355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Никитин » Дневник семинариста » Текст книги (страница 4)
Дневник семинариста
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:28

Текст книги "Дневник семинариста"


Автор книги: Иван Никитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

7

Скоро будет полночь. На дворе шумит дождь. За стеною храпит Федор Федорович, и где-то изредка чирикает сверчок. Я только что дочитал «Мертвые души» и спешу сказать о них несколько слов под влиянием свежего впечатления. Я взялся за книгу еще с утра. Нечего говорить, что я читал ее с увлечением. Время, проведенное мною за обедом, казалось мне бесконечно длинным, и я вертелся на стуле, придумывая, под каким бы предлогом выйти из-за стола, чтобы снова приняться за чтение. «Или ты нездоров?» – сказал мне Федор Федорович. «Нет, ничего». – «Что ж ты вертишься»? – «Так. Есть что-то не хочется». – «Ну, выходи. Кто ж мешает?» И я вышел. Так вот кто этот Гоголь!.. И об этом-то Гоголе одному из наших наставников угодно было выразиться, что произведения его пахнут кухнею и конюшнею, что им выведены на сцену какие-то обжоры и разная сволочь, что все это уродливо и безобразно. Ну, нет, почтеннейший наставник! Уж на этот раз позвольте с вами не согласиться. Чичиков, Плюшкин, Собакевич, Ноздрев – это такие личности, которые никогда не выйдут из моей памяти. Читая книгу, мало того, что я их вижу, – мне кажется, я их осязаю, мне кажется, я чувствую их дыхание. Жизнь ключом бьет из каждой строки! Господи, да какой же я дурак! Прожить девятнадцать лет и не прочитать ни одной порядочной книги!.. Все живое до того мне чуждо, как будто я существую на другой планете и нет у меня ни костей, ни плоти. Но, слава богу! этот день не пропал у меня даром.


10

Яблочкин дал мне еще несколько книг. Но читать почти некогда: так много времени отнимают классы и затверживание наизусть разных уроков. Право, досадно! Иногда сидишь, сидишь в классе и задашь себе, ради скуки, вопрос: из-за чего я тут сижу? И никак не решить этого простого вопроса. Сегодня, например, в одиннадцать часов утра явилась в класс высокая, тощая и бледная фигура, одетая, по своему обыкновению, в длиннохвостый фрак со светлыми пуговицами. Это был наставник, читающий нам геометрию. После молитвы «Царю небесный» черный фрак двигался несколько минут из угла в угол по классу, затем последовали старческий кашель, щелчок по табакерке, нюханье табаку и вытирание носа платком.

Мы ко всему этому привыкли и ждали, что будет далее. "Дайте мне мелу!" Ученик подал ему кусок мелу и вытер грязною тряпкою черную доску. Так как тряпка была в мелу и выпачкала ему руки, он ударил ладонью об ладонь и при этом, разумеется, счел нужным, на потеху товарищей, скорчить рожу. И вот на доске появились углы и треугольники. Геометрия не считается у нас в числе главных предметов преподавания, и потому на черчение наставника никто не обращал ни малейшего внимания. Он останавливал время от времени свою работу, нюхал табак, поглядывал наискось на изображенные им круги и треугольники и снова продолжал: AB+AC=AD+AC=S, и притом угол ABG… и так далее. Позади меня два ученика преспокойно играли в три листика, искусно пряча под столом избитые, засаленные карты. Вдруг один из них, вероятно в порыве восторга, крикнул: "Флюст!" Наставник вздрогнул и обернулся. "Какой флюст? Кто это сказал?" И, подойдя к нашему столу, ни с того ни с сего напал на сидевшего подле меня товарища. "А, в карты играть?., хорошо!.. Пойдем к инспектору". Бедняк струсил и указал на виновного. "Это вот он что-то сказал". – "А, это ты! – крикнул наставник, – хорошо!.. Пойдем к инспектору". – "Помилуйте, – отвечал с улыбкою уче-пик, – я сказал: плюс, а не флюст". – "Пошел на середину класса!., ну, стой тут. Где карты?" – "У меня никаких нет карт". – "А, нет… выворачивай карман. Так… Выворачивай другой… Гм!.. нет… расстегни жилет". Карт нигде не нашлось: они уже давно были переданы в десятые руки. "Ну, черт вас разберет! Зачем ты нарушаешь порядок?" "Виноват! Я увлекся вашею задачею, вы, кажется, хотели поставить минус, а мне показалось, что нужно плюс, я и крикнул: плюс!" – "То-то увлекся… Пошел на место!" Динь, динь, динь! Пробило двенадцать часов. "Уже?" – спросил наставник. Обратился к журналисту и подписал в журнале свою фамилию. "Дайте-ка мне геометрию…" Книга была подана. "От сих до этих", – сказал он и провел своим острым ногтем на полях страницы две черты. Я так спешил на квартиру, что рубашка моя взмокла от пота: мне страшно хотелось есть. После обеда опять пришлось тащиться в семинарию, чтобы перевести полстранички из Лактанция. И какой перевод!..Тянут слово за словом: иного хоть убей, не знает, в каком времени стоит глагол, и не различит подлежащего от сказуемого. Только время пропадает даром!


15

Однако мне невозможно вести дневник свой, как бы хотелось, то есть заносить в него впечатления свои ежедневно: и времени свободного у меня мало, и боюсь, что Федор Федорович нечаянно отворит дверь в мою комнату и поймает меня на месте преступления с поличным в руках. Жаль! Знаю, что лица, которые я здесь вывожу, очерчены бледно, что язык припахивает бурсою, но все-таки эта работа доставляет мне удовольствие. Она нисколько меня не стесняет, она не походит на известное рассуждение из заданной темы, где необходимы приступ, деление, доказательства, сравнения, примеры и заключение. Пишу то, что вижу, что проходит у меня в голове, что затрагивает меня за сердце. Материалов у меня не слишком много, потому что среда, в которой я вращаюсь, уж чересчур тесна. Не спорю, что она имеет свою физиономию, что на ней лежит своя оригинальная печать, но для меня-то нет в ней нового ни на волос. Как бы то ни было, буду писать, когда случится, без особенной последовательности и строгой связи. Быть может, кто-нибудь прочтет эти строки чрез двадцать или тридцать лет и скажет: так вот при какой обстановке шло воспитание наших отцов!.. Прочтет – и не бросит в нас камня.

Нынешний день была у нас лекция французского языка, который, за неимением профессора, читается учеником богословия, так называемым лектором. Этот богослов, в пестрых клетчатых штанах и в ярком, разноцветном жилете, держит себя важнее, чем кто-нибудь из наших наставников. "Ну-с, – говорит он подслеповатому ученику, голова которого покрыта золотушными струпьями, – переведите…" И стоит, покачивая своим вытянутым до невозможности корпусом. Левая нога его картинно отставлена вперед, одна рука занята книгою, другая играет бронзового цепочкою. Ученик моргает и посматривает исподлобья налево и направо: "подскажите, мол, анафемы!.." И вот слышится шепот: человек, любящий добродетель… "Не подсказывать, господа! – замечает лектор., Вы, я думаю, и склонять-то не умеете, а?" Ученик молчит. "Склоняйте: l'homme".

– Именительный 1'homme. Родительный…

– Довольно, довольно! Какой тут лом? Экое произношение! Оно и видно, что вам приличнее держать лом в, руках, а не книгу.

В классе раздается сдержанный хохот. Лектор рад, что сказал острое словцо. "Следующий!" – "Я нездоров", – пробасил плечистый верзило, лениво поднимаясь со скамьи с заспанным лицом и закрывая широкою ладонью зевающий рот. "Желудок, верно, обременили?" В классе опять раздается хохот. И таким образом проходит время с пользою для учащихся, с приятностию для наставника.


20

Вчера Федор Федорович праздновал день своего рождения. К этому событию он приготовлялся за неделю вперед. Вот, мол, и тот-то меня посетит, и такой-то у меня будет, – и записывал для памяти, что ему нужно купить. Подчас сидит с латинским лексиконом в руках, приготовляя из хрестоматии перевод странички к следующему классу, и вдруг положит его в сторону и скажет: «Ах, паюсной икры еще надобно, чуть не забыл!» И заметит на бумаге: один фунт паюсной икры. «Икры», – повторит он и задумается, потупив голову; посмотрит на цифры, сделает сложение и плюнет: «Вот оно что! Десяти рублей серебром не хватит, несмотря на то, что чай, сахар и ром у меня некупленные». Даже со мной он заводит об этом речь: «Вот, мол, каково теперь содержание! на все такая дороговизна, что смерть!» Уж не намекает ли он, что дешево взял с меня за квартиру?.. Григорий, иначе называемый Гришкою, сбился с ног, бегая на рынок и с рынка. Покупка разных разностей, по неизвестной причине, не делалась разом. Потребовалось луку – и Григорий бежит, понадобилось горчицы – и Григорий опять бежит. Только что возвратится, облитый горячим потом. «Гришка! – раздается из кабинета, – пошел сюда! Ступай, возьми уксусу на десять копеек». И Григорий опять бежит, повторяя дорогою: «Уксусу на десять копеек, уксусу на десять копеек». Вечером под этот, в некотором роде, торжественный день Федор Федорович был у всенощной и возвратился оттуда с двумя большими просфорами и тотчас же вывел крупными буквами: на одной – за здравие, на другой – за упокой. Усталый мальчуган дремал в передней. Федор Федорович вошел в нее и потянул в себя воздух. «Вишь, как он тут навонял потом. Пошел, чертенок, в кухню!» – и дернул его за вихор. Не прошло двух минут, – он уже стоял в своем кабинете на молитве с киевскими святцами в руках. Перед иконою теплилась лампадка.

Наступившее утро ознаменовалось тем, что Федор Федорович надел на себя новый сюртук. Посторонних лиц с поздравлениями не было никого. Приходили только три ученика из нашего класса, которые принесли ему в подарок серебряную солонку, конечно, купленную ими на складчину. Знаю я этих ослов, известных своим тупоумием и проказами на квартире, в доме подозрительного поведения хозяйки… впрочем, это не мое дело. Федор Федорович их обласкал и поблагодарил. Едва затворилась за ними дверь, он начал вертеть в руках подаренную ему вещь, рассматривал ее сверху, снизу, с боков и, наконец, сказал вслух: "Восемьдесят четвертой пробы". В передней кто-то кашлянул. "Кто там?" – "Я-с, – отвечал знакомый Федору Федоровичу сапожник. – Честь имею поздравить вас со днем рождения. Вот не угодно ли-с-принять кренделек…" Крендель был испечен в виде какого-то мудреного вензеля и кругом осыпан миндалем. "Спасибо, братец, спасибо! Ну что ж, выпьешь рюмку водки?" – "Грешный человек! пью-с". И рюмка была выпита. "А вы, Федор Федорович, уж того-с… замолвите за меня слово в вашей семинарии, вы уж там знаете кому. Насчет лаковых сапог не извольте сомневаться: я сказал, что их сошью – и сошью-с. Такие удеру, – мое почтение". – "Хорошо, хорошо, я постараюсь".

Вечером собралось несколько профессоров. Прежде всего мне бросилась в глаза та самая черта, которую я заметил недавно в Федоре Федоровиче: все они вели себя здесь совершенно не так, как ведут себя в семинарии. Величия не было ни тени. Смех, шутки, пересыпанье из пустого в порожнее – все это сильно меня изумляло. "Отчего ж, – думал я, – эти люди на нас, учащихся, смотрят с какой-то недоступной высоты? Отчего ни к одному из них я не смею подойти с просьбою: будьте так добры, потрудитесь мне вот это растолковать?.." Поневоле вспомнишь слова Яблочкина, который сказал мне однажды, что молодости нужно дыхание любви, что она не может развиваться под холодом и грозою или развивается медленно и уродливо, что она замирает от ледяного прикосновения непрошеных объятий.

Мне приказано было разносить чай. Мое новое положение в качестве прислуги немножко меня смущало. На подносе все чашки приходили в движение, когда я проходил с ними по комнате. После раздачи чашек я молчаливо останавливался у притолоки: порою, по приказанию кого-нибудь из гостей, набивал трубку, причем не один раз говорили мне с какою-то двусмысленною усмешкою: "А ваша милость вкушает от этого запрещенного плода?" – "Нет", – отвечал я. И в груди моей пробуждалось чувство непонятной досады. Разговор оживлялся все более и более. Громче всех говорил профессор словесности, человек почтенных лет, украшенный сединами и лысиною.

– Что вы не женитесь, Федор Федорович, а? Ну, что вы не женитесь? (У него, видите ли, дочь-невеста, так нельзя же о ней не позаботитьси: родительское сердце!)

Федор Федорович приятно улыбался:

– Найдите хорошее место, порядочный приход, словом, верное обеспечение в будущем, – вот и женюсь.

– Отчего же бы вам не остаться в светских?

– Это опять зависит от простой причины: найду выгодным – и светским останусь, мне все равно.

– И семинарию, пожалуй, покинете?

– Почему не так. Завидного тут немного. Что вы успели выиграть, преподавая восемнадцать лет свою риторику?

– Ничего-с. Был сын дьякона, теперь надворный советник – это, я вам скажу, не маковое зернышко. Потянем еще лямку – пенсион дадут, – вот и выигрыш. Ну-с, а это безделица: ведь здесь сто глаз на вас смотрит, сто ушей вас слушает. Вы имеете влияние на молодые умы, даете им направление… вот вам еще выигрыш. Да что вы думаете о семинарии, а? Позвольте вас спросить? Разве не из семинарии выходят люди с крепкою грудью, об которую разбиваются все житейские невзгоды? Разве не семинария вырабатывает эти железные натуры, которые терпеливо выносят всякий долголетний, усидчивый труд? Разве не в семинарии слагаются характеры, которые впоследствии делаются предметом удивления на всех поприщах общественной и государственной жизни? Кто был митрополит Платон, украшение трех царствований? А митрополит Евгений? А граф Сперанский, этот великий государственный муж, это светило умственного мира? То-то и есть! Вот вы и замолчали… Правду ли я говорю, Иван Ермолаич?

Иван Ермолаич сидел за столом в числе четырех своих товарищей по службе, игравших по четверть копейки в карты. Он выкуривал трубку за трубкою и запивал табачный дым крепким пуншем. Лицо его носило на себе отпечаток какой-то внутренней боли, глаза смотрели задумчиво и тоскливо. Этому человеку у нас не очень посчастливилось. Вступив прямо из академии в должность профессора, он хотел было ввести в своем классе новый метод преподавания, советовал ученикам знакомиться с русскою литературою и выписывать общими силами журналы. Ученики его полюбили. Начальство поставило ему на вид, что он читает не в светском учебном заведении, и приказало ему вперед не умничать. Иван Ермолаич покорился не вдруг. Ему снова сделали замечание. Он решился оставить семинарию и занять место гражданского чиновника; к сожалению, места не нашлось, и бедняга притих, стал запивать и заниматься делом спустя рукава. Но бывают часы, когда он пробуждается от сна. И льется свободно его одушевленное, увлекательное слово; в классе наступает такая тишина, что ухо слышит жужжанье бьющейся о стекло мухи, но вдруг он приложил руку ко лбу, будто припоминает что-то забытое, вздохнет и замолчит, как порванная струна.

– Так, так! Вы говорите правду, – отвечал Иван Ермолаич. – В особенности меня утешают ваши слова: мы даем направление молодым умам, что нисколько не мешает мне спрягать глагол сплю: я сплю, ты спишь…

– Ну, уж это извините! При нашем отце ректоре не заснешь, – заметил сидевший против него гость. – Он еженедельно посещает все классы; примерный, можно сказать, начальник: на волос не позволит отступить от положенного им однажды навсегда правила. Вчера сижу я спокойно за своим столиком; глядь – он идет. Я вскочил, застегнул второпях на все пуговицы фрак и подошел к нему под благословение. "Продолжайте, – сказал он, – продолжайте…" – "Не угодно ли вам будет кого-нибудь спросить?" – говорю я. "Ну что ж, пожалуй, пожалуй. Ну, ты… читай!" Он указал на одного ученика. Ученик-то попался бойкий, как бишь он прозывается?., да! Яблочкин. Встал он и начал объяснять лекцию своими словами, и ничего, так, знаете, свободно. Объяснил и стоит – улыбается. "Кончил?" – спросил его отец ректор. "Кончил". – "Ну что ж, вот и дурак… И забудешь все через полгода". Яблочкин побледнел, я тоже немножко потерялся. Отец ректор обратился ко мне: "У вас в классе восемьдесят человек. Этак нельзя, нельзя! Если каждый из них будет сочинять ответы из своей головы, вавилонское столпотворение выйдет, непременно выйдет…" Я хотел оправдываться. "Нет, говорит, этак нельзя. Пусть осввдвательио знают то, что для них напечатано или напитано: в их возрасте и этого достаточно, очень достаточно…" Повернулся – и ушел. Я и остался, как оплеванный, и с досады так пробрал Яблочкина, что у него брызнули слезы. (Бедный Яблочкин! – подумал я, – чего ему стоили эти слезы!) Вот вам и сон. Нет, у нас кого хочешь разбудят.

– Так, так, – отвечал Иван Ермолаич, – вам бы следовало наказать этого вольнодумца Яблочкина. Ешь, мол, вареное, слушай говореное.

– Знаем мы эти остроты! знаем!.. Вот вы хотели сделать по-своему, а что?" сделали?..

– Обо мне нечего говорить. Все молодость: увлекся – и образумился и пою теперь: "Приидите и поклонимся".

– Эх, ну вас! – раздалось несколько голосов, – из-за чего вы бились? Чего вы хотели?

Иван Ермолаич молчал и, облокотясь одною рукою об стол, задумчиво смотрел на свои карты. Болезненное выражение его яжща ясно говорило, что думает он вовсе о другом.

Сидевший в углу эконом не принимал почти никакого участия в разговоре и вообще держался в тени. Он у нас ничего не читает и, следовательно, не имеет никакого значения, но личность "го так оригинальна, что приобрела себе популярность во всей семинарии. Он положительно убежден, что все мы так уж созданы, что не можем чего-нибудь не украсть у своего ближнего, не можем не надуть его так или иначе, а потому и говорит он об этом – с дровосеком, с водовозом, с поставщиком конопляного масла, словом, с людьми всех сословий, лишь бы пришлось ему вступить с ними в какие-либо сношения во его экономической части. Голова его постоянно занята работой: кому и как сподручно украсть. Благодаря этой работе, он сделался редким учителем воровства. Увидит, что водовоз ест на дворе калач, – поди, говорит, сюда. Тот подойдет. "Ну что, калач ешь?" – "Калач". – "А где взял?" – "Купил". – "Побожись". Тот побожится. "Не верю, брат, – украл". – "Да как же я его украл?" – "Известно, как воруют. За водою рано ездил?" – "На рассвете". – "Ну вот, так и есть. Вот, значит, ты продал кому-нибудь бочки две воды, а потом уж привез ее и сюда. Вот и ешь теперь калач… А дров не воровал?" – "Какие там черти дрова! – скажет рассерженный водовоз. – У ворот-то день и ночь стоит сторож, как же я их украду?" – "Да, да! Ты не придумаешь, как украеть!.. Накладешь в бочку иоленьев и поедешь со двора в обменяешь их на калачи или на что другое. Вот в вся хитрость. Уж я тебя зваго!" Водоио" почешет у себя затылок и пойдет ирючь: ну, мел, ладно! И после в самом деле ест крадены*1 калач". Подобная история повторяется и с другими.

– Господа! Кто получает– "Ведомости*? Нет ли чего нового? – спросил кто-то из гостей. С минуту продолжалось молчание.

– Я просмотрел у отца ректора один нумер, – отвечал эконом, – ничего нет особенного. Пишут, что умер стихотворец Лермонтов.

– А, умер? ну, царство ему вебесное. Мне помнится, я где-то читал стихи Лермонтова, а где – не припомню.

Между тем началось приготовление к закуске. На столе появились бутылки. Кухарка хлопотала в другой комнате: разрезывала холодный говяжий язык, холодного поросенка, жареного гуся и прочее и прочее. В это время Иван Ермолаич, никем ие замеченный, вышел в переднюю и стал отыскивать свои калоши. Я подал ему его шинель. "Вы семинарист?" – спросил он меня. "Да, семинарист". – "А к лакейской должности не чувствуете особенного призвания?" – "Нет", – отвечал я с улыбкою. "Ну, слава богу. Что ж вы третесь в передней? Шли бы лучше в свою комнату и на досуге читали бы там порядочную книгу… до свидания". Он надвинул на глаза свой картуз – и ушел. Я не оставался без дела: помогал кухарке перетирать тарелки, сбегал однажды за квасом, которого оказалось мало и за которым кухарка отказалась идти в погреб, сказав, что по ночам она ходить всюду боится и не привыкла и ломать своей шеи по скверной лестнице не намерена. Потом опять взялся перетирать тарелки и, по неумению с ними обходиться, одну разбил. Кухарка назвала меня разинею, а Федор Федорович крикнул: "Нельзя ли поосторожнее!" Наконец каждому гостю поочередно я разыскал и подал калоши, накинул на нлечи верхнее платье и, усталый, вошел в свою комнату. Сальная свеча нагорела шапкою и едва освещала ее неприветные стены. Федор Федорович заглянул ко мне в дверь. "Вот видишь, мы там сидели, а тут целая свеча сгорела даром. Ты, пожалуйста, за этим смотри…"

Эхма! Vaaitas vanitatum et omnia vanitas!


30

Именно: omnia vanitas! На квартире невесело, в классе скучно, не потому, что я невнимателен к своему делу, а потому, что товарищи мои слишком со мною необщительны, слишком холодны. Вот, ей-богу, чудаки! Неужели они думают, что я в самом деле решусь пересказывать Федору Федоровичу все, что я вокруг себя вижу и слышу? Но тогда я презирал бы самого себя более, нежели кто-нибудь другой. Желал бы я, однако, знать, в чем заключается наблюдение Федора Федоровича за моими занятиями и что разумеет он под словами: следить за ходом моих успехов? Уж не то ли, что иногда отворит мою дверь и спросит: «Чем занимаешься?» Вот тем-то, отвечу я. «Ну и прекрасно. Пожалуйста, не болтайся без дела». И начнет разгуливать по своей комнате, поигрывая махрами шелкового пояса и напевая вполголоса свой любимый романс:

Черный цвет, мрачный цвет, Ты мне мил навсегда.

Или присядет на корточки середь пола и тешится с серым котенком. "Кисинька, кисинька!.. Эх, ты!.." И поднимет его за уши. Котенок замяучит. "Не любишь, шельма, а? не любишь?" Положит его к себе на колени или прижмет к груди и ласково поглаживает ему спину и дает ему разные нежные названия. Котенок мурлычет, жмурит глаза и вдруг запускает в ласкающие его руки свои острые когти. "А чтоб тебя черт побрал!" – крикнет Федор Федорович и так хватит об пол своего любимца, что бедное животное ошалеет, проберется в какой-нибудь угол и, растянувшись на полу, долго испускает жалобное: мяу! мяу!

Я заметил, что Федор Федорович бывает в наилучшем расположении духа в праздничные дни, после сытного обеда, который оканчивается у него объемистою мискою молочной каши, немедленно запиваемой кружкой густого красного квасу. В прошлое воскресенье, едва кухарка успела убрать со стола посуду и подмести комнату, Федор Федорович лег на диван, подложил себе под локоть пуховую подушку, приказал мне подать огня для папиросы и крикнул: "Гришка!" – "Ась!" – ответил Григорий из передней. "А ну-ка, поди сюда". Мальчуган вошел и остановился у притолоки. Посмотрел я на него, – смех, да и только: волосы всклокочены, лицо неумытох рубашка в сальных пятнах, концы старых сапог, подаренных ему Федором Федоровичем, загнулись на его маленьких ногах вроде бараньих рогов. Но молодец он, право: как ни дерут его за вихор, всегда весел! "Ну что ж, ты был сегодня у обедни?" – спрашивает его Федор Федорович. "А то будто нет". – "И богу молился?" Григорий почесался о притолоку и ухмыльнулся: "Как же не молиться! на то церковь". – "Ну, где ж ты стоял?" Григорий смеется. "Чему ты смеешься, stultus?" Звук незнакомого слова так удивил мальчугана, что он фыркнул и убежал в переднюю. "Ты не бегай, рыжая обезьяна! Пошел, сними с меня сапоги!" Григорий повиновался. Между тем Федор Федорович лениво зевал и осенял крестом свои уста. "Ну, рыжий! хочешь взять пятак?" – "Хочу", – отвечал рыжий и протянул за пятаком руку. "Э, ты думаешь – даром? Представь, как продают черепенники, тогда и дам". Мальчугап остановился середь комнаты, прищурил глаза и, медленно, размахивая правою рукою, затянул тонким голосом:

Эх, лей, кубышка,

Поливай, кубышка,

Не жалей, кубышка,

Хозяйского добришка.

За хозяйской головою

Поливаем, как водою.

Кто мои черепенники берет,

Тот здрав живет. Подходи!..

При последнем слове он бойко повернулся на каблуке и топнул ногою об пол. Вслед за тем я получил приказание остановить маятник часов, и Федор Федорович погрузился в безмятежный сон.

Октября 6

Заходил я, ради скуки, к Яблочкину и застал его, как и всегда, за книгою. Он сидел перед окном, подперев руками свою голову, и так был углублен в свое занятие, что не слыхал, как я вошел. "Ты, брат, все за книгами", – сказал я, положив руку на его плечо. Он вздрогнул и быстро поднялся со стула. "Тьфу! как ты меня испугал! Отчего ты так редко у меня бываешь? Или боишься своего наставника?" – "Что за вздор! – отвечал я, – нашлось свободное время, вот я и пришел. Нет ли чего почитать?" – "Я тебе сказал: только бери, книги найдутся". Яблочкин вздохнул и прилег на кровать. "Грудь, душа моя, болит, – сказал он, смотря на меня задумчиво и грустно, – вот что скверно! Ах, если бы у меня было твое здоровье, чего бы я не сделал! чего бы я не перечитал! Лентяй ты, Вася!" – "Нет, Яблочкин, ты меня не знаешь, – отвечал я несколько горячо, – я так зубрю уроки, что другой на моем месте давно бы слег от этого в могилу или сделался идиотом". Он посмотрел на меня с удивлением. "Откуда же в тебе эта любовь к мертвой букве?" – "Тут нет никакой любви. Я смотрю на свои занятия как на обязанность, как на долг. Я знаю, что этот труд со временем даст мне возможность принести пользу тем, в среде которых я буду поставлен. Знаешь ли, друг мой, – продолжал я, одушевляясь, – сан священника – великое дело. Эта мысль приходила мне в голову в бессонные ночи, когда, спрятав учебные книги, усталый, я бросался на свою жесткую постель. Вот, – думал я, – наконец, после долгого труда, я удостоиваюсь сана священнослужителя. Падает ли какой-нибудь бедняк, убитый нуждою, я поддерживаю его силы словом евангельской истины. Унывает ли несчастный, бесчестно оскорбленный и задавленный, – я указываю ему на бесконечное терпение божественного страдальца, который, прибитый гвоздями на кресте, прощал своим врагам. Вырывает ли ранняя смерть любимого человека из объятий друга, – я говорю последнему, что есть другая жизнь, что друг его теперь более счастлив, покинув землю, где царствует зло и льются слезы… И после этого, быть может, я приобретаю любовь и уважение окружающих меня мужичков. Устраиваю в своем доме школу для детей их обоего пола, учу их грамоте, читаю и объясняю им святое Евангелие. Эти дети становятся взрослыми людьми, разумными отцами и добрыми матерями… И я, покрытый сединами, с чистою совестью ложусь на кладбище, куда, как духовный отец, проводил уже не одного человека, напутствуя каждого из них живым словом утешения…"

Яблочкин пожал мне руку.

– У тебя прекрасное сердце! Но, Вася, нужно иметь железную волю, мало этого, нужно иметь светлую, многосторонне развитую голову, чтобы устоять одиноко на той высоте, на которую ты думаешь себя поставить, и где же? В глуши, в какой-нибудь деревушке, среди грязи, бедности и горя, в совершенном разъединении со всяким умственным движением. Вспомни, что тебе еще придется зарабатывать себе насущный кусок хлеба своими руками…

– На все воля божияг – отвечал я и молчаливо опустил свою голову.

– Отчего это жизнь идет не так, как бы хотелось? – сказал Яблочкин с досадою и горечью.

После долгого взаимного молчания у нас снова зашел разговор о семинарии.

– Я слышал, – сказал я, – что тебе досталось за объяснение лекции. Помнишь?..

– Еще бы не помнить! – Яблочкин вскочил с кровати. – Это не беда, это в порядке вещей, что я был оскорблен и уничтожен моим наставником. Ему все простительно. Его уже поздно переделывать. Но эта улыбка, которую я заметил на лицах моих товарищей в то время, когда у меня брызнули неуместные, проклятые слезы, – эта глупая улыбка довела меня до последней степени стыда и негодования. Дело не в том, что здесь пострадало мое самолюбие, а в том, что эта молодежь, которая, казалось бы, должна быть восприимчивою и впечатлительною, успела уже теперь, в стенах учебного заведения, сделаться тупою и бесчувственною. Вотчто мне больно! Что же выйдет из нее после, в жизни? – "Охота тебе волноваться, – сказал я, – а говоришь, что грудь у тебя болит". – "Как, Вася, не волноваться? Я опять попал было недавно в беду: на днях, в присутствии нескольких человек, я имел неосторожность высказать свое мнение насчет одной известной тебе иезуитской личности, поставившей себе главною задачею в жизни пресмыкаться пред всем, что имеет некоторую силу и некоторый голос, и давить все бессильное и безответное". – "Инспектора?" – прервал я его в испуге. "Ну да! Через два часа слова мои были ему переданы, и он позвал меня к себе. "Ты говорил вот той то?" – спросил он меня. Представь себе мое положение: ответить да – значит обречь себя на погибель; я подумал, подумал и сказал решительно: нет! "А если, – продолжал он, – я призову двух сторожей и заставлю тебя сказать правду под розгами?" Я молчал. Сторожа явились. "Признавайся, – говорил он, – прощу…" Заметь, какая невинная хитрость: простит!.. "Не в чем!" – отвечал я, смотря ему прямо в глаза и дав себе слово скорее умереть на месте, чем лечь под розги. "Позовите тех, при ком я говорил". Я чувствовал в себе какую-то неестественную силу. Глаза мои2 наверное, метали искры. Инспектор отвернулся и крикнул! "Вытолкните его, мерзавца, вон и отведите в карцер…" И я просидел до вечера в карцере без хлеба, без воды, едва дыша от нестерпимой вони… нуты знаешь наш карцер". Яблочкин снова прилег на свою кровать. Грудь его высоко поднималась. Лицо горело. Я понял, что мне неловко было упрекать его за неосторожные слова. Мало ли мы что болтаем! и кто, спрашивается, от этого терпит? Ровно никто. Жаль, что он так впечатлителен; еще больше жальг что у него такое слабое здоровье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю