Текст книги "Сокровища Кряжа Подлунного"
Автор книги: Иван Сибирцев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Глава девятнадцатая
ТАЙНА ПРОФЕССОРА СТОГОВА
За истекшие после происшествия в сквере инженерно-физического института два дня Орест Эрастович Ронский несколько оправился после первого потрясения и полученной при ударе о спинку скамьи травмы черепа.
Можно без преувеличения сказать, что последние дни были самыми трудными и самыми насыщенными переживаниями во всей более чем тридцатилетней жизни Ронского.
Придя в себя и узнав от дежурного санитара, где находится, он вновь едва не потерял сознание.
Сложные чувства переживал Орест Эрастович. Нет, это не был страх за свою судьбу. Ронский ни на минуту не сомневался в том, что люди, которые будут решать его участь, не совершат несправедливости, тщательно разберутся во всех крайне запутанных обстоятельствах, жертвой которых он стал… Больше и глубже всего Ореста Эрастовича волновали сейчас вопросы: как и почему попал он в эти обстоятельства? И, благо времени было достаточно, Ронский день за днем воскресил в памяти свою запутанную по собственной вине жизнь, хотя он сам еще боялся признаться себе в этом.
…Раннее детство. Отец – актер небольшого периферийного театра, сменивший простое русское имя Илья на звучное иностранное Эраст и назвавший своего единственного сына не менее звучно – Орестом.
Маленький актер маленького театра жил мечтой о воплощении на сцене титанических шекспировских образов, но для этого не хватало ни дарования, ни терпения. Приходилось довольствоваться исполнением эпизодических ролей.
Зато дома отец преображался и не было конца напыщенным монологам о святом призвании искусства сеять разумное, доброе, вечное, об интригах, которые плетут вокруг него завистники, и о том, каким замечательным актером станет со временем Орест, как прославит он на театральных подмостках фамилию Ронских.
Но Орест, вопреки всем надеждам и планам отца, так и не стал актером. Еще на школьной скамье увлекла его физика, а годы, когда получал он аттестат зрелости, были временем всеобщего увлечения точными науками, открывавшими перед изумленным человечеством все новые возможности в овладении самыми могущественными силами природы, в покорении самых фантастических далей. Следуя общему течению, Орест Эрастович стал студентом специального факультета одного из технических институтов.
Учился Ронский блестяще. Трудно сказать, что являлось главной причиной его успехов. Действительно немалые природные способности, в которых более всего преобладала память, или же неожиданно проявившееся трудолюбие, питавшееся тайной боязнью утратить горячее преклонение товарищей, которым они окружили его. Скорее всего в те годы удачно для Ронского им двигали обе эти причины.
Столь же блестяще, как свой дипломный проект, защитил Орест Эрастович и кандидатскую диссертацию, в которой высказал несколько смелых догадок о путях использования полупроводниковых материалов.
Именно в то время на Ронского и обратил внимание профессор Стогов, который комплектовал коллектив Сибирского комплексного института ядерных проблем. Новоиспеченному кандидату технических наук все прочили блестящую научную будущность.
Возможно, что так бы оно и случилось, и научная звезда Ронского поднялась бы очень высоко, если бы Орест Эрастович детально разработал высказанные в кандидатской диссертации мысли, подкрепил их соответствующими экспериментами, облек найденные в лаборатории новые закономерности в чеканные, точные формулы.
Но Ронский избрал иное. Приехав по приглашению Стогова в Крутогорск, он довольно скоро не поладил со строгим, не ведавшим усталости, и требовавшим того же от своих сотрудников профессором, оставил его лабораторию, предпочтя ей весьма почетную по его возрасту и заслугам, менее хлопотливую, но мало перспективную в научном отношении должность в инженерно-физическом институте.
С этого времени и до самых последних дней у Ронского сохранялись со Стоговым лишь вежливо-холодные отношения. Профессор не скрывал явного неодобрения Ронского, все дальше уходившего от исследовательской работы.
Однако Ронский оказался незаурядным популяризатором науки. Вскоре уже не только в Крутогорске знали молодого, искрившегося остроумием лектора и автора немалого числа с блеском и эрудицией написанных брошюр и статей.
В те годы Стогов, который тоже читал курс лекций в инженерно-физическом институте, стал относиться к Ронскому заметно благосклоннее и даже заявил как-то, что, может быть, популяризаторство и является истинным призванием Ореста Эрастовича, и коль скоро он не сумел воспитать в себе исследователя, то пусть приносит пользу науке хотя бы ее пропагандой.
Но в это время в жизни Ронского наметился новый зигзаг, и это окончательно нарушило наладившиеся было отношения со Стоговым.
Вся деятельность Ронского, как лектора и автора, неизбежно была сопряжена с многочисленными и самыми разнородными знакомствами. Это порождало определенные, ранее не свойственные ему привычки и наклонности. И как-то незаметно для него самого случилось так, что эти привычки и наклонности возобладали над всем тем хорошим, что было в нем, что так ценили товарищи прежних лет.
Орест Эрастович уже не мог устоять от соблазна провести вечер в шумной компании малознакомых, но льстивших его самолюбию людей, поухаживать за женой или дочкой приятеля или просто случайно встреченной девушкой. Таких бурных, внутренне опустошавших вечеров, пустых, ни к чему не обязывавших и ничем не обогащавших увлечений становилось все больше.
На смену испытанным друзьям пришли полуизвестные ему собутыльники, любовь искренне привязанной к нему женщины уступила место многочисленным беспорядочным связям.
Такая жизнь требовала все больше и больше денег. Ронский стремился больше писать, чаще выступать с публичными лекциями.
Притуплялось перо, врожденное красноречие не могло восполнить отсутствия новой свежей мысли, начались неприятности по службе, Ронский был понижен в должности.
Теперь Орест Эрастович с внутренним стыдом часто ловил себя на том, что повторяет в кругу собутыльников и поклонниц монологи отца о завистниках, плетущих против него всяческие интриги.
У него было все: и талант, и будущность, и верные друзья, а теперь остался лишь тяжелый, но необходимый выбор: либо начинать все сначала, либо окончательно скатываться все ниже и ниже. Куда, до каких пределов?
Может быть, прав Игорь Стогов, обвинив его в самом тяжком для советского человека преступлении? Может быть, он в самом деле стал пособником врага? Но как, когда, кого?…
С этими мыслями, с этим мучительным для него вопросом и вошел Ронский в мягко освещенную лампами дневного света комнату, обставленную обычной для делового кабинета мебелью.
За письменным столом сидел молодой еще, чуть Старше самого Ронского, человек в легком светлом костюме.
Орест Эрастович сразу увидел широкое добродушное лицо, пышные волосы и очень усталые, немного печальные, ярко-синие глаза.
Человек поднялся из-за стола и, тихим, тоже усталым голосом, очень по-домашнему сказал, указывая на кресло:
– Проходите, Орест Эрастович, устраивайтесь, где вам удобнее. – Потом добавил с чуть смущенной улыбкой. – Прошу извинить, что потревожили вас в столь поздний час. Но, сами понимаете, дело не ждет, а днем, к сожалению, мне было недосуг встретиться с вами.
Он вышел из-за стола и опустился в кресло напротив Ореста Эрастовича. Теперь их разделял только узенький, покрытый зеленой скатертью приставной столик. Протягивая коробку с папиросами, пригласил:
– Прошу, – и опять совсем по-домашнему пояснил все так же с улыбкой:
– Вот беда, курить я много стал, – потом, спохватившись, сказал:
– Да, прошу извинить меня, я не отрекомендовался: Лобов Алексей Петрович.
Ронский молчал. Он весь напрягся в ожидании главного вопроса, который вот-вот задаст ему этот обходительный человек.
И Лобов, включив только сейчас замеченный Ронским магнитофон, который стоял на столе, спокойно, но с живейшим интересом спросил:
– Так, расскажите, пожалуйста, Орест Эрастович, что произошло между вами и Игорем Михайловичем Стоговым.
– Он тяжко оскорбил меня, – хмуро начал Ронский и пояснил: – Я во многом виноват и перед собой и перед другими людьми, но только не в том кошмарном преступлении, в котором обвинил меня Игорь Михайлович.
Ронский замолчал, потом заговорил тяжело, медленно, с усилием подбирая слова. Он рассказывал о том, что вспомнил, постиг в своей запутанной им самим жизни, обдумывая ее на больничной койке после столкновения с Игорем Стоговым.
Лобов слушал, не перебивая, почти не выпуская изо рта папиросы. В комнате стояла тишина, только звучал утративший обычную бархатистость голос Ронского да в паузах было слышно, как мягко шуршат и пощелкивают ролики магнитофона. Проникаясь все большим доверием к сидевшему напротив утомленному, молча курившему человеку, который так терпеливо слушал его длинную исповедь, Ронский говорил все более взволнованно, горячо, чувствуя огромное облегчение и от того, что он говорит, и от того, что его так внимательно слушают.
Нет, Орест Эрастович не щадил себя, не стремился предстать в выгодном свете, он хотел только одного: постичь, как и когда свернул с прямой жизненной дороги.
Ронский чувствовал, что Лобов понял и оценил его искренность. Разные чувства отражались в больших ярко-синих глазах Алексея Петровича, неотрывно смотревших на Ронского. Они глядели то задумчиво, как бы взвешивая на незримых весах совести слова собеседника, то вспыхивали явным осуждением и укоризной, но ни на минуту не угасали в них искорки живейшего интереса и сочувствия к этой чужой и запутанной жизни.
– Вот и вся моя «Одиссея», – закончил с облегчением Ронский обозрение собственной жизни и с легкой улыбкой, впервые за эти незабываемые для него дни тронувшей его сразу поблекшие губы, с волнением, точно приговор, ожидая ответа Лобова, добавил:
– Как видите, я грешен во многом. Моя вина – вина перед собой, перед своим талантом, перед будущим, перед людьми, верившими в мой талант, лежит, как мне кажется, в сфере морального осуждения и едва ли является уголовно наказуемой.
– Готов поверить и согласиться с вами, Орест Эрастович, – спокойно констатировал Лобов, – но, согласитесь же и вы со мной, что вам надо объяснить свое внезапное появление в доме Стоговых, которое, как нам известно, заставило профессора изменить планы проведения субботнего вечера, остаться в городском доме, отказаться от сообщенного еще утром Игорю намерения выехать на дачу. Такое объяснение тем более необходимо, что, как вы сами рассказывали, ваши отношения с профессором были далеко не столь сердечны, чтобы вы вдруг стали желанным гостем в его доме. И, наконец, главное, ваш последний визит непосредственно предшествовал поджогу дома профессора и похищению или убийству его самого. Вы более, чем логичны для того, чтобы понять, что мы, не имея вашего объяснения, не можем не искать взаимосвязи между двумя этими событиями: вашим последним визитом к Стогову и нападением на него.
Эти слова Лобова неожиданно привели Ронского в полнейшее смятение. Он весь съежился, сразу стал меньше, нервно комкал в пальцах папиросу.
Состояние собеседника не укрылось от Лобова: «Неужели я ошибся в нем, и он все-таки тот, за кого его принял Игорь?» – встревожился Алексей Петрович. Но, ничем не выдавая своей настороженности, он с прежним спокойствием и сочувствием напомнил:
– Прошу вас, Орест Эрастович. Это очень важно, и не только для вашей судьбы. Я не имею права открывать вам все, но речь идет о неизмеримо большем, чем судьба или даже жизнь одного человека.
– Но поймите, Алексей Петрович, это не моя тайна. Я не знаю, могу ли я посвятить в нее вас, – с трудом преодолевая дрожь в голосе, произнес Ронский.
– Чья бы ни была эта тайна, мы должны знать ее, тем более, что вы уже открыли ее другим, – твердо отчеканил Лобов
– Да, я сделал это, – еле слышно произнес Ронский и продолжал все так же медленно и негромко:
– Я, как и многие другие, считал профессора Стогова вдовцом. Во всяком случае, ни разу за все время, что я его знаю, мне не доводилось видеть рядом с Михаилом Павловичем ни одной женщины, не было и намека на близость с кем-либо.
Чем дольше слушал Лобов, тем настороженнее и удивленнее становился его взгляд, все чаще задавал он короткие, точные вопросы, Ронский сообщал действительно неожиданные и очень важные для всего понимания дела сведения.
…Около полугода назад дирекция института, стремясь вырвать Ореста Эрастовича из постепенно засасывающего его житейского болотца, направила Ронского в длительную научную командировку за границу. Так Орест Эрастович оказался в отлично оборудованной лаборатории физического института, расположенного в одном из крупных городов на Атлантическом побережье Западной Европы.
Зарубежные коллеги сердечно и радушно встречали русского гостя, видя в нем представителя славной советской науки, проторившей человечеству путь в Космос и прокладывающей верные пути к овладению самыми могущественными силами природы…
Советские ученые первыми зажгли на земле огни атомных электростанций, теперь они стояли на пороге создания искусственных солнц – термоядерных реакторов. Имена Булавина, Стогова, их научных соратников были окружены здесь глубочайшим уважением. Ронский был искренне удивлен тем, как далеко разнеслась по миру добрая слава о руководимом Стоговым молодом научном центре ядерной физики в сибирском городе Обручевске.
Расспросам о Стогове, о его экспериментах не было конца. Ронский чувствовал, что и на нем, скромном ученом из Крутогорска, лежит тень славы его известного земляка. Как мог и умел, он, при удобном случае, всячески старался подчеркнуть свою близость к профессору.
Однажды Ронский в компании с молодым магистром физики Морисом Буржевиллем, подвижным черноволосым человеком с ослепительной улыбкой на светло-оливковом лице, сидел за столиком ресторана за бутылкой тягучего и янтарного как мед старого бургундского.
Как и обычно, разговор в основном шел об опытах Стогова.
Буржевилль откинулся на спинку кресла и, мечтательно полузакрыв живые черные глаза, восхищенно прищелкнул языком:
– О, Стогов! Стогов! Это грандиозно!
И вдруг, в порыве непонятной откровенности, сначала озадачившей Ронского, Буржевилль, почти вплотную придвинув свое лицо к лицу собеседника, спросил:
– А вам известно, коллега, что ваш уважаемый соотечественник вызвал кое у кого из наших дам не только научный интерес?
Вопрос был настолько неожиданным, что даже Ронский не терявшийся ни в каких затруднительных ситуациях, мог в ответ произнести лишь нечто нечленораздельное
– Вы знакомы, коллега, с профессором Ирэн Ромадье? – продолжал все в том же тоне Буржевилль.
Да, Орест Эрастович был представлен профессору Иран Ромадье, руководившей одной из лабораторий института.
Тщеславному и самоуверенному Оресту Эрастовичу импонировало подчеркнутое внимание, с каким отнеслась к нему высокая, но стройная и гибкая женщина с матовым чуть удлиненным лицом, мягкими светло-золотыми волосами, так контрастировавшими с глубокими совершенно черными глазами. Искрившаяся энергией и особым, свойственным только очень женственным натурам обаянием, Ирэн Ромадье казалась значительно моложе своих сорока лет и была мало похожа на человека в весьма солидном и редком для женщины на Западе профессорском звании.
Ирэн чаще других расспрашивала Ронского о Стогове, интересуясь мельчайшими деталями, касавшимися профессора. Орест Эрастович объяснял это естественным интересом к работе известного ученого, занимавшегося родственными проблемами ядерной физики, и отчасти, некоторым благоволием Ирэн к нему самому.
Но, как выяснилось из рассказа Мориса Буржевилля, думая так, Ронский сильно ошибался.
…Лет пятнадцать назад в Женеве происходила международная конференция физиков. Среди сотен делегатов американцев, в коротких клетчатых пиджаках, солидных, немного чопорных англичан, искрившихся остроумием французов, среди смуглых до черноты индийцев из Бомбея и общительных, темпераментных посланцев Пекина с темно-оливковыми лицами и угольно-черными глазами, профессор Стогов разглядел стройную золотоволосую девушку. Надо полагать, что и она рассмотрела в кругу находившихся в центре всеобщего внимания советских делегатов коренастую подвижную фигуру профессора с твердо посаженной, уже начинающей седеть головой.
После первого же пленарного заседания они вышли вместе. В тот вечер Стогов проводил Ирэн до отеля, и они говорили совсем не о сложных и увлекательных проблемах ядерной физики, а о том, что одни и те же звезды светят над Москвой, на берегах Женевского озера и берегах Ламанша, что одна Луна на всей земле освещает путь влюбленным.
Говорили они и о том, что, хотя по-разному звучит на разных земных языках слово любовь, но истинная любовь всегда священна и при этом слове одинаково трепещут сердца и русских, и французов, и малайцев, и негров…
А потом… потом были прогулки по голубой глади Женевского озера, поездки к прозрачным вершинам Альп и новые беседы, такие, когда глаза в глаза, рука в руке, беседы, далекие от научных тем…
Так постепенно раскрывались они друг перед другом во всей красоте и самобытности своих незаурядных натур.
Когда кончилась конференция, и Стогов отправился в объезд различных научных центров Европы, откуда засыпали его вежливо-настойчивыми приглашениями, Ирэн – тогда еще молодой ассистент – сопутствовала ему в его поездках.
А спустя три месяца, настал последний день их неожиданной встречи.
И хотя потом было еще много встреч и много подаренных друг другу светлых минут, но навсегда сохранили они память о первых незабываемых днях в Женеве.
Михаил Павлович был постоянным участником всех международных съездов и конференций физиков. Он стал частым гостем в самых прославленных институтах Запада. И всегда, во всех поездках ему сопутствовала его нестареющая, неменяющаяся золотоволосая Ирэн – друг, ученый коллега, любимая. Их роднило все: и общность научных интересов и целей, и вера в торжество человеческого разума. Их восхищали одни и те же стихи, и одни и те же полотна старинных мастеров в музеях. Когда они бывали вместе – весь мир принадлежал им, и они были счастливы юношески бурным счастьем. Они были единым целым, и все же не могли всегда быть вместе.
Да, Ирэн Ромадье любила, любовью юной и страстной, советского профессора Михаила Стогова, но не менее сильно любила она тихие реки и зеленые виноградники, шумные толпы и уличные песенки родной страны. Нет, даже во имя любви, не могла она сменить гражданство.
Нечего было и думать, что это мог сделать Стогов. Он посвятил свою жизнь борьбе за счастье и достаток миллиардов людей, но сильнее и больше всего желал он счастья народу великой страны, раскинувшей свои просторы на два земных материка. Без этой страны, без этого народа не было для Стогова ни науки, ни любви, ни простой человеческой радости, когда сердце поет и хочется улыбаться встречным.
А потом их встречи стали все реже. Увлекшись грандиозным экспериментом в Обручевске, Стогов уже давненько не был за границей. А Иран, тоже поглощенная многочисленными научными заботами, никак не могла отважиться на путешествие в далекую Сибирь.
Они расстались. Но разделенные границами, странами и расстоянием, всегда хранили память и верность своей прекрасной, но невозможной любви.
И теперь лишь редкие письма да приветы, что посылали они друг другу, пользуясь каждым знакомым человеком, поддерживали связь между ними. То были короткие деловые письма и сухие привычно вежливые пожелания здоровья и успехов. И только им двоим было известно и понятно, что скрывалось за этими общепринятыми знаками внимания.
Стогов свято хранил свою тайну от всех, особенно ревностно оберегал ее от Игоря, не желая тревожить в сердце сына память о его матери, трагически погибшей в сорок первом году.
Память о первой горячо любимой жене Стогова была священна в доме профессора. И Михаил Павлович все никак не мог решиться открыть сыну свое новое, уже на склоне лет родившееся чувство. Он был строг к себе и потому любовь к Ирэн не раз казалась ему недостойной его слабостью.
Скрывала свои чувства к советскому профессору и Ирэн Ромадье. Но женщины все же откровенней. Да к тому же, спустя несколько месяцев после последней встречи со Стоговым, у нее родился сын, которого в память о его отце и своем единственном возлюбленном она назвала Мишелем. Как ни таилась она, но об отношениях Ирэн со Стоговым знало немало людей.
И вот болтовня захмелевшего Буржевилля совершенно случайно позволила Ронскому проникнуть в свято оберегаемую от всех тайну профессора Стогова.
Сколь ни очерствев к тому времени душой Орест Эрастович, но случайно услышанная им история любви Стогова и Ирэн потрясла его. Он не скрывал от Ирэн своего восхищения и при первом же удобном случае дал ей понять, что может быть полезен для передачи Михаилу Павловичу некоторых известий, которые не всегда можно доверить почте или тем более случайным людям.
А Ирэн в ту пору переживала тяжелые дни. Ее Мишель, ее звонкоголосый непоседа-малыш, который, еще не ведая того, одним своим присутствием помогал матери легче пережить многолетнюю разлуку с любимым, вот уже несколько недель был прикован к постели. Много бессонных ночей провела она у изголовья больного сына, минуты надежды сменялись отчаянием…
И, может быть, именно поэтому в разговоре с Ронским Ирэн была менее сдержанна, чем обычно. В своей откровенности она зашла так далеко, что даже познакомила Ореста Эрастовича с мальчиком и попросила гостя из Сибири не только передать Михаилу Павловичу письмо, но и рассказать обо всем, чему Ронский был свидетелем.
Это поручение Ирэн и привело Ореста Эрастовича в дом Стогова.
Одним из наиболее счастливых свойств разносторонней натуры Ронского являлось его умение мгновенно угадывать настроение собеседника и тотчас же находить верный тон. Так было и сейчас. Преобразившийся, сразу точно помолодевший лет на двадцать Стогов, светившийся глубоким внутренним огнем, не сводил глаз с Ронского, который с искренним восхищением говорил и об успехах Ирэн, и об ее обаянии, и о чудесном мальчике с каштановыми стоговскими волосами и строгими темно-серыми отцовскими глазами. К моменту отъезда Ронского маленькому Мишелю стало лучше, но опасность для его жизни все еще была велика.
Стогов упивался рассказом Ронского, не скрывая волнения, расспрашивал обо всем: и о болезни сына, и в какое платье была одета Ирэн, и как в первый раз увидел ее Ронский и что она спрашивала и говорила, и о многом другом, что может интересовать и волновать горячо любящего, разлученного с любимой мужчину…
Внезапное возвращение Игоря с концерта прервало их беседу, но профессор стал приглашать Ронского к себе снова и снова, чтобы поделиться теперь уже радостными вестями от Ирэн, вновь услышать знакомый во всех деталях рассказ о своей далекой, незабытой и по-прежнему дорогой семье.
Ронский был посвящен в его тайну. И хотя это было сделано помимо воли Михаила Павловича, он не мог осуждать Ирэн за ее откровенность в минуту горького отчаяния. И все, что так долго и так бережно Стогов скрывал от посторонних глаз, он теперь открывал Ронскому, открывал без утайки, радуясь и наслаждаясь, вновь переживая счастливые минуты, пережитые вдвоем с Ирэн. Аргумент Стогова в пользу такого поведения был предельно краток: если поверила Ирэн, и я обязан верить этому человеку.
Но их беседы были посвящены не только воспоминаниям Стогова. Еще до отъезда за границу Ронского все чаще стало навещать беспокойство: «На что уходит жизнь?»
И, стремясь вернуться на давно покинутый им путь, хоть поздно, но оправдать, пусть даже в малой мере, надежды, что некогда возлагали на него, Ронский впервые за много лет перечитал свою диссертацию. Да, в ней было немало смелых и интересных мыслей.
А там, далеко от дома, слушая расспросы о Стогове, Ронский впервые всерьез задумался о размахе стоговского эксперимента и впервые пожалел, что все эти годы был лишь посторонним «наблюдателем». «Был, но больше не останусь», – решил Орест Эрастович и в первый же свой визит к профессору поделился, против обыкновения робко и неуверенно, мыслями о возможных конструктивных решениях некоторых контрольно-измерительных приборов будущей термоядерной электростанции.
– Что же, это заслуживает внимания, – сказал тогда профессор.
Эта скупая похвала отозвалась в душе Ронского радостной музыкой.
Но в эти дни Орест Эрастович совершил тягчайшую свою ошибку.
С неделю назад в большой и разношерстной компании, где Ронский был завсегдатаем и душой, и с которой, несмотря на все намерения, он никак не мог порвать, зашел разговор о личной жизни некоторых известных в городе людей.
Изрядно выпивший перед этим, Орест Эрастович решил хвастнуть своей особой близостью со Стоговым, рассказал несколько занятных историй о профессоре и прозрачно намекнул, что ему в деталях известна история любви профессора Стогова к некоей заграничной даме. Вовремя спохватившись, Орест Эрастович прикусил язык и потом упорно отмалчивался от докучливых вопросов своих собеседников. Но, как выяснилось, было уже поздно…
Только под утро отправился Ронский домой. Его попутчиком оказался представительный, немного располневший мужчина, лет сорока пяти, с холеным мясистым лицом, гладко зачесанными темными волосами и слегка прищуренными, иронически поблескивавшими глазами.
Ронский видел своего спутника впервые. Он помнил, что в начале вечера хозяйка дома отрекомендовала представительного мужчину художником Владимиром Георгиевичем Дюковым.
Теперь Ронский и Дюков неторопливо шли по пустынным улицам, наслаждаясь прохладой, игрой утренних красок на еще темном небе, ароматами таежного разнотравья, доносимыми ветром с лесистых гор. Разговаривали, лениво перебирая впечатления шумного вечера.
Прощаясь на перекрестке улиц, Дюков задержал в своей руке руку Ронского, и, играя бархатистым голосом, как бы вскользь сказал:
– Хотел я вас, Орест Эрастович, попросить об одной услуге, да мы с вами слишком мало знакомы, боюсь, истолкуете, как навязчивость.
– Что за церемонии? Сочту за честь быть вам полезным! – рассыпался Ронский.
– Видите ли, – пояснил Дюков, – история Стогова, о которой вы, Орест Эрастович, сегодня намекнули, во всей компании не явилась секретом только для меня одного. Дело в том, что всего десять дней назад я вернулся из туристской поездки за границу. Там я совершенно случайно встретился с госпожой Ромадье. Узнав, что я из Крутогорска, она засыпала меня вопросами о профессоре Стогове. Не будучи с ним знаком, я, естественно, мог лишь крайне мало удовлетворить ее любопытство. Но она прониклась доверием ко мне и направила со мной письмо профессору, взяв с меня клятву, что я непременно вручу его адресату. И вот теперь, Орест Эрастович, я в крайне затруднительном положении: направлять письмо по почте неудобно, я не сдержу слова, данного профессору Ромадье, кроме того, оно может случайно попасть в руки Игоря, что, как вы понимаете, нежелательно. Просто зайти на квартиру к профессору не могу, так как Стогов со мной незнаком, и, если я заговорю с ним на эту тему, он может счесть меня либо шантажистом, либо кем-нибудь похуже. К тому же он крайне замкнут и щепетилен в выборе знакомств, так что встретить его в обществе, в котором я принят, надежды нет. Рассчитывать на встречу в служебном кабинете профессора Стогова тоже не приходится, туда меня попросту не пустят.
– Так что же может быть проще, – встрепенулся Ронский, – дайте ваше письмо, и я вручу его по назначению. Я бываю у профессора.
– К сожалению, дорогой Орест Эрастович, – мягко возразил Дюков, – ваш вариант тоже не подходит. Помимо письма Ирэн Ромадье просила меня передать профессору кое-что устно.
Дюков сделал паузу и продолжал еще вкрадчивее:
– А кроме всего прочего, скажу вам по секрету, я давно уже ношусь с мыслью написать портрет Стогова. А для этого с ним, как минимум, необходимо познакомиться…
Дюков умолк и, положив руку на плечо Ронского, закончил:
– Орест Эрастович, как вы отнесетесь к такой моей идее: вы навестите Стогова и предупредите его о цели и времени моего визита. О портрете упоминать не стоит, Стогов скромен, и это может испортить все дело. Не сомневаюсь, что вашей рекомендации будет более чем достаточно, и профессор примет меня. Лучше всего, если бы наша встреча состоялась вечером в субботу, так как в воскресенье я примерно на месяц уеду из города. Если вы не против того, чтобы стать моим ходатаем, то премного меня обяжете.
Ронский, польщенный мнением Дюкова о его влиянии на профессора, охотно согласился условиться со Стоговым о свидании с Владимиром Георгиевичем.
Утром 21 июня Ронский навестил Стогова. Михаил Павлович в его присутствии предупредил Игоря, что он не поедет на дачу, а останется ночевать дома. В три часа дня Ронскому в институт позвонил Дюков. Подготовленное Ронским его свидание с профессором должно было состояться 21 июня в 10 часов вечера…
– Вот и все, – закончил свой рассказ Ронский.
Их беседа с Лобовым продолжалась уже несколько часов. Через плотную ткань штор, наглухо закрывавших окна кабинета, узкими стрелками пробивались первые солнечные лучи.
Лобов встал, подошел к окнам, с шумом распахнул полотнища штор, открыл створки. Поднимая к потолку тяжелое облако сизого табачного дыма, бликами солнечных лучей, ароматом свежеполитой листвы, гомоном птичьих стай в кабинет ворвалось погожее летнее утро – утро 26 июня.
Лобов постоял у раскрытого окна, наслаждаясь свежим бодрящим воздухом, потом вернулся, но уже не в кресло против Ронского, а на свое рабочее место за столом и, строго глядя на собеседника, сказал:
– Так то вот, Орест Эрастович, сначала погоня за деньгами, потом легкомысленная жизнь, случайные связи со случайными людьми, а теперь вы стали невольным орудием в руках врага. Ваша вина, действительно, едва ли является уголовно наказуемой, но заслуживает всяческого морального осуждения. Сегодня я буду докладывать ваше дело начальнику Управления и прокурору. Я постараюсь объективно осветить вашу роль во всем случившемся, выскажу сложившуюся у меня о вас точку зрения. Думаю, что сегодня, к полудню, вы будете знать обо всем.
– Я понял свою вину, – бледный, без кровинки на красивом лице, поднялся со своего места Ронский, – но прошу вас верить мне и доложить вашему начальству, что готов любой ценой искупить свое легкомыслие.
– В этом и я не сомневаюсь, – серьезно, в тон ему ответил Лобов, – эти три дня должны были возродить вас.
…Едва за Ронским закрылась дверь, как в кабинет вошел Щеглов с протоколом показаний управдома к Кедровске, где некогда жил Хлызов. Лобов потер ладонями виски, отгоняя многодневную усталость, и углубился в чтение принесенных Щегловым бумаг. Продолжалась незаметная для постороннего глаза трудная, кропотливая работа…