутым кипятком? Дохлая крыса крутилась в воздухе.
Я побежал вдоль берега, ныряя в гигантский щавель. Он был такой же, как на земле, – кисловатый на вкус, – но его чуть поблекшие листья свисали, как большие уши странных зеленых зверей.
Темные волны малины испугали меня. Ягоды были в кулак, как багровые пирамидки с выпуклыми глазками, и торчал волосок из каждого глазка. Тысячи этих глазок, блистая, смотрели на меня из тьмы шершавых листьев, и казалось, что это не ягоды, а красные рыхлые головастики на белых шейках…
Я бросился в реку, поплыл. Берег был илистый, тонкий… Глина обсохла на моем теле, как серая броня.
Под темными сводами чащи – пятна света и тени. Трясина усеяна кедровыми шишками. Тут были пихты и кедры, точно железные столбы, точно колоннада гигантского собора.
Смолистый воздух, прелость болот, – тут влажно и душно, как в оранжерее. Тяжелые корневища переплелись в узловатые кряжистые связки гнутых змей, а в них качаются громадные шиповники…
Но красные лепестки больше моей головы и желтые тычинки торчат, как загнутые рычаги с золотыми набалдашниками…
Молчание, смолистое удушье, влажная сырость…
Ни одна паутина не запуталась на лице, не мелькнул мотылек, не блеснула муха на солнце. Ни щебета, ни треска валежника. – Онемелость.
И все ярче, огромнее из влажной чащи, как раздутые красные факелы, надвигались громадные шиповники. Я наступал на их опавшие лепестки, они лопались, точно куски красной коры…
Я отступил, я побежал к берегу, бросился в воду…
Скалы на моем берегу и скалы за лесом. Там нет простора. Я – в тесном ущелье.
И вот, надо мной на вершинах скал сияют белые снега.
Что бросило меня в эту зеленую немую пропасть?
Нет, я не в раю, я жив, я на страшной земле, где все молчит, где нет ни зверя, ни птицы, а только шуршат зеленые великаны-травы.
Под щавелем, на котором развешана моя фуфайка и кожаный ремень с парабеллумом, – сел я на корточки, а тело мое тряслось от дикого страха… Где я?
Над рекой задымил туман, но скалы на том берегу, уходящие ввысь отвесные зеркала, литые из золота, – были озарены невидимым солнцем.
Ни закат, ни заря. А между тем, над головой, в узкой расселине, я вижу темное ночное небо, – я вижу там, в морозном тумане, мерцающее созвездие – семь ярких лампад, – похожих на Большую Медведицу.
И вдруг кто-то ущипнул мне локоть. Я вскрикнул.
Курица, дура, подобралась ко мне. Она дрожит, она очнулась. Она просит пустить ее на старое место, на грудь…
Ее тоже испугала ночь. – Я спрятал ее под фуфайку…
Влажный дым окутал нас с кохинхинкой…
Потемневшие осоки стояли немые, зловещие, как черные пики…
И тогда близко сверкнули два острых изумруда.
– Зверь! – дрогнул я.
Но что-то жалобно свистнуло.
Крыса, мой трюмный товарищ, крыса поднялась на задние лапки из травы, точно усатый суслик. И крыса очнулась.
Мы снова прижались друг к другу, как в трюме.
А золотые зеркала светились, не угасая, в тумане…
– Мы пойдем туда… Я не знаю, куда… Вперед, но нам надо идти, – говорю я и свертываю в узел фуфайку, застегиваю на голом животе коричневый ремень ржавого парабеллума.
Мой голос роет эхо у скал.
Крыса и курица смотрят на меня покорно, как дети.
Качается за спиной живой мешок. Я иду по песчаным откосам.
* * *
Чаща редела, даль дымящих болотных трясин открылась предо мною.
Я поднял голову и задрожал от восхищенного ужаса…
Далеко, под созвездием, на вершине холма горело ожерелье огней.
Огни опоясали там очертания высокого темного корабля.
Светились все люки, нить огней бежала по борту, по снастям, мачтам, трубам.
Светится волшебный корабль, как будто в черную ночь идет при полных огнях, в океане…
Израненный, искусанный травами, я карабкался вверх по мхам.
Из трясин торчали огромные валуны, как серые лбы. Почва стала кремнистой.
Корабль был теперь виден весь.
Зеленые палубы и зеленые трубы казались горными террасами или колоннадами. По многоэтажному корпусу я узнал в зеленеющей громаде океанский пароход, водяной небоскреб американской стройки.
Там, высоко на холме, лежал заросший зеленью океанский пароход.
Его нос повис в тусклом воздухе, над трясиной.
На палубе дохнул на меня прохладный ветер…
Палуба, как пустая улица вымершего города.
Под шагами хрустит песок.
Я выбрался на верхнюю палубу и очутился на зеленом хлебном поле: пшеница колышется под ветром…
Я побежал по тропинке вдоль железных стен кают, заглядывая в окна, пересеченные косыми столбами солнца. Пустые анфилады зал, салонов, столовых… Все пусто, в разрушении, в хаосе… По бортам свешивались клубки трав…
Я выбежал за угол и отпрянул.
Предо мной высилась квадратная глыба льда, опутанная железными канатами. Лед таял, дымился. На половицах растекалась темная вода.
А в прозрачной, голубоватой глубине льда, пронизанной изломами солнечных лучей, был ясно виден старинный бот.
Лохмотья темных парусов повисли на мачте. Треснувшая, она белела на переломе, точно ее сломило вчера… светилась позолоченная чешуя деревянной девы, украшающей нос.
Конец мачты, толстое бревно, обитое медными обручами, охватил руками и ногами человек, приник.
Я вижу во льду его спину, суконную черную куртку с пуфами на рукавах, жесткие, черные пряди волос, рассыпанные по широкому воротнику из желтых кружев. Его жилистые ноги в чулках, на тупоносом башмаке мрачным красным огнем пылает в глубине льда медная пряжка…
Темный мертвец во льду – старинный голландский матрос.
Чье-то горячее дыхание повеяло мне в затылок…
Я оглянулся…
За мной стоял старик в стоптанных туфлях, в белом рваном халате. Его сивые волосы метало ветром. Его глаза округлились от страха и восхищения.
Старик раскинул руки и рванулся ко мне с гортанным, длинным криком:
– Человек.
Я крикнул так же длинно, гортанно. Мои поднятые руки затряслись…
В мгновение он был рядом со мной. Мы точно спаялись, мы оба упали на колени у ледяной глыбы, и так, на коленях, молча, смотрели друг на друга, точно молились, – дыша сквозь ноздри от радостного ужаса, от напора диких, благодарных слез.
Морщинистое, загорелое лицо старика, белые волосы, орлиный нос, прозрачные, пристальные глаза – все проглотил мгновенно мой взгляд.
Хлынули рыданья и все померкло.
– Человек, человек, – бормотал надо мной старик. – Я не совсем забыл человеческий язык… Я был один… Я онемел… Но нет, Боже Великий, я говорю, вот я говорю…
– Где я?.. Зеленый корабль… Ущелье… Травы… Мертвец во льду… Вы… Сон… Смерть…
Мы сидим друг перед другом на корточках, точно китайцы. Все легче я понимаю его смесь немецких, английских, французских, шведских слов.
У него нет справа зубов и там вдавлена коричневая морщинистая щека… На высоком лбу – серый шрам. Ветер несет белым венцом волосы, как у пророка.
– Нет, не сон, не смерть… Вы на пассажирском корабле.
– А люди?
– Я один.
– Вы остались живым при кораблекрушении?
– Нет, мое крушение было раньше…
Старик встает, откинув движением головы сивые пряди с глаз. Он прихрамывает.
– Тут один я и мертвые корабли… Вы увидите тут мертвецов вашей войны, ваш грандиозный «Титаник»…
– «Титаник»… Он наткнулся на ледяную скалу в 1911 году, – я помню его крушение.
– Да, в 1911 году… До вашей войны… Но я отстал… Книги на кораблях подмочены – я высушил их… Но вот десять лет, как течение не приносит сюда ни одного нового гостя…
Вдруг в глазах старика, как отблески молнии в зеркале, пролетел ужас.
– Рвите! – крикнул он. – Рвите, вы в травах! – Скорее!
И стал сбрасывать с меня вороха курчавки.
Я был покрыт зеленым налетом противной слизи вроде той, что бывает на досках, гниющих на воде.
– Идем в каюту, вы измучены.
Он живо подхватил меня под руку, почти поволок, вдруг отпрыгнул.
– Нет, стойте… Вот уже пять дней я бьюсь над этим молодчиком, над замерзшим голландцем… Помогите мне протолкнуть его в лабораторию, – надавите плечом глыбу льда, – я пущу мотор.
Я уперся плечом в лед. Он двинулся.
Железные канаты со скрежетом впились в лед. – Качаясь, ледяная глыба с мертвецом поползла в дверь лаборатории.
– Прекрасно. Спасибо, – гортанно крикнул старик. – Теперь ступайте отдыхать… Я приду позже… Конденсатор уже в работе.
Железная дверь захлопнулась. Я остался один.
– Сон, сон, – все кричало во мне. – Вот, я отопру сейчас темную дверь в каюту странного старика и проснусь.
И будет моя грязная койка на «Святом Маврикии», дрожащие отражения солнца и воды на балках потолка…
Открытка «Казанский собор в Петербурге», приклеенная хлебным катышем к изголовью, и топот ног над головою, на палубе, и сиплый крик Петерсена.
– Вот, проснусь…
И я толкнул дверь…
Это кают-салон, высокое зало, у стен блещут металлические трубы органа.
«Мне это снится, снится», – думал я, шагая между кресел с изодранным штофом.
У дубовых столов, изъеденных морской солью, где свалены книги, приборы, машины, я вижу электрические батареи, коленчатые насосы, манометры.
«Все это сон, – думаю я, – не было ни шторма, ни ледяной скалы под Маврикием, ни чудовищной зелени в ущелье…» И вот мне снится, что в фантастической каюте я ложусь на кожаную софу.
О, как хорошо вытянуть ноги… Мне снится, что я засыпаю… Но я проснусь, проснусь.
– Да проснитесь же вы, наконец, – кто-то трогает меня за плечо.
Точно издалека я слышу чей-то надтреснутый голос.
Старик стоит надо мной. Он улыбается. На его коричневой щеке от улыбки кривой звездой мигает морщина.
– Вы спите вторые сутки… Мне нужна ваша помощь.
Весело, хромая, он шагает по каюте, задевая кресла и столы.
– Дело идет… Пар надо сгустить… 39 к 47… Углерод… Проклятые конденсаторы… Я ошибся в пределах охлаждения… Переменить давление – 17 к 9…
Я приподнимаюсь на локте и со страхом смотрю на хромого старика.
Он похож на тощую птицу, на ощипанного белого орла, залетевшего в каюту.
– О чем вы? – говорю я, сбрасывая ноги с дивана.
– Анабиоз, анабиоз – вот о чем… Я разбужу замерзшего матроса… Недаром я бился пятнадцать лет над этой загадкой… Матрос проснется в моих конденсаторах.
– Не понимаю, вы кто?
– Ничего, вы поймете… За тридцать лет вы первый человек оттуда, с земли… Как вы живым попали сюда?
– Наша шхуна потерпела крушение у Канинской Земли… Я остался один, течение принесло меня со льдами…
– А, вы повторили путь Нансена к Северному полюсу…
– Вы знаете о Нансене?
– Десять лет назад сюда вынесло последний затонувший корабль. Там были газеты, журналы… Но идем, – я занят в лаборатории, а травы ползут… Я выжигаю их зарядами электричества… Из года в год, каждый час, я в беспощадной борьбе с травами… Помогите мне… Идем, помогите…
– Но кто вы, ради Бога?
– Кто я, – старик рассмеялся… – Я капитан Соломон Андрэ… Но на палубу уже взбирается по цепям полынь… Дайте хороший электрический залп, – я покажу как, – скорее…
Мигом он привел меня на палубу к прибору, похожему на радиатор, с медными рычагами и кранами.
– Поверните верхний кран – это прицел, кран рядом – заряд, залп – рычагом…
Над бортом подымались с шумом косматые темные гривы, тонкие зеленые щупальцы, изгибаясь кольцами, тянулись, как бы пробуя, куда присосаться…
– Заряд! – крикнул Андрэ.
Я быстро исполнил команду.
Розовый сноп огня вспыхнул над травами, сорвал их с борта.
По воздуху, как сцепленное перекати-поле, пролетел обугленный клубок…
– Отлично, – вы справитесь, бейте без отдыха… Вечером вас сменит иллюминация…
Прихрамывая он заковылял от меня.
– Иллюминация Андрэ… Иллюминация… – смутно проносилось у меня в голове.
Я зорко окинул борт: не подымаются ли снова зеленые щупальцы врага.
Мысли неслись как в лихорадке.
– Андрэ… Андрэ… спасается от трав… Андрэ… Капитан Андрэ…
Что-то волнующее и чудесное, всегда меня увлекавшее, звучало в этом имени…
И вдруг я вспомнил… Еще в штурманских классах в старых пожелтевших журналах – разглядывал я, с пристальным волнением ребенка, старые рисунки: – «Полет Андрэ на Северный полюс», «Воздухоплаватель Андрэ во льдах».
Вот его суровое черноусое лицо смотрит из корзинки аэростата, вот он выпускает голубей… Воздухоплаватель Андрэ не вернулся из воздушного путешествия. Он погиб во льдах, у Северного полюса. Но я не верил, всегда, как помню себя, я ждал его возвращения. Я думал – он жив, он в неведомых странах за полярным кругом, он вернется…
Воздухоплаватель Андрэ – погибший где-то у полюса во льдах, прекрасный герой моих юношеских мечтаний, – вот кто этот хромой, смуглый старик с белой гривой пророка, в рваном халате, в стоптанных туфлях на босу ногу…
Я скоро натер мозоли, повертывая медные рычаги.
Темные травы подымались, как шипящий прибой.
Поворот рычага – блеск длинной искры, – борта опоясывало светлой лентой огня и травы, как срезанные, отшатывались и спадали вниз, в туман болот, гигантской стеной зеленого водопада.
Я задыхался от пота, от жары: это была страшная работа…
И не слышал я, как ко мне подошел Андрэ.
Его веселое, загорелое лицо было в саже, он отгибал с жилистых рук закрученные рукава халата.
– Мы оба устали… Конечно, у меня ошибка в пределах охлаждения, но я его разбужу… Идем… Я зажег мою иллюминацию: – травы ее боятся больше всего.
По бортам горело ожерелье электричества, я видел его еще из болот.
Я иду за капитаном.
– Вы воздухоплаватель Андрэ? – говорю я.
– А, вы знаете?
– Да, вы погибли на севере, лет тридцать назад – ваш воздушный шар потерпел аварию… Я читал о вас… Вы погибли.
– Нет, я жив, – засмеялся он. – Идем завтракать.
Мы завтракали у величественного зеркального окна в кают-салоне… Я ел за четверых. Капитан рассказывал мне, как нанес чернозем на железные палубы, как на затонувших кораблях находил и провиант, и семена, и плуги, и машины, до тончайших и редких приборов, – правда, подмоченных и разъеденных морской солью…