355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Гражданин Уклейкин » Текст книги (страница 6)
Гражданин Уклейкин
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 18:40

Текст книги "Гражданин Уклейкин"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

XIX

Теперь стоило жить: ведь каждый день мог принести что-нибудь.

Так думал Уклейкин.

Обсудят и устроят. Иначе незачем было бы делать такую склоку. А склока была большая, и ее он чувствовал на себе.

Сидел он в своей каморке, никому не нужный, никем не знаемый. Пьянствовал неделями. Видел только то, что было около глаз, не заглядывая в себя, не только в будущее.

И вот теперь он смотрел в это будущее, далеко за пределы своего городка, и ждал. И внутри у него совсем другое, и горечи прежней следа нет, и болезнь, должно быть, прошла. Совсем и не позывает на водку. Только по временам дрожит в нем что-то, клокочет, а не позывает.

А ведь совсем ничего не изменилось в жизни. Разве только не приходится ночевать в участке. Но и это потому, что он перестал пить и не затевает скандалов! А работа так же мало дает, как и раньше, и жизнь так же дорога, если еще не больше.

Да и Матрена изменилась, стала веселее поглядывать и почти не ругается. Должно быть, тоже стала проникаться.

Да, Матрена изменилась. Выражение ее глаз стало мягче. Что-то грустное иногда пробегало в них.

Он иногда, когда она не замечала его, всматривался в нее, стараясь разгадать, отчего это стала она такой.

Разговор с Синицей в день проводов депутатов прошел бесследно. Только тогда, на один миг, задумался Уклейкин, а потом как-то все стерлось.

И вот недавно он понял, так казалось ему, отчего Матрена изменилась.

Май выдался жаркий. Стояли душные ночи. Тысячи мух гудели в духоте мастерской, и Синица перебрался спать на волю.

Ночью как-то проснулся Уклейкин. Матрены не было возле. Он уже не мог заснуть: тучами в бледном сумраке с гулом носились мухи. Тикали часики, время тянулось, светлели предутренние сумерки.

А Матрена не приходила.

«Куда она?»

Он вспомнил, что и Синицы нет в комнате… Острое подозрение родилось внезапно. Всплыли в памяти слова Синицы.

«С бабами надо умеючи…»

«Вот отчего она такая…»

Он уже не мог лежать, поднялся и заглянул в комнату жильца.

– Матрена! – позвал он, все еще не решаясь идти «туда».

Мишутка заворочался, отмахнулся от мух и натянул на голову одеяло.

«Проклятая!»

Он приоткрыл дверь во двор и выглянул. Была совсем белая ночь, та тихая ночь, когда можно слышать, как опускается роса на железные крыши.

– Ма-тре-на! – шепотом позвал он. Спал двор. И только Шарик, вывернув сонную морду, облизнулся, позевывая, и снова уткнулся под брюхо.

– Матрена!

Из-за сарая, где в корзине розвальней ночевал Синица, вышла она в одной рубахе, босая и простоволосая. В белом полусвете майской предзори она казалась белесоватым ночным видением.

– Матрена! – окликнул он, испуганный тишиной белой ночи и ровным, покойным движением белой фигуры.

Она остановилась, придерживая колышущуюся грудь, с поднятым лицом и вызывающим взглядом.

– Ку-да хо-ди-ла?!

– Чего – куда? – грубо спросила она. – Еще што?.. Корова я тебе?.. Не сведут…

Но он уловил в голосе замешательство и ложь.

– Куда ходила?! – крикнул он, задыхаясь, охваченный бешенством, уже поняв все.

Потревоженный Шарик поднялся, вытянулся, изгибая спину и позевывая, и, виляя хвостом, подошел поласкаться. Уклейкин ударил его ногой.

А она уже шла на него, уверенная, грудью вперед, побледневшая от свежести утра.

– Пусти… Чего стал?

Но он уперся руками в косяки и поднял ногу, словно хотел ударить в живот.

– Ду-рак! – спокойно сказала она. – У, бешеный! Ну, чего еще? Ну, кур глядела…

– Кур?! Ты… кур?!

– Да, кур… кричали… А ты что думал?! Спать к жильцу, может?.. Ду-рак… Захотела б спать – и спала бы…

– Убью, стерва!

– Ну, чего стал-то… Пусти, что ль… холодно… И она передернулась, вздрагивая обнаженными плечами и грудью.

– Ду-рак! Ведь чижелая я… пусти…

Он опустил руки. Что-то вдруг повернулось в нем, щемящее и заигрывающее. И радость, и острая боль.

– Как… чи-же-лая?..

– Так и… Как бывает-то?.. Чай, не холостые. Да сдвинешься ты!

И она прошла, хлопнув дверью.

Кошка неслышно пробиралась по самому гребню сарая, отряхивая лапки. А Уклейкин стоял, точно рассматривал кошку и небо. Оно, сонное, бесцветное, начинало пробуждаться, принимая окраску зари. Уже розовым просвечивали только что неподвижные, тронувшиеся в путь перистые облачка.

Должно быть, выглянуло из-за земли солнце.

«Чижелая…» – повторил мысленно Уклейкин, не чувствуя уже острой боли, только что пережитой. А в душе нарастала мигающая светлая точка, давно лелеемая, никому не высказанная, никогда, может быть, не обдуманная надежда.

«Чижелая… Разве бы она сказала так, ежели бы… Ведь прямо задушевный, жалеющий человек… Да разве он допустит… Такой политический… прямо, обходительный… А с чего же ей и не быть-то?..»

И он стал вспоминать и соображать. И чем больше соображал, тем сильнее уверял себя, что так и должно быть. И Матрена стала ласковой, и Синица с ним прямо друг и собирается даже жениться на модистке, как разговаривали они в чайной. А месяц назад, да, месяц или недель шесть, Матрена вела себя как и следует быть жене. Ну, вот и… И пить он давно бросил, ну, вот и…

И ему так хотелось верить, что он поверил. И захотелось расспросить, все узнать, подойти к Матрене и сказать ей хорошее слово.

Он вошел в мастерскую.

– Матреша… – позвал он шепотом.

– Ну, чего?.. Спать хочу…

Он нашел ее в сумеречном свете и сел на кровать.

– Матреша, – просительно заговорил он, дотрагиваясь до ее плеча, накрытого одеялом. – Как же это ты так…

– Чего так?..

– А вот что сказала-то…

– А что я сказала?..

– А вот что… чижелая-то… А?.. Как же это?.. а?.. Уж-ли вправду?..

– Ну, чего привязался-то… Ну, и вправду… Чего мне врать-то…

Она сказала мягко и благодушно, как говорила в последнее время, и он подумал, что она говорит так потому, что и сама рада тому, что «чижелая».

– Вот что… Ты…

– Ну, что?

– Как же это так… Вот что…

Он хотел бы заглянуть ей в глаза, по ним узнать все, но было еще сумеречно.

– Ну, чего ты пристал? «Вот что» да «вот что»… Ну, чего пристал?..

– От меня?

– Что от тебя?

– Чижелая-то… От меня?.. Ты лучше скажи…

– От козла!.. У, дурак… Тебе, чай, лучше знать… Будет дурака-то ломать… Что я, шлюха у тебя, а? шлюха?

– Да ведь… чудно!.. – протянул он задумчиво. – Что-то я и не верю… А ты… ты… побожись…

– Да отвяжись ты, ей-богу… Ну, ей-богу… Ну… Спать хочу.

Она отвернулась к стене и накрылась. А он сидел около и, улыбаясь, глядел на светлевшие окна.

XX

По воскресеньям Уклейкина тянуло за город, на волю. И раньше, бывало, хаживал он в монастырь, верст за десять от города, к обедне. Но теперь он уже не мог усидеть в пыльном переулке, звал Матрену, брал Мишутку и отправлялся. Иногда принимал участие и Синица, но последнее время он уклонялся: у него завязалось знакомство с модисткой Варькой, и он подумывал устроить свою жизнь на новых началах.

Вставали в пять утра, чтобы поспеть к поздней обедне. Шли вдоль шоссе, боковиной, пробираясь во ржи. У первого оврага, где в глубине протекал в осочке ручей, где берега были голубыми от незабудок, а распаленные солнцем стрекозы недвижно висели на крыльях, делали первый привал.

Мишутка гонялся за коромыслом и рвал незабудки, Матрена разувалась и мыла ноги в ручье, а Уклейкин, раскинувшись крестом на откосе, поглядывал на крепкую фигуру Матрены, на ее яркий платок, как мак горевший на солнце, засматривал в небо и слушал.

В березовой роще куковала кукушка, жаворонки журчали в небе.

– Папань! Мотри-ка, каку изловил!.. Вот муха-то!

И Мишутка подносил к уху трепещущее коромысло.

Тррстррр…

Уклейкин жмурит глаза, вбирая солнце. Даже пар идет от потертого, заношенного пиджака. Стрекоза так приятно трещит, истома, жар охватывает все тело, и не хочется говорить, а так бы лежать, лежать… Но он открывает глаза, смотрит на трепещущее коромысло, на раскрасневшуюся Мишуткину рожицу и говорит лениво:

– Это, братик, не муха… Это коромысло… Пусти его, пу-усть ее полетает…

В эти минуты и на Матрену сходило томящее покоем и истомой, умиряющее. Оно входило в нее незаметно и расплывалось. Оно поселилось в ней впервые однажды ночью, когда, впросонках, что-то мягко, с приятной щекоткой, толкнуло ее изнутри, трепыхнулось и замерло. И когда она, проснувшись, глядела расширившимися удивленными глазами в темноту, в ней опять судорожно и щекотно затрепыхалось. И стало тепло на сердце и покойно, точно что-то блуждавшее где-то и искавшее ее наконец нашло ее и осветило.

И теперь, у ручья, покойная истома навалилась на нее. И она жмурилась, чувствуя в себе живое. А может быть, это жар укрытого от ветра лога, напоенный зеленой силой земли, острым запахом мяты, дягиля, медуницы и дикой конопли, входил в нее и пьянил.

Иногда лягушка, ленивая, распаленная зноем, томно протягивала нотку и словно вдруг теряла сознание от зноя и страсти.

– Ишь стерва… чисто парная… – сонным голосом говорил Уклейкин. – Как пекет-то… Искупаться, што ли-ча.

В зарослях лозняка и калины скрипит себе сорока, точно где-то подламывают сухой хворост. А из рощи, за логом, выкатывается волнующийся, свежий удар колокола.

– Ударили… Итить пора… Э-эх, и жарища же!..

Они взбираются логом к роще, бодрый ветерок обдувает их, а глаза уже отыскивают сквозные золотые кресты и голубые купола.

Вдумчиво выстаивают долгую обедню, прикладываются ко всем образам, читают по складам славянскую вязь на стенах, лобызают руку иеромонаха у мощей, едят просвирку на паперти. Потом идут в чайную, за монастырской стеной, пьют чай в садике, у пчельника; Мишутка боится пчел, а Уклейкин ловит их стаканом на сахаре. Едят вволю ситного и крошат индюшкам, а бойкий паренек, половой, пощелкивая салфеткой и перегибаясь, вопрошает:

– Яишенку не прикажете ли, ваше степенство? С колбаской, может… с сальцем-с?..

Хорошо бы, но жалко.

– Яишенку-у… – просит Мишутка.

– Ну, что ж… – отзывается Матрена.

– Тащи безо всего… – решительно говорит Уклейкин.

Закусили хорошо. Теперь – к реке, искупаться, поглазеть, как ловят подлещиков с моста, вздремнуть в ивнячке.

Потянулись долгие тени. Клонится солнце. Багрянцем переливаются золотые цепи крестов. Вечер крадется в золотистом сиянье. По-вечернему заиграла рыба широкими всплесками. Подают голоски камышевки.

Вдоль белых стен прохаживаются черные фигуры в широких кожаных поясах. Цветные платочки выглядывают в кустах монастырской сирени, мелькают красные юбки. Задорит девичий смех.

– Глянь-ка, Матрена! Ай да честная братия!.. И житье им!

– А ну их!

Потянуло медом с лугов. Домой пора.

В слободе разливаются гармоники. На шоссе длинной линией гуляют с двухрядками парни. Лущат семечки пестрые, шумливые девки. А задами, коноплей и крапивой, подняв подолы ряс, сторожко пробираются черные фигуры.

– И житье же! – вздыхает Уклейкин.

Влево, к реке и за рекой, разметались луга, тысячи десятин, и монастырь сторожит их, поблескивая пламенными крестами.

Идут боковиной. Впереди, верст за восемь, виден город, кое-где подмигивающий искрой: и там догорают кресты.

Солнце погасло. Вон, из-за взгорья, поглядывает багровый глаз. Ночь идет.

На полдороге отдых, на этот раз во ржи, у дороги, под старой плакучей березой.

Вобравшийся за долгий день жар бродит позывными думами. В глазах ходят цветные юбки; отдаются в ушах сочные девичьи голоса; щекочут запахи трав, созревающей ржи.

– Пристанем, Матреша… Мишутка-а!.. Ишь, подлец, убег куда… На-кась нож-то… во-он, в кустики-то… Срежь веничек, для дому припасем… Да хо-о-ро-ший смотри! Полежим, Матреш…

Глянь-ка, затеплилось… во-на!

У Матрены лицо свежее, чуть побледневшее от теней ночи. Алый платок сдвинулся к шее. Край юбки загнулся и открыл ноги.

– Ну, да оставь… Чижелая я… Да ну-у…

Чуть зыблется рожь темной волной. Слышно, как Мишка потрескивает в стороне ветками. Чуть погромыхивает железная дорога.

– Вот так веник!.. Папанька-а!.. Глянь-ка, веник-то какой!..

Уклейкину говорить не хочется, и он вяло бормочет:

– Тебя вот этим бы веником… А-х!.. разморило же меня… А-а-ах!.. Дух-то какой… Ме-од… Хорошо-о.

По шоссе катит запоздавшая телега. Прыгает, рвется пьяная песня.

– Домой едут… – говорит Уклейкин, провожая телегу. – В деревню… д-да-а…

– Есть что-то охота… – говорит Матрена.

– С воздуху это, вот что… А мы вот что… У заставы печенки возьмем на пятак… а?..

– Печенки-и! – просит Мишутка, глотая слюни.

– Ну-к что ж… Дома-то не варили.

Они идут молча, усталые. Ночь идет за ними и накрывает. Звезды яснеют. Белеет месяц. Кричат коростели. Город зовет вспыхивающими огнями.

Пошли огороды, плетни. Скучные столбы заставы впереди.

Слышно, бьют городские часы.

XXI

Дни шли за днями, серенькие.

Да, шли дни, и Уклейкин не следил за ними и не считал, сколько прошло их и сколько осталось еще. А бодрое настроение, которое переживал он недавно, когда ходил на собрания и особенно когда провожал депутатов, – самое яркое в жизни, – тускнело в веренице сереньких дней.

Наваливалась тоска, знакомая, щемящая тоска.

Дорожала жизнь. Накинули на квартиру. Падал заработок; все точно съежились и заскупились. А купец Овсянников, напротив, рядом с домом выводил новый на пустыре.

Да и погода изменилась: лили дожди, и грязные полные лужи стояли под окнами.

Ночью вдруг просыпался Уклейкин от мягкого внутреннего толчка и уже не мог заснуть. Это было знакомое ощущение сердечной слабости. Когда припадок усиливался и не хватало воздуха, Уклейкин садился на постели и тер грудь, у сердца, со свистом втягивая воздух. Выступала испарина, расширялись зрачки и устало глядели в темноту. И тянулась ночь. И никто не отзывался на вздохи. А Матрена лежала на спине, положив руки на живот, словно защищала живущее и трепыхающееся в ней, никому не нужное и все же готовящееся отделиться от нее и жить.

– А-а-ах… – тяжело вздыхал Уклейкин. – Господи… .

..Чи-чи, чи-чи, чи-чи… – перебоем отвечал маятник.

– Что, брат, нахохлился? – спрашивал иногда вечером Синица. – Аль час твой подходит?

– А ну… Хоть бы сдохнуть.

– Ну, сдохнуть-то всегда успеешь… Еще поживем!

– Не видать ничего.

Как-то, в чайной, знакомый самоварщик Крючков спросил, посмеиваясь:

– Живет жилец-то?

– Живет. А что?

– Да н-ничего… Еще не согнал?

– А за что мне его гнать?

– Да, конешно… ежели не за что…

– Ну и… нечего!

А на сердце легло. Кое-что вспомнилось: белая майская ночь.

После разговора ходил мрачный, не разговаривал ни с женой, ни с Синицей, а поглядывал исподлобья, стараясь уловить что-нибудь, и думал, думал.

И уже чувствовал он, что все хорошее, что бережно носил и таил в себе, что когда-то ночью пришло к нему, обожгло и заставило «поддержаться», – выбирается из него. И нельзя удержать. В душу ползла пустота, что делала жизнь без выхода, от которой он и хотел уйти куда-нибудь, где бы ни пути ни дороги не было, а так… лес.

И чувствовал он, что близок час его, как говорил Синица, и не стоит «выдерживать», потому что все равно ничего не видать.

XXII

И пришел день. Пришел дождливый день.

Возвращались депутаты.

Ходит, ходит по крыше дождик, ползает, царапается в водостоках. Прыгают пузыри в лужах. Плывут в мутной сетке телеги, хоронятся под мокрые рогожи мужики. Куры намокли и рядками жмутся по стенкам. А дождик ходит, ходит по крыше.

Уже не сиделось на липке и вываливалась работа. И, не сказав никому – куда, Уклейкин пошел на воздух.

Одну секунду задержался он на пороге лавки, постоял, оглянулся. Но все кругом заволокла мутная, постукивающая сетка дождя.

И тут же, у лавки, запрокинув голову, пил, глядя в небо.

– На парах гонишь? – сказал знакомый кузнец. – Наверстывай, брат… Насквозь прохватывает.

«А теперь домой», – уговаривал себя Уклейкин, зная, что пойдет домой, повертится и придет назад.

А когда отворял дверь, услышал, как Матрена в комнатке жильца кричала:

– А теперь на шлюху променял?!

– Сама-то кто… – лениво отзывался Синица.

– Я кто?.. Я?.. Мужняя жена я, вот кто!.. Кот несчастный!

– Му-ужняя… Бери, кому не нужно… И родить-то от мужа, должно, будешь?

Дух перехватило у Уклейкина. Он рванул дверь и смотрел на них, обжигая глазами и не находя слов. Теперь они сошлись все трое, чтобы развязать запутавшийся узел. Или еще больше запутать.

– Так вы… вы!..

Он бросился к Матрене и поднял ногу, чтобы ударить в живот, но Синица сбил его с ног.

– Полезешь?.. Сбесился, черт?!

– Ты… меня!.. ты еще меня… – бормотал, задыхаясь, Уклейкин, ища глазами что-нибудь тяжелое, чувствуя беспомощность перед этим сильным человеком. И, схватив попавшуюся под руку колодку, с силой ударил наборщика в грудь.

Они схватились опять, и Синица, навалившись, бил Уклейкина хлюпающими, короткими ударами по глазам и лицу, а Уклейкин старался запрятать голову, разевал рот и хрипел.

– Феклист!.. Дворник!.. дворник!.. – кричала Матрена во дворе. – Господи!.. Да разыми ты их, чертей…

– Ну вас к ляду, котье, скандалисты… – басил дворник, шлепая по лужам.

Медлительный и недовольный, он вошел в мастерскую. Синица, с порванным воротом пиджака и ярким шрамом на бледном лице, тяжело отдувался, держась за косяк. Утирая вспухшее, разбитое лицо грязной тряпицей и сплевывая кровь, растерянный и задыхающийся, сидел на липке Уклейкин.

И был он какой-то пришибленный, злой и жалкий. Обида большая, неизбывная, быть может – самая большая из тысяч перенесенных и привычных, на которую не было сил ответить, пришибла его.

– Так ты вот как… вот как… – повторял он, разглядывая окровавленную тряпицу.

И когда увидал дворника и испуганную Матрену сзади, съежившегося в углу, у лохани, Мишутку, большими глазами выглядывавшего на него, он еще острее почувствовал свой позор и издевающуюся несправедливость.

– За-ре-жу!! – взвизгнул он, бросаясь к Синице.

– Не лезь! Морду разобью!!

– Да будет… чай, не маленькие. Ты!.. – взял его сзади за плечи дворник. – Ерой!

– Пусти!

Уклейкин рванулся, но дворник стал между ним и Синицей, покойный и вялый, и толкал его к двери.

– Развоевался… Махонький, што ль, право?

– Полицию зови! – кричал Уклейкин, пытаясь забежать сбоку и не отрывая глаз от Синицы.

– Зови полицию!

– Нужен ты полиции, скандалист!.. Не знает тебя полиция!.. Не напарывайся, не пущу… А ты, парень, оставь, – убеждал он Синицу. – Не задирай ты его… Вишь, он какой, меченый…

Он сел посередине, на липке, и равнодушно стал свертывать покурку.

– Вышло-то с чего у вас все?.. Ты погоди, не напарывайся… Беспорядок завели… За грош живут, а на рупь скандалов.

– Ты дворник, а?.. Дворник ты?

– Ну-к што ж, что дворник… Ну, дворник, не испужаешь… не надсаживайся…

– С квартиры его бери!.. Бери!.. Сымай его с квартиры!.. Полицию зови!.. Все равно!.. Ночью зарежу!

Синица курил папироску отрывистыми затяжками, не спуская глаз с Уклейкина, а тот метался, отшвыривая попадавшиеся под ноги колодки.

– Я управу найду… Думаешь, не найду управы?.. Я найду управу… Я все найду!..

– Ну, во-от… ты и жалуйся. Изобидели тебя, ну, и жалуйся к мировому… а не…

– Какое имел меня право бить!.. Всю морду мне избил… Вон он что сделал… С Матрешкой моей… Путаная!

Он хотел бы высказать самое нутро обиды, выкинуть из себя накипь, боль жгучую – и не находил слов; он только ругался, чтобы хоть этим облегчить обиду.

– Да с чего у их зачалось-то?

– А шут их разберет… Полез, пьяный, драться… ни с чего…

– Молчи!

– А-а… Стало быть, из тебя… И вредная же ты бабенка… – сказал дворник.

– Слушай ты его, озорника.

– А вы бы вот по-любовному… Выпили бы вот да и замирились. И кончики…

– С квартиры его сымай!.. Сичас сымай!.. Раз ты дворник…

– Тебя, черта, гнать надо… Котье!

– Фекли-ист!.. Куда те черти унесли?.. Хозяин кличет.

– Путайся тут с вами… Помни ты у меня… чтобы без шкандалу… Сичас прямо свисток подам.

– Бери его с квартиры!.. Обязан ты его…

– Сказал я тебе…

– Феклист?.. Да пойдешь ты!.. Хозяин ругается.

– Иду!.. Так ты помни… безобразиев этих не было чтоб, беспокойства…

И дворник ушел.

Не унимался Уклейкин. В нем билась обида непокрытая, сосущая. Она пронизала его всего и завалилась камнем, как все прежние, неотплаченные, а лишь заколоченные внутрь и ноющие обиды. Их было много. Вся жизнь как будто только из обид и состояла. А кругом стены, и нет управы, и нигде нельзя найти правды.

Он стоял у двери и осыпал Синицу ругательствами, хотел унизить, доказать его подлость, уличить. А Синица сидел на лавке, опершись на колени и выставив широкие плечи, и вызывающе, с усмешкой, глядел на взбудораженного, растерянного Уклейкина. Было досадно, что так вышло, со скандалом. Давно бы следовало развязать эту канитель с бабой. Он взял от нее все, и она надоела ему, и не было уже к ней прежних порывов.

Он, пожалуй, готов был теперь незаметно уйти, даже готов был признать, что, пожалуй, даже виноват немного. Но назойливость Уклейкина, острые и обидные слова, вскрывая его подлость, будили сознание неправоты, и оттого, что он чувствовал эту подлость, он старался показать, что ему все равно. И не хотел сдаваться.

– А вот и не пойду! – с злорадным сознанием силы, деланно покойным тоном повторял он, чувствуя болезненное наслаждение, желание еще более доконать Уклейкина. – Не пойду вот… Спроси ее, кого она желает… Ты смотри!.. Ты не подходи, ты не…

– Черт! дьявол! – бессильно кричал Уклейкин, отыскивая что-то на полу.

– И ничего ты со мной сделать не можешь… А ты попроси… Может, и уйду… Ты по-про-си.

– Да что ж ты со мной делаешь?.. Да ведь это что же!..

– Бесстыжий ты, бесстыжий!.. – крикнула Синице Матрена. – Измывайся теперь, измывайся.

– Слякоти вы, больше ничего.

– Ладно!.. Я на тебя сыщу управу!

– Сыщи, сыщи… – смеялся Синица, постукивая резаком по лавке. – Сыщи!

– Будешь ты меня помнить!

И Уклейкин ушел.

– Слякоть!

Они остались с глазу на глаз, близкие недавно, теперь далекие. В уголке, у лохани, недвижно стоял Мишутка и смотрел, не понимая, и боялся.

– Ну вас к чертям! – сказал Синица решительно, швырнул резак и прошел к себе в комнатку.

– Бесстыжий, бесстыжий!

– Извозчика пришлю за постелью.

Он пошел к двери.

– Паша…

Она робко дотронулась до его рукава, все еще прикрывая рукой живот. И глядела просительно.

– Чего еще?

– Паша!

Она заплакала, опустив лицо в фартук. Она принизилась, затихла, стала покорной и слабой.

Такая она стаивала когда-то вечерами в темных сенях полицеймейстерского дома и плакала.

Он остановился вплотную, суровым, жестким взглядом смотря через ее голову на захлестанные дождем оконца.

– Чего еще?..

– Па-ша… Тошно мне…

– А-а-а… Надоело мне все… Ну вас!

Она схватила его за руки и уткнулась головой в его грудь, вздрагивая плечами.

– Куда, куда мне с ребенком… Выкинет он.

– А мне куда?

Постоял, оглядел опостылевшую каморку.

– Да ну вас!

Оттолкнул Матрену и ушел, хлопнув дверью.

Ходит, ходит по крыше дождик. Прыгают в лужах мутные пузыри.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю