355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Гражданин Уклейкин » Текст книги (страница 3)
Гражданин Уклейкин
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 18:40

Текст книги "Гражданин Уклейкин"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

VIII

– Василич! чего разоспался-то… Семь било.

Бодрый оклик встряхнул Уклейкина. Он поднялся и удивленно смотрел на Матрену, на ее веселые, праздничные глаза. Так редко-редко глядела Матрена. На Пасху так глядела она за заутреней.

– За-рек-ся!.. Опять вчера нализался…

И голос был покойный, сочный, чуть насмешливый.

Уклейкин вздохнул и ничего не ответил. Веселый голос Матрены делал его еще более виноватым, покорным и угнетенным. И чувствовалась пустота внутри: чего-то недоставало. Недоставало бодрящей радости перед тем, что близится, ясно не представляемое, с чем он бодро просыпался последние дни.

И хотелось увериться, что это бодрое придет опять, что оно не потеряно. Даже Матрена не ругается, а поглядывает весело и словно следит за ним, как-то чудно косит серыми округлыми глазами. Может быть, и она проникается, и она ждет.

Как и во всяком человеке, в Уклейкине были одно в другом таившиеся два существа. Одно – глубоко внутри, не сознаваемое, а лишь чувствуемое. Оно-то всегда-всегда ныло в нем, билось мучительно, точно хотело вырваться из него и умчаться, а последнее время росло и бодрило. Оно-то, должно быть, и хотело уйти в лес, чтобы не видно было ничего, где бы ни пути, ни дороги, где нет ничего, а так – лес… тихий, сонный лес.

Другое было явное, он сам, обыденный Уклейкин, с тонкими костлявыми ногами, острыми коленями, впалой грудью и согнутой спиной, как высохшая вобла. Всегда грязный, с запахом лука, кислоты, винного перегара, сапожного вара и потной затхлости. Угрюмый, исподлобья взглядывавший на грязный переулок, с ожесточением прокалывавший толстую кожу, покорно прикрывавшийся рукой от побоев и иногда огрызавшийся. Пытавшийся убежать, пьяный, от первого, заложенного глубоко внутри, нывшего и бившегося, гремевший опорками и рвавшийся обнаружить, выкричать этого внутреннего, мятущегося, и осмеиваемый.

И все же это был человек, и он сам знал, что он человек «по образу и подобию», на двух ногах.

Хотя совсем не глядел в небо.

«Слабость эта окаянная. Как свинья все равно», – думал он, разглаживая на столе измятое «заявление». И глядел на Матрену, прифрантившуюся с чего-то, в красной, как пион, кофте, точно щипчиками перекусывавшую сахар белыми, как пена, крепкими зубами.

А бумага напоминала. Надо пойти, и тогда снова воротится куда-то провалившееся бодрое.

– Куда еще?

Но Матрена сказала это просто так, по привычке. И тон был вялый, словно она хотела, чтобы ушел он, этот взлохмаченный, вздыхающий, исподлобья высматривающий человек.

– Куда надо, туда и… В полицию вот надо!..

В управлении полицейской части пришлось подождать делопроизводителя и глядеть на обшарпанную, лоснящуюся решетку. Скоро, конечно, ее не будет, и теперь пора бы сломать.

Пришел наконец лысенький делопроизводитель, юркий, как зайчик, с синеватым острым носиком, влажными глазками и чернильными пятнышками на обтрепанных манжетах.

– Стой там, не лезь.

– Слушаю-с…

Делопроизводитель долго сморкался, каждый раз внимательно вглядываясь в платок, чвокал и поглядывал в окно.

– Не лезь!..

– Слушаю-с…

Долго срезал ногти перочинным ножичком и обчищал заусеницы. Поковырял острым кончиком ручки в ухе и приказал подать чаю с лимоном.

– Ну-у?.. Опять протокол?..

– Никак нет-с… По случаю дела, которое…

– Вас, мошенников, учи не учи – одна вам дорога – за решетку… Знаю тебя… Н-ну? С ли-мо-ном! А ты сахару наклал?..

– Так што увесь вышел.

– «У-весь»! Н-ну?..

– Я, ваше благородие… вот мне нащет удостоверения… про квартеру… как надо по закону, чтобы объявить…

– Ну?

И Уклейкин долго объяснял, что ему нужно. А делопроизводитель мигал и постукивал ложечкой.

– А зачем тебе?.. Тебе-то зачем?.. Ты-то что такое есть?.. а?.. кто тебя этому настрочил?..

– Да ведь… Я так распространяю в себе… в понятии, что…

– Куда лезешь-то?! Ничего не понимаешь, как что, а лезешь… Ну чего ты понимаешь?..

– Конечно… ежели… Только хочу соблюсти…

– «Соблюсти»-"соблюсти"… Канителишься только… Ведь ты тут ни уха ни рыла… Тут самые образованные не все могут понимать… Тут политика!.. Дали дуракам – и лезут… Ты бы вот теперь работал, а шляешься… Хорошо?..

– Да ведь по закону… – смиренно сказал Уклейкин и подумал: «Не ндравится». – Так что объясняли, чтоб обязательно…

– А тебя неволят?.. неволят тебя?.. Был ты скандалист, и…

– Помилте-с… Я разве… Теперь по закону… Я ничего… я только…

– А ты не воображай. Чаю! Завтра приди.

– Слушаюсь… Мне бы вот… про квартеру…

– Сказано – завтра!..

«Господи!.. И почему народ такой злющий?» – раздумывал Уклейкин, шагая домой.

IX

– Этто такое почему? Ведь по шешнадцать намедни брал…

В раздражении Уклейкин даже постучал козырьком по обмасленному прилавку и сердито взглянул на масленую грудь лавочника.

– Накинули… Сами с надбавочкой покупали-с… Прикажете три фунтика сахарку-с?..

– Хошь совсем не пей… Два дай.

– Все по три брали…

– Ну и брал! А вот скоро и совсем не буду…

– Задумали осерчать?.. Вам видней. С миндалем, может, будете?..

– С солью!.. Спиц пачку!..

– Тринадцать нонеча…

– Это почему?..

– Акциз вышел, – вздохнул лавочник. – Все старый запас отпускали… из уважения к постоянным покупателям… из секрета… Могли всего решиться… раз супротив акцизу…

– Сталыть, жульничали? так будет?..

– Только из уважения… Жалеючи семейных, которые… А теперь новый… Извольте читать… Грамоте умеете?..

Лавочник с треском рванул голубую обертку с пачки.

– «Акциз возвышен!..»

– Коробок дай. Вот погоди: все скоро полетите…

– Вы это к чему, собственно… Нащет забастовки?..

– Ну, уж это там нащет чего ни есть, а уж…

– Как господь… Все под богом ходим.

И медный совок врезался с хрустом в сахар.

Это была старая история.

Год от году все кругом «накидывали». Неизвестно где и неизвестно кто властно накидывал, а в лавчонке сейчас же узнавали и тоже накидывали. Кто-то незримый явственно совершал пакость. Кто? И не докопаешься. «Накидывают», – только и всего. И не видно врага. Возьмет и накинет. Возьмет да и поставит сахар по восемнадцати. А потом отойдет, смилуется и скажет:

– Ну, черт с вами, берите по шестнадцати!

И не уловишь. И управы ни на кого нет. И все подымается, и все подымается. А лавочник покряхтывает, прижимает руки к масленой груди и сочувствует:

– Тяжело, конечно, особливо бедного человека взять… А мы что-с тут можем?.. Мы ничего не можем. Через голову не переплюнешь. Как люди, так и мы.

– Значит, совсем чтобы удушить хотите?

– Вот вы сейчас какие слова… Зачем же-с душить?.. Нам тоже покупатель очень нужен… При теперешних временах… и в конкуренции… сами знаете… А то прикажите фунтик добавить.

– Сказал – два! Ладно, вот возьмутся скоро…

– Один господь знает, что в предначертании… Два фунтика сахарку-с по восемнадцати-с копеек – тридцать шесть копеечек-с… да коробок спиц – две-с… да керосину-с… Сорок восемь с вас-с…

«Ишь поет, – думал Уклейкин. – Как господь, как господь… А за заставой дом выстроил, под веселых девчонок сдал… У-у, с-сукины дети…»

X

– Никак городовой идет? Опять наскандалил? – крикнула Матрена.

Уклейкин с тревогой заглянул в окно. Зачем городовой? Ведь не было ничего. Впрочем, все возможно, бывало.

Клуб морозного пара вкатился в комнату, растаял, и появился знакомый городовой.

– Повестка тебе вот… нащет выборов… Распишись.

Дрогнуло сердце, и лицо расплылось в улыбку.

– Н-ну?! Мне?!. Давай, давай… Ну-ка, ну-ка… как тут… Да ты присаживайся, братик… Сюды вот… Мишка!.. У, шутенок… табуреточку-то… ну!..

Уклейкин пел. И голос его стал тоненький, умильный, совсем не похожий на его голос.

– Некогда рассиживаться-то… Покурю вот… Разносить надо.

– А-а… Ишь ты… Нам все, а?.. всем?..

– Да ты не задерживай… некогда…

– Экой ты, братец, какой… Чай, не горишь. Мишка, перышко давай. Где тут расписываться-то?..

Уклейкин примащивался, обсасывал перо, прилаживал руку, крутил над бумагой росчерк.

– Сюды вот… где побелей, – ткнул городовой пальцем. – Канители этой что – беда!..

– Устамши? – заметила Матрена.

Городовой сплюнул и покрутил головой.

– Беда. Вы далее изобразить себе не можете… Второй день обумшись… Ночью квартиры, осмотр… К губернатору сторожить… там еще…

– И собачья же ваша должность! – вставил Уклейкин, расчеркиваясь и любуясь прыгающей фамилией. – Вот мы… вот скоро все произведут… Все прекратится.

– Да ведь… как начальство. Ну, прощевайте.

– А чашечку бы чайку откушали…

– Какой тут чаек!..

И городовой ушел, стуча шашкой.

– Што?! видала?..

Уклейкин держал повестку и вызывающе смотрел на Матрену.

– «Ми-три-ю… Василь-еви-чу… Уклей-ки-ну… Й 4261»… Васильичу!.. Что?!

– А я – к мировому, думала… Ишь ты!

– Ду-ма-ла!.. Больно много думаешь. Ты не думай, а понимай…

– Эк развозился! Денег, что ли, принесли?.. куражится…

– И глупая же ты баба! Толстомясая, а глупая… Ишь какая ты… мягкая… ишь…

– Не лезь загодя!..

– Злющая ты стала… Ну, погоди… Справлю я тебе салоп… Теперь такое пойдет, что… Такие законы!.. Забалуев в чайной читал, будто всем будет… Как у кого доходу боле тыщи – в казну, на всех…

– Пьяница-то…

– «Пьяница»! – передразнил Уклейкин. – У тебя все чтобы лаяться. И проникнуть не можешь, как что… Ишь мясо-то, так и прет… Уж и заживем мы с тобой!.. И с чего это ты не рожаешь, а?.. Ну, погоди…

Он крякнул, покрутил головой и щелкнул рукой по бумаге.

– Вот она, штука-то!.. Махонькая, а… Возьми-ка теперь меня, к примеру, в часть!.. На-ка вот, возьми! – обратился он к кому-то невидимому. – На-ка вот!..

Он помахал повесткой.

– Наскандалишь – и сволокут.

– Что с дурой говорить!

Он сел к столу, разгладил бумагу и стал по складам разбирать пункты и примечания.

А непонятное внутреннее, день ото дня бившееся в нем сильнее, росло, ширилось, светилось и уже выступало в лице, в уверенных движениях неуклюжих узловатых рук и даже в голосе.

– Сапоги-то околоточному второй день стоят.

– Подождет. Пущай целковый пришлет.

– Утресь наказывал… Слышь!..

– Не велика птица… «С име-на-ми и фами-ли-я-ми… канди-да-тов…» Та-ак… «кан-ди»…

XI

Дня через два, по дороге к заказчику, Уклейкин заметил у дверей народного дома большую афишу. Она издалека манила белым пятном своим и жирными буквами.

Размахивая штиблетками, он на ходу остановился и стал читать.

"Граждане избиратели!

Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера, в помещении театра народного дома имеет быть первое предвыборное собрание избирателей для обсуждения вопросов по выборам в Государственную думу. Вход по именным повесткам".

– «Граждане изби-ра-те-ли!» – еще раз прочитал Уклейкин вслух, стараясь проникнуть в смысл каждой буквы.

И повторил еще раз.

А черные буквы уже врезались в память, яркие, ясные жирной чернотой и тем неосязаемым, что таилось в их яркой, кричащей черноте. Врезались так, что, зажмуря глаза, он мог представить их себе как бы в воздухе, живыми, двигающимися, с белой полоской плохого оттиска буквы "р", в виде топорика с оторванной ручкой, и с резко-округленным, точно ощерившим зубы "з".

Кто-то живой, казалось ему, выбросил эти, на взгляд немые, буквы, забрался в голову и там, неслышный, но громкий, обращался к нему:

– Граждане!

Купец, строгий, седой, тяжелый, в упругой бараньей шубе, шел мимо и тоже остановился.

– Это, стало быть, к нам, ваше степенство?

Купец жирно откашлялся, покосился на штиблетки и тощее, все в маленьких черных точках и прыщах лицо Уклейкина и пошел дальше, шмурыгая ботами.

А белая афиша потрескивала на ветру, шевелились буквы, точно кто-то сидел за ней, двигался и говорил неслышно:

«Граждане избиратели!»

И даже резкий февральский ветер, крутившийся по площади и с сухим, замирающим потрескиванием кидавший в бумагу и бледное лицо грязным мелким снежком, не чувствовался. Уклейкин водил коченевшим пальцем и разбирал:

«Граждане избиратели!»

Недавно, совсем недавно его никто и по имени-то не называл. У хозяина в учениках жил: «Митька», «черт», «поганец» – только всего и было, не говоря о рукоприкладстве.

Заказчики обыкновенно говорили: «Ну, ты… как тебя… Ты!..» Заказчики из начальства, как, например, пристав, не называли никак, а издавали неопределенный звук – «гм»…

– Гм… Носок-то… гм… того… Лезешь грязной лапой… И несет, черт знает… Гм…

Хотя Уклейкин, идя снимать мерку с их высокоблагородия, отмывал с песком руки и вообще старался пообчиститься.

Городовой, когда Уклейкин бубнил на улице, обзывал «лукопером», «шкандалистом» и «обормотом». Улица кричала: «Уклейкин!» – но в этом крике звучали насмешка и зубоскальство.

Матрена звала когда-то «Митюш»; первый за свадьбой месяц величала по отчеству: «Вы, Митрий Василич». Еще через месяц – просто «Митрий», а там и пошло: «пьяница», «шкилет», «навязался на шею, лысый черт».

Сам он последнее время проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. И только в запой чувствовал в себе прежнего Уклейкина, когда-то лихого балалаечника и балагура, куда-то рвался, словно хотел сбросить с себя свое измотанное существо, и гремел. Да иногда в церкви, у утрени, когда стоял в темном уголке, появлялась неизвестно откуда забеглая дума, что все перед господом равны. И когда смотрел на черную, в тихом пунцовом свете дремотно взирающую икону с книгой в руке, просил он о чем-то, сам не зная – о чем, беззвучно шевелил губами, разевал рот и сжимал веки; что-то ныло в нем, что-то выложить хотел он, сказать, заплакать, что ли.

И не знал, что сказать и о чем заплакать. Вздыхал, всхлипывал носом, моргал и напряженно крестился, вдавливая в лоб желтые ногти.

Был еще момент. Это – когда он причащался. Все шли к маленькой золотой чаше большой, замкнувшейся в себя, тихой толпой. Тут были и господа, сдавшие с рук на руки богаделкам на неусыпное хранение норковые и хорьковые шубы с бобровыми воротниками, в сюртуках и белых галстуках, с надушенными одеколоном непомятыми носовыми платками, выглядывающими для тона из карманов, с напомаженными накануне, до бани, аккуратно подстриженными головами и бородами, красными, напряженными шеями в подпирающих воротниках и настороженными, как бы опечаленными лицами, с которых ни баня, ни близящаяся золотая чаша не в силах были стереть въевшийся след сутолоки и интриги жизни. Были тут и шуршащие исподними юбками напыженные барыни, гордые шелковым шорохом, повытаскавшие из комодов и шкатулок бальные браслеты и броши, перерывшие накануне короба галантерейных магазинов, в накладках из чужих волос, в снежно-белых платьях, кружевах и головных наколках с десятками сверкающих гребешков; девчоночки с топкими личиками и хрупкими плечиками, с влажными, перенимающими бойкими глазками, в белых туфельках и ажурных чулочках, с острыми костяшками щиколок, с туго заплетенными косичками, ленточками и бантиками, таящие на личиках девственное благоговение; кучера и городовые с умасленными головами, потными, непроницаемыми затылками и нафабренными усами, в пиджаках и начищенных скрипучих сапогах и мягко попискивающих резиновых калошах, – и вообще народ. И он, Уклейкин, в порыжелом, белыми нитками кое-где прохваченном пальтишке, с выглядывающим из кармана потрескавшимся козырьком затертого картуза и с копеечной просвиркой в руке.

В этот момент чувствовалось, что и он перед этой чашей – одно с барынями и господами в сюртуках, хотя они и держатся стайкой и стараются обойти сбоку, чтобы не пришлось ожидать, чтобы не пришлось глотнуть с ложечки, побывавшей в сотне ртов, пережевывавших накануне всякую дрянь, и теперь, может быть, таящей остатки зараженной слюны.

– Позвольте, господа… пропустите… По-озвольте…

– Пропущай… купчиха Криворылова идет.

И Уклейкин сторонился, пропуская старосту и купчиху.

Потому у него есть порок. Он – запойный. Его бивали и волочили по мостовым, сбивали с тумбочек, втягивали и швыряли, обрывая штаны, на извозчиков, и он лежал поперек, болтая ногами и теряя опорки, ворочаясь и ударяясь головой и мыча, а дюжий сапог давил спину и грудь. Его гоняли через весь город в арестный дом с городовым при книжке. Его держали за решетками участков, и он тыкался лицом в асфальтовый пол, измазанный густой и вонючей жидкостью. И вот…

«Граждане избиратели!»

Он во весь дух несся к заказчику, лихо раскачивая за ушки штиблетки. Незаметно придвинется вечер, а там надо идти на «собрание».

– «Собрание, – внятно повторил Уклейкин, широко улыбаясь и вспоминая жирные черные буквы. – Собрание из-би-ра-те-лев».

У заказчика, надевая штиблетки на господскую ногу в тонком носке, старался держаться вежливо, действуя только кончиками черных пальцев, говорил тоненько: «Уж как раз в самый раз, ваша милость!» – и сообщил, что мог бы работать в Питере, даже на самые деликатные ножки, потому самому как он «ботинщик и по французским каблукам», и что намедни прекрасной барышне, дочке господина прокурора Балкина, сапожки для конечков примерял. А когда заказчик сказал, что за деньгами пусть вечерком зайдет, жена в город ушла, Уклейкин с живостью сообщил, что вечерком ему никак нельзя, что сегодня он приглашен «на гражданское собрание» в народный дом.

– А-а… Пой-дешь?..

– А как же-с… Такое дело… что в первый раз в жизни довелось… по такому делу… И позвольте вас, сударь, спросить: кто же я теперь буду?..

– То есть как – кто?

– А так… что пропечатано там: «граждане»… Стало быть, кто же я теперь такой буду?

– Да кто же… Кем был, тем и будешь.

– А-а… А что же это – «граждане»? Чтобы все были – пропечатано…

– Н-ну-у… это так просто… Да ты не поймешь… Это вообще так… граждане…

– А-а-а… По случаю выборов?..

– Ну да… А ты что думал?

– Я-с… Я вникнуть, конечно, не могу, а…

– И не вникай… Ничего, брат, ты не поймешь.

ХII

Возвращаясь домой, Уклейкин решил ни слова не говорить Матрене. А вечером он приоденется, и Матрена непременно спросит. И тогда он скажет, что на гражданское собрание.

…Прямо ахнет! А то зазналась…

Дома как ни в чем не бывало он сел на липку и принялся за работу.

…Сказать?

Ему очень хотелось сказать. Нет, пусть ахнет.

– Полсапожки после работы зачини… изорвались… Слышь!..

– Там видно будет, – уклончиво сказал Уклейкин, искоса взглядывая на Матрену. …Сказать, а?

– Нечего видать, зачини! Тебе говорят, идол! На стирку под утро итить…

Уклейкин вскипел.

– Какой я идол, а? Как ты меня… Ты смотри!.. С кем разговариваешь! Кто я тебе, а?

…Сказать?.. Так и сядет, чертова баба…

– Шваркнуть вот!.. Сказано, зачини!..

И она швырнула корявые рыжие скрипучи.

Уклейкин стиснул зубы и зашуршал дратвой. Не время, совсем не время ругаться.

Отпили чай. Уклейкин, все еще не бросая работы, сказал отрывисто и как бы загадочно:

– Рубаху вынь синюю… с горошками…

– Еще что?.. Засвербило!..

– Спинжак почисть… Слышь! Проветрить вынеси…

Матрена швырнула чашки. Непривычный тон шевелил любопытство.

– Ты что, в самделе… Куда несет?..

– Р-раз сказано – кон-че-но! – забрал воздуху Уклейкин.

– Мишка, сапоги начищай!..

– Сбесился ты?..

– Сбесился!..

И он с небывалым азартом ударил шилом в подошву.

Давно уже не выказывал он такой решимости и напряженного, мучительного спокойствия. Но что-то, одной ей известное, мешало Матрене сердиться. Уйдет этот «шкилет», вечер придет… Кровь бросалась в голову, и хотелось, чтобы скорей приходил вечер.

Чашка выскользнула из рук и разбилась.

– Бей еще!.. мало…

Он взглянул на жену. Давно не видал он ее такой. Двадцатисемилетняя, высокая, сильная, она глядела через его голову в пространство. И ему показалось, что страстное любопытство разбирает ее. И захотелось сказать ей, что-нибудь ласковое сказать, подойти и, как бывало когда-то, перехватить ее широкую спину и тронуть грудь, туго стянутую красной, засаленной спереди кофтой. Но она увидала его взгляд и крикнула:

– Пьянствовать!..

У него пропало желание поласкаться, и он раздраженно крикнул:

– Ду-ра! Р-раз я… Ежели ты меня… Вот тебе скрипучи!..

Он схватил башмаки и отшвырнул к двери.

А у ней туманилось в глазах, овладевала истома, дрожь страсти подступала к ней, и она ничего не ответила, только гадливо взглянула на мужа. Он уловил этот взгляд и поднялся, худой и встрепанный.

– Ежели ты… – начал он глухо и не окончил.

Он хотел обругаться, но вспомнил о приглашении, черные, жирные буквы выплыли перед глазами, и он сказал только:

– Р-раз я… кон-че-но!.. Дура ты, и больше ничего.

И сел на липку.

А она спешно вытирала блюдечко, плескала водой, стучала посудой и глядела в открытую дверь комнатки жильца, где не было ничего, кроме железной скрипучей постели и ситцевой подушки.

В семь часов Уклейкин кончил работу, засучил рукава и пошел умываться. Взял песку и стал оттирать руки. Потом вымыл руки серяком, потом вытер насухо. Потом подошел к шкафчику, где стояла именинная чашечка с золотыми разводами, лежал паспорт и башмачок хрустальный из-под чернил, порылся и достал особое мыльце, праздничное, розовое яичко с ребрышками, – давнишний подарок Матрены на Светлый день. Повертел, подумал, поцарапал ногтем и решительно взмылил пену и намылил лицо и уши. Скреб шею и под глазами, втягивая носом духовитость. Яичко обмыл, тщательно завернул и спрятал. Хотел было примочить волосы квасом, но раздумал и потребовал у Матрены репейного масла, ожидая отказа. Но отказа не было. Причесался тремя зубчиками гребенки, надел синюю, с горошками, рубаху, потертые, пятнистые брюки и пиджак, от которого пахло горьким и острым.

– Матрена! слушай… Без меня ужинайте. Может, задержусь… Такое дело…

– Ну-к что ж… Поздно придешь?.. «Ага, чувствует», – подумал он, смотря на бегающие глаза.

– Там оставь мне лучку, кваску… Так что… на гражданское собрание я… по случаю приглашения… Поняла?

– Ну-к что ж… ступай… Долго пробудешь-то?..

– Ну… это неизвестно. Все там будут, которые… безлично все, чтобы…

«Прямо очумела!»

Он подергал картуз и выразительно выговорил:

– Может, и сам… губернатор будет!

И ушел.

Матрена зажмурилась и потянулась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю