355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Лепин » Самый счастливый год » Текст книги (страница 1)
Самый счастливый год
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:19

Текст книги "Самый счастливый год"


Автор книги: Иван Лепин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Художник В. Аверкиев

Иван Лепин
САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ГОД

Память моя, память, что ты делаешь со мной?!

В. Астафьев



ВСТУПЛЕНИЕ

– Ну, что у тебя нового? – наконец спросил Иван Павлович Журавлев и потянулся к темному вишневому варенью.

Я ожидал этого неизменного вопроса. Его задавал мой первый учитель при каждой нашей встрече. До чая мы обычно обменивались легким разговором: «Как доехал?» – «Хорошо». – «Где остановился?» – «У дяди». И лишь когда усаживались за стол, Иван Павлович принимался за основательную беседу.

– Неужто за год, что мы не виделись, ничего нового не произошло?

Я хотел пить, а чай был до того вкусный, что не мог я оторваться от него, не утолив жажду. А утолив, ответил:

– Вот в санатории побывал. Это не новость?

– Новость, – согласился Иван Павлович. – Подлечился?

– Подлечился.

– Отдохнул?

– Маленько.

– Почему же так – маленько?

– Вещицу одну дописывал. Сосед по палате – на танцы, а я – за стол. Все – в кино, а я опять – за стол. И так почти весь месяц.

– Это негоже. В санатории ничем посторонним нельзя голову забивать, иначе лечение пойдет насмарку. Ну, хоть дописал свою вещицу?

– Вроде бы. Вот привез ее вам показать.

– Мне? – искренне удивился Иван Павлович, будто бы я никогда не показывал ему свой скромные литературные работы. – Ну давай ее сюда, а то ты вечно торопишься, и я не успеваю прочесть.

– Успеете. Я вам рукопись оставлю, и вы потом пришлете ее. Хорошо? Только не стесняйтесь делать пометки, я обязательно прислушаюсь к вашему мнению: исправлю, вычеркну, допишу…

И вот примерно через месяц я получил пакет. В конце рукописи я обнаружил несколько тетрадных – в клетку – листков, исписанных ровным почерком Ивана Павловича. «Решил, чтобы не марать твое сочинение, да еще отпечатанное на машинке, – сообщал он, – изложить свои пометки отдельно, тем более, что они получились пространными. Для удобства я к каждой главе давал пометки отдельно, они, считаю, непринципиальны, нередко носят частный, личный характер, так что можешь на них вообще не обращать внимания».

Прочитав пометки, я растерялся: можно было и впрямь их не брать во внимание, но, с другой стороны, чувствовал, они привносили в повесть многое, чего я не знал и по разным причинам знать не мог.

1

Такие грозы бывают раз за лето и то не каждый год. Казалось, небо разламывалось на части, чуть ли не каждую минуту сверкали горячие молнии. И вслед за молниями раздавались оглушительные выстрелы, иногда начинавшиеся нарастающим рокотом, но чаще – резко и внезапно.

И еще казалось, что в трещины расколотого неба на землю сплошным потоком хлещет вода. Ливень затопил низины, выбивал в огородах картошку, бураки, капусту, огурцы, что пошли в хороший рост; по грядкам бежали ручьи, подмывая корни у прижавшихся к земле растений.

По оврагам, деревенским улицам неслись мутные ручьи, какие бывают разве что в разгар паводка. Неслись к Снове, нашей неширокой речке. Вода в ней поднялась, может, на целых два метра, а течение стало быстрым и небезопасным.

Текла Снова за огородами, подковкой огибая Хорошаевку. А с другого бока начинался заливной луг колхоза «Пролетарий» деревни Михайловки. Часть луга была отдана под пастбище совместного колхозного и личного коровьего стада.

Ни пастух, ни подпасок не заметили, когда случилось несчастье: они пережидали грозу и ливень в небольшой пещерке, вырытой мальчишками-гусятниками в крутом береге. И лишь когда дождь начал переставать, а гроза – откатываться, пастух и подпасок вышли из укрытия и оба застыли в страхе: с края скученного стада, распластавшись, лежали три сраженные молнией коровы. Пастух сказал:

– Твою мать совсем, да чем же мне за них расплачиваться?

Две коровы были колхозные, третья – мужика Леонтия, многодетного инвалида войны.

О случившемся Михайловка узнала довольно быстро, сам пастух первым и сообщил. Прибежал к председателю колхоза Ивану Павловичу Журавлеву, запыхавшийся, в шапке, лицо то ли в каплях пота, то ли в дождинках.

– Беда, Павлович, – сказал, едва переступив порог.

Журавлев как раз заканчивал обед, опустил в миску алюминиевую ложку, встревожился.

– Молоньёй трех коров… – обессиленно присел на лавку пастух. – Я не виноват, ей-богу… Двух колхозных и Левонтия… Уж лучше б мою, чем его… Придется теперь свою ему отдавать, раз уж так… Заработал, мать твою. Говорила ведь баба: не зарись на это пастушество.

Иван Павлович встал из-за стола, подошел к пастуху, озабоченно помял подбородок.

– Ладно, иди к стаду, что-нибудь придумаем…

Пастух медленно напялил мокрую шапку, ни слова не говоря, вышел.

Журавлев ходил в раздумье по хате. Жаль колхозных коров, жаль. Было восемнадцать, теперь шестнадцать осталось. Из них четыре яловые. Пропадет теперь план молокосдачи, ни за что не вытащить его. И с пастуха ничего не взыщешь – стихия. Если бы он мог беду отвести, самого себя бы подставил: он мужик такой – болеет за колхозное добро.

А как с Леонтием быть? У него – шестеро детей, без молока они погибнут. Лето к тому же стоит голодное, июнь только, до июльской молодой картошки еще далеко. Без коровы не прожить Леонтию, никак не прожить… Пастух обмолвился: «Придется свою корову отдавать…» Так и у него ж четверо – мал мала меньше. Куда и ему без молока?

Выход один – Леонтию выделить корову. Из числа колхозных. План все равно не выполним, а семью спасем. Так завтра и объясню колхозникам на общем собрании.

Собрание было недолгим. А чего тут рассусоливать? Надо кормить детей Леонтия и пастуха? Надо. Ясно и без слов. Потому и быстро приняли решение, единогласно поддержали колхозники предложение своего председателя.

Радовались такому исходу дела пострадавшие, радовался и Журавлев. И когда он вскоре поехал в район на какое-то очередное совещание, по неопытности своей возьми да и похвались одному руководящему товарищу, как в «Пролетарии» заботятся о рядовых колхозниках. Думал: наверняка похвалят, в пример поставят. Ан черта с два! Руководящий товарищ как услышал о решении собрания, так и по щекам себя похлопал:

– А ну, Журавлев, повтори: не ослышался ли я насчет разбазаривания колхозного добра?

Иван Павлович и в мыслях не мог предположить, что не так его поймут, как он думал. Потому с еще большей наивностью сказал:

– Вы, надеюсь, пошутили, говоря о разбазаривании… Эх, если б вы видели, какими счастливыми выглядели после собрания Леонтий с пастухом! Жали мне руку и без конца благодарили. А чего меня благодарить? Это народу надо спасибо говорить, он поделился своим добром.

Руководящий же товарищ побагровел от негодования:

– Да ты хоть отдаешь отчет в своих действиях? Ты согласовал с нами? Да за такие вещи – под суд мало отдать! Ты государство подрываешь!

– Да не подрывал я. Мы ведь из добрых побуждений корову отдали инвалиду войны. Разве спасение детишек – это подрыв государства? Я думаю, наоборот.

– Молчать, анархист! Вот на исполком вызовем – там тебе и покажем, как надо думать в данное время члену партии большевиков.

Всю дорогу из райцентра до Михайловки Журавлев искал крамолу в своих поступках. Но не находил: во-первых, хозяин движимого и недвижимого колхозного имущества – сам колхоз, он распоряжается им по своему усмотрению. Во-вторых, ради детей председатель старался, ради советских детей, которым возрождать богатство страны, коммунизм строить. Неужели, размышлял далее Журавлев, на исполкоме меня не поймут? Поймут, живые люди там будут сидеть, а не такие вот ходячие столбы.

Он не опасался за себя. Давно уж просился в школу, однако его уговаривали: некого больше ставить председателем, потерпи до лучших времен. Так что, если его снимут с председателей, он только спасибо скажет.

Беспокоило другое: вдруг отберут корову у Леонтия?

Дня через два явился с проверкой представитель райфинотдела, после чего Журавлев был вызван в исполком. Он ехал уверенный в своей правоте. На всякий случай мысленно составил план отчета, ответы на всевозможные вопросы, касающиеся переданной в личное пользование колхозной коровы…

Вопреки ожиданию, его не сняли, а только дали выговор; корову же оставили за Леонтием.

Вышел из исполкома – солнце в глаза, озорно купались в уличной пыли воробьи, невдалеке, в железнодорожной посадке, предвещая людям долгую жизнь, куковала кукушка. В огородах бело-фиолетовыми цветочками начинала зацветать картошка – близился конец трудному несытному времени.

Радоваться бы сейчас погоде, благополучному исходу заседания (хотя Журавлев и мечтал о снятии, а все же таилось в нем и другое желание: лучше все-таки уйти с поста по-хорошему, чтобы не было среди людей лишних разговоров), но тяжесть с души не спадала. Завтра опять впрягаться в тяжелый председательский воз, груженный одними и теми же заботами: надои, сенокос, уборка конопли, жатва, посев озимых… А он еще на фронте так мечтал о школе, о ребятах. У него ведь до войны неплохо получалось учительское дело. Сам строжайший и придирчивый заведующий школой Василий Тимофеевич Мосин отмечал его педагогические наклонности, большое будущее предсказывал.

Нет, надо снова идти в райком и проситься в школу. Только там он найдет удовлетворение, только там по-настоящему покажет, на что способен. К тому же у него есть маленькая зацепка: он слышал, что в Болотном, в той школе, где начинал, освободилось место учителя.

И Журавлев повернул к райкому, отнюдь не питая радужных надежд.

К счастью, первый секретарь был на месте, в который раз он выслушал настырного председателя «Пролетария», в душе сочувствуя ему, а на деле…

– Замена есть? – в упор спросил секретарь.

Замена? Об этом Журавлев как-то не думал, надеялся, что райком сам найдет замену.

– Со стороны мы прислать можем, да только не всегда это надежно – со стороны… В общем, так: подбирай кандидатуру, созывай собрание, будем решать, раз ты не можешь жить без школы.

Ну что ж, придется искать замену.

Жил у них в Михайловке хозяйственный непьющий мужик Бельчиков. Вот только ранение у него в грудь, в легкое, болеет он частенько. Ну да ничего, не вилами же будет работать Бельчиков, а руководить.

Чего греха таить, перед собранием Журавлев подговорил нескольких мужиков, чтобы они первыми подали голос за избрание нового председателя.

И все бы решилось, как Журавлев и намечал, но, когда подговоренные мужики из разных концов колхозной избы, где проходило собрание, начали нестройно выкрикивать: «Освободить Журавлева! Новый не хуже потянить!» – к столу президиума вдруг прошел Леонтий, повернулся к колхозникам и, рубанув ладонью воздух, решительно сказал:

– А я против, чтобы мы отпускали Павловича! Мы все его с малолетства знаем, он нас знаить – что еще нужно? Уважение? Есть ему уважение – спроси любого. А доброту его я на себе испытал…

Подговоренные мужики притихли, растерялись: не станешь же перечить Леонтию, коли он истинную правду говорит. А тут еще бабы поддержали Леонтия:

– Зачем нам новый, нас и старый устраиваить.

– Не отпускаем!

– Не отдадим Павловича!

А когда Журавлев увидел, что к столу пробирается – вслед за Леонтием – пастух, понял: дело провалилось. На всякий случай шепнул представителю райкома – молоденькому парню:

– Если произойдет осечка, переноси собрание на завтра.

Так инструктору и пришлось поступить – благо сам он в прошлом учитель и отлично понимал Журавлева. Он решил помочь ему. Дипломатично закончил собрание:

– Тут, товарищи колхозники, разные мнения среди вас были: одни – «за», другие – «против». Чтобы нам не пороть горячку, чтобы прийти к единодушному мнению (что же это будет за председатель, если его изберут не единодушно?), предлагаю всем вам еще раз подумать, все взвесить, а завтра мы окончательно и решим вопрос с председателем.

Сутки оставались на размышление у колхозников (а что размышлять: «против» высказались только подговоренные). Сутки оставались на размышление у Ивана Павловича (размышлять же ему было нечего: он твёрдо решил уходить в школу).

«Не отпустят, – злился он, – как пить дать, завтра за меня проголосуют – чувствую по настроению людей». В таком случае надо действовать! Еще раз нелишне поговорить по душам с мужиками, объяснить им: мол, место учителя освобождается не каждый день, – пообещать… магарыч.

…До полуночи он обходил дворы колхозников, да и на следующий день вел с ними беседы-уговоры. Больше с мужчинами, с подростками. Женщины его понимали плохо, магарычом же их не прельстишь.

Повторное собрание просьбу Журавлева удовлетворило, и он тут же, на собрании, передал Бельчикову колхозную печать.

ПОМЕТКИ И. П. ЖУРАВЛЕВА

Ну и память у тебя! Лет пятнадцать назад рассказывал тебе, как я стал учителем вашего класса, а ты почти все до подробностей воспроизвел.

Кстати, почему ты никак не называешь пастуха? Тихон Андреевич его имя-отчество.

А фамилия инструктора райкома – Ульянцев. Ныне он – директор школы в Рыльском районе.

Недавно был в Михайловке (редкий я там гость, как переехал в пятьдесят пятом году в Болотное), встретил Леонтия. Ему восемьдесят два года, еле ходит, слабо видит старик, а меня узнал. «Зря все же, Павлович, – говорит, – мы тебя с председателей отпустили. Это все мужики виноваты, добра им нетути, на магарыч клюнули…» И еще раз за корову благодарил.

2

Завтра мы с Пашкой Серегиным идем в первый класс, с завтрашнего дня перестаем курить и матюкаться. Напоследок же решили отвести душу – вдоволь накуриться. Мы забрались в двухметровую густую коноплю, что росла за нашими огородами, – подальше от людей. Пашка стащил дома несколько свежевысушенных табачных листьев, я же принес пяток спичек и квадратик спичечного коробка, пожелтевшую мягкую бумагу, найденную на божнице, – какую-то квитанцию за налоги.

Мне – восемь лет, Пашке – девять. Я мал ростом, тяжеловат, карапуз по сравнению с ловким жилистым другом. Правда, он редко меня побарывает – я все-таки потяжелее его, – но в беге наперегонки мне с ним тягаться трудно. Проворнее меня лазит он по деревьям, ныряет с берега, ездит на лошадях. Но и я кое-что умею делать лучше Пашки, и это не позволяет ему верховодить. Я уже свободно читаю, а он даже буквы не все знает, я брату письма пишу (он в ремесленном училище учится), а Пашка и ручку-то держать не умеет.

А еще я лучше его скручиваю цигарки. У него то бумага посередине лопается, то такая горбатая цигарка получается, что ее ни за что не склеить. У меня самокрутки выходят как фабричные: ровные, тугие. Я обычно сначала Пашке скручиваю, потом себе – это если табака хватает, как сейчас. А когда его мало, то одной цигаркой обходимся. Половину Пашка выкурит, половину – я. Или по очереди затягиваемся.

Но сегодня, перед первым сентября, надо накуриться всласть. Табак из одних листьев крепкий, ну да это не страшно: мы уже с год курим по-настоящему, взатяжку. Знаем: крепачок, чтобы не задохнуться, надо курить с умом – не стоит жадничать, весь дым заглатывать. Чуток выпусти, чуток вдохни, и ничего не стрясется.

У Пашки выступили слезы, он матюкается на злой дым, что настырно лезет в глаза, цвиркает сквозь редкие зубы слюной. Я курил без слез, но тоже ругался – просто так, от нечего делать. Хорошо сидеть в конопле, тихо, тепло. Над нами – солнечное небо с редкими белыми облаками, беззвучно порхают бабочки.

Вкусен предосенний табачок, приятно чуть кружится голова.

Я лежал на поваленной конопле, смотрел на причудливые, похожие на диковинных зверей, облака. Иногда с шумом пролетали стайки воробьев или скворцов – кормиться зернами конопли…

Хорошо…

И хотелось завтра в школу идти (не чаял, когда восемь лет исполнится), и тоскливо становилось на душе при мысли о том, что теперь нам с Пашкой нужно остерегаться не только наших домашних (ему главным образом – матери, мне – старшей сестры Даши, что растила меня), но и учителя Ивана Павловича Журавлева. Мы его еще и в глаза не видели, а уже наслышаны о нем: и строгий он – узнает, что кто-то курит или матюкается, за уши отдерет, а то и вообще из школы исключит; и справедливый он – девчонок в обиду не дает, слабого защитит.

Что касается девчонок, то мы с Пашкой их не трогали, а вот вдвоем на одного нападали – особенно, если мальчишка был с другого конца деревни. Могли пинков ему надавать, могли в крапивный ров столкнуть…

Теперь всему этому наступит конец.

А впрочем…

– Слышь, Паш, – обращаюсь я к другу, – а откуда это известно, что Иван Павлович такой?

– Мне Гаврик говорил. Его Журавлев до войны учил.

– Это ж когда было! – с надеждой на лучшее сказал я. – Теперь он, может, изменился.

– А если не изменился?

– Тогда – хана… Ладно, давай еще по одной выкурим – и бросаем.

ПОМЕТКИ И. П. ЖУРАВЛЕВА

Это верно: преподавать я начал в тридцать девятом году – после окончания Курского педучилища. Кажется, учил и Гаврика Серегина. Было мне тогда… ну-ка прикину… восемнадцать лет. Только не считал я себя строгим, за уши никого не драл, хотя порой и стоило… А вот за девчонок ребят отчитывал – что верно, то верно. А строгим я не успел стать: пришла повестка из военкомата, и попал я вскоре в Тульское оружейно-техническое училище.

Так что пугали моей строгостью вас, моих будущих учеников, зря.

3

Вечером я наконец отпарил на ногах всю летнюю грязь (цыпки вывел еще раньше, намазав ноги обыкновенным солидолом).

Долго не мог уснуть, представляя, как я завтра, одетый в новую рубаху, в новые штаны, сшитые из покрашенных портянок (брат-ремесленник подарил), обутый в новые матерчатые тапки-ходаки, пройду вдоль деревни с холщовой сумкой наперевес. А в сумке у меня карандаш и целых две тетрадки – в клетку и в косую линейку. И станет мне завидовать встречная малышня, те, кому еще нет восьми, как я завидовал первоклассникам в прошлом (да и в позапрошлом) году.

А когда я уснул, то приснился мне страшный сон. Будто подошло время идти в школу, а у меня ноги оказались неотпаренными. Все мои три сестры в один голос причитали: «На такие ноги – новые носки? Ни за что! А без, носков в школу не пустят. Давай снова садись над корытом, вот тебе мочалка, начинай оттирать грязь. До следующего сентября, может, ототрешь».

Я вскочил весь в холодном поту, чуть, не упал с лежанки. Сердце мое часто колотилось. Было темно. Под печкой стрекотал сверчок. Я вытер одеялом лоб, немножко успокоился: «Слава богу, что это – приснилось».

Долго ворочался, а когда задремал, то опять снилась всякая чепуха: сторож, поймавший меня в колхозном саду; катание верхом на лошади и будто бы я упал с нее; курение в конопле, где Пашка окурком якобы прожег мне дырку на новых – школьных! – штанах. От последнего сна снова вскочил. Уже рассвело, и я ложиться не стал. Умывался под глиняным умывальником, подвешенным на цепочке к матице.

Увидев меня, Даша удивленно спросила:

– Ты чего так рано? Только коров прогнали…

Я ничего не ответил и принялся надевать заветные обновки.

В печи от подожженных сухих ракитовых веток разгорался торф. Лицо сестры, мне показалось, было сегодня необычно добрым, просветленным, будто не я собирался в школу, а она. Или моя радость ей передалась? Похоже, похоже.

Вошла соседка тетя Дуня. Увидев меня, всплеснула руками:

– Жених – и только! Свататься, что ли, собрался?

– В школу, – с нарочитым равнодушием ответил я.

– В школу? – изумилась тетя Дуня, хотя, понятно же, прекрасно знала, по какому поводу я приоделся. – Учиться, значить, идешь?

– Иду.

– А не бросишь? Мой дед говорить: учеба – это тебе не фунт изюму. Трудная, говорить, штука. Я не пробовала, – не знаю. А он знаить: всю жизнь учителем. Можить, уж не ходи, если бросишь, штаны с рубахой целее будуть – зачем их протирать?

То ли, по обыкновению, разыгрывала меня тетя Дуня, то ли серьезно говорила. На розыгрыш не похоже: серьезность была у нее на лице. Но только зачем пугать? Уж не такое, видимо, это тяжелое дело – учеба. Вон все учатся – и терпят. Большинство, правда, после начальной школы дальше не идет. Но, может, и начальной мне хватит? Поживу—увижу. Так что не стращай, тетя Дуня, не стращай: «Не фунт изюму…»

Школа находилась в трех километрах от нашей Хорошаевки – в соседней деревне Болотное. Кирпичное здание, еще дореволюционной постройки, стояло в верхнем конце деревни. Там, в двух классных комнатах, были настоящие парты – на два человека, с наклонными столами, с желобками для ручек и отверстиями для чернильниц. Учились тут старшие – третьи и четвертые классы.

Первачки и второклашки ходили на другой конец Болотного, где в заброшенном саду стояла обыкновенная хата, крытая, правда, не соломой, а железом, внутри переделанная под школу: была убрана русская печь и сложена большая квадратная плита. Вместо парт здесь стояли два ряда длинных – на четыре человека – столов с крестообразными ножками. Столы были сколочены грубо, между узких досок – зазоры до сантиметра. Так что во время писания тетрадь на зазоре прогибалась, и с перышка нередко спрыгивала капелька чернил – очередная клякса.

Сидели ученики на шатких, отполированных штанишками и платьицами скамейках. И стоило одному привстать, пошевелиться, как скамейка теряла устойчивость, и трое остальных, опять же во время писания, если не сажали кляксы, то вместо букв или цифр выводили в тетрадках каракули.

Но это позже стали нам известны все преимущества настоящей школы и неудобства нашей. Пока же мы, сорок четыре ученика, смирно сидели за столами, уставясь глазенками на учителя – Ивана Павловича Журавлева. Рассадил он нас по росту: самых маленьких – в первый ряд, кто повыше – во второй. Чередовал: мальчик, девочка, мальчик, девочка. За нашим столом оказались: Верка Шанина, Мишка Казаков, Валька Заугольникова и я (у окна).

Пашка Серегин сидел далеко сзади, на последнем ряду.

Рассадил нас Иван Павлович и начал урок:

– Сегодня, ребята, вы стали школьниками. Отныне вся ваша жизнь подчинена одному большому делу – овладению знаниями. Я научу вас читать и писать, считать и рисовать, вы узнаете, почему день сменяет ночь и отчего летом идет дождь, а зимой снег, куда улетают птицы и как растут деревья… Все это вам пригодится потом, когда вы станете взрослыми…

Иван Павлович – высокий, стройный, красивый. Волосы у него гладко причесаны назад, на левом виске виднеется белый шрам – видать, от ранения. Да, точно, от ранения. Даша как-то рассказывала, что его в первые дни войны ранило – в голову.

Волнуясь, иногда запинаясь, чистым голосом говорил Иван Павлович. Слушая его, я одним глазом заметил, как под самым окном затеяли драку два воробья – словно маленькие петушки наскакивали друг на друга. Посмотреть бы, чем окончится драка, но Иван Павлович, мне кажется, глядит именно на меня, и стоит мне чуть повернуть голову, как получу замечание. Подумал: «Неужели так вот – неподвижно, руки на столе, голова прямо – сидеть из года в год, пока не выучишься и не станешь большим?»

А воробьи, гляди-ка, как озоруют! Уже с десяток собралось возле дерущихся и шумно подзадоривают их – точь-в-точь как бывает среди нас, ребятни.

Я не выдерживаю и поворачиваю голову.

– …Надо привыкать слушать учителя внимательно, – как бы между прочим говорит Иван Павлович, и я еще не догадываюсь, что эти слова обращены ко мне. – Нельзя вертеть головой, иначе все сказанное мной будет в одно ухо влетать, из другого вылетать, и вы ничему не научитесь…

По классу пронесся легкий смешок, я мигом оторвал взгляд от воробьев и, как ни в чем не бывало, посмотрел в глаза Ивану Павловичу. Он покачал головой: нехорошо, мол, отвлекаться. Я застыдился, покраснел, а он продолжал вести первый наш урок: начал объяснять правила поведения. Я напряг слух и вскоре усвоил, что в классе мы должны: приветствовать учителя вставанием, а не криком «Здравствуйте!»; поднимать руку, если о чем-нибудь захочешь спросить учителя; не разговаривать на уроке друг с другом; все задания выполнять самостоятельно.

Вне класса необходимо помнить о том, что мы школьники. А посему:

со старшими при встрече здороваться первыми;

обращаться к старшим на «вы»;

уступать пожилым людям, дорогу, быть всегда и везде с ними вежливыми;

не выражаться плохими словами;

не обижать девчонок;

не брать пример с тех старших, которые курят…

Вот это да!

Мы с Пашкой, выходит, уже взяли плохой пример? А Вовка Комаров не курит – значит, лучше меня? И верно: он тоже, как и я, умеет читать и писать, но, говорят, еще и складывать может. Я лишь немножко могу, на пальцах. А Вовка складывает числа в уме. Ему, выходит, быть отличником, а не мне…

Ничего не поделаешь, придется от плохих привычек отвыкать, надо догонять Вовку. Я тоже хочу ходить в отличниках!..

– А теперь – перемена, – объявил Иван Павлович, но никто не встал со своего места, не понимая, чего от нас хочет учитель. – Перемена! – сказал он громко. – Идите гулять…

Из школы я шел с Пашкой Серегиным. Вовка Комаров со своими дружками убежал вперед, девчонки плелись сзади. А мы шли простым шагом – не скоро, не медленно. Со всеми встречными громко здоровались, как научил нас Иван Павлович. Крикнем: «Здравствуйте!» – а сами хохочем. С нами по-доброму здоровались знакомые и незнакомые, приговаривали: «Что здороваетесь – молодцы, только зачем же смеяться?!»

Шли, болтали, лягушек спугивали (дорога наша лежала у подножия бугра, откуда начиналось торфяное болото).

С болота тянуло сыростью, а с бугра – теплым, запахом конопли и картофельной ботвы.

Холщовые сумки шлепали нас по тощим задам.

Впереди виднелась фигура человека, медленно идущего в сторону Хорошаевки. Присмотрелись к одежде – выгоревшая стеганая фуфайка, а на ногах – глубокие шахтерские галоши, на голове – старая кубанка с бледно-красным полинявшим крестом сверху. Узнали: конюх дед Степан. Он кубанку и летом не снимает. И галоши у него незаменимые (сын в Донбассе работает, снабжает галошами).

Я просиял и хлопнул в ладоши:

– Следим!

Пашка, конечно, догадался, что означало это «следим!», и мы прибавили ходу. Дело в том, что дед Степан был в нашей деревне самый заядлый курильщик. Папиросу из зубов не выпускал. Досмаливал одну, тут же скручивал другую, а прикурив от окурка, отбрасывал его в сторону. Мы не раз уже пользовались неосмотрительностью конюха, подбирали окурки и, обжигая пальцы и губы, вдоволь накуривались крепким – невпродых – самосадом.

Вот и теперь представился случай.

Но Пашка вдруг схватил меня за руку:

– Нельзя ведь нам теперь! Иван Палч что на уроке говорил?

– Последний раз…

– Не, я не буду курить.

– А я…

Не успел я договорить, как заметил, что дед Степан щелчком выбросил окурок в придорожную жигуку. Я кинулся туда, как коршун за цыпленком.

Осенняя злая жигука ожгла мою руку сквозь рубаху, но я все-таки дотянулся до заветного дымящегося окурка. Оторвав заслюнявленный конец, сделал первую сладкую затяжку.

И не успел я выпустить дым, как услышал за спиной голос:

– Так-так, покуриваем, значит…

Голос Ивана Павловича!

Бросил под ноги окурок, успел наступить на него, попытался прикинуться невиновным:

– Не, мы не курим, это вам показалось.

А у самого изо рта дым валит.

– А вот обманывать совсем нехорошо. – Иван Павлович поравнялся со мной, положил мне руку на плечо. – Я ведь все видел.

И он ускорил шаг (жил Иван Павлович в Михайловке, что километром дальше нашей деревни).

Я готов был от стыда сквозь землю провалиться. Что теперь будет? Иван Павлович, конечно же, сейчас обо всем расскажет Даше. Та в свою очередь как следует выпорет меня – веревкой, еще хуже – лозиной.

Ну, а если учитель не сочтет нужным заходить к нам и возьмет да исключит меня из школы? Что я буду делать тогда? Кем я стану? Куда пойду? Волам хвосты крутить?

Пусть лучше Иван Павлович встретится с Дашей, нажалуется!

Пусть она отлупит меня!

Только бы после первого же дня не исключили меня из школы!

А с курением – покончено! Голову на отсечение даю.

Я плелся, потупив взгляд, кусал губы, а Пашка шел рядом и весело насвистывал.

ПОМЕТКИ И. П. ЖУРАВЛЕВА

В целом верно описан первый учебный день. Я его тоже хорошо помню – волновался больше вас, учеников, готовился к нему, как к великому испытанию: ведь восемь лет не преподавал – то война, то председательство. Даже опасался: а вдруг ничего у меня не получится, растеряюсь перед вами, спасую.

Так что скажи где-нибудь про мое волнение. И речь я не так уж гладко перед вами держал, как ты ее преподносишь, а сбивался часто. Коряво, в общем, говорил.

Случай, когда я тебя поймал с окурком, не помню.

Второй раз ты упоминаешь о боязни быть исключенным. Но разве ж это возможно было, да еще в первом классе?! К тому же учитель не исключал… Теперь-то я убедился, что вас запугивали, чтобы вели себя поспокойнее. Вы ведь не очень-то воспитанными ко мне пришли. Да и кто вас мог воспитывать? Матери целыми днями – на колхозном поле или на ферме. А отцы… У тридцати одного из сорока четырех – на всю жизнь запомнил! – не было отцов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю