Текст книги "Граф Калиостро"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)
– Есть три скучнейших вещь на свете: гистория Тредиаковского, симфония Плейля и квинтет Вонгали... Но Глюк твой – прелесть, не в пример им хорош.
А чуткие пальцы Ланского едва касались клавиш, вспыхивающих солнцем.
Во дворце такого робкого фаворита не опасались даже придворные конюхи: он редко выходил на собрания, ни во что не мешался. В своих светлых покоях звенел молодой генерал на клавесинах, любовался эстампами, читал с императрицей вслух Вольтера, "Les amours pastorales", "Oevres spirituelles par Fenelon" ["Любовные пасторали", "Духовные сочинения Фенелона" (фр.)] и за полночь разбирал с нею резные камеи, в которых оба были тонкими знатоками.
Караульные гвардейцы, – им часто перепадали от Ланского серебряные рублевики, – прозвали его между собою "Генерал Красная Девица". А старые придворные дамы времен императрицы Анны, сухопарые, жилистые, в фишбейнах на китовом усу, обмахиваясь пышными веерами, шептали одна другой из-под тощей руки на дворцовых куртагах:
– Сама-то, гляньте, сударыньки, – расцвела, весела, в экосезах прыгает, в гавотах гуляет... А ей уже полвека минуло. Вторую молодость обрела: бабье лето – со своим "Не Тронь Меня Генералом".
Так прозвали Ланского при дворе после спуска в Неву в день Архистратига Михаила восьмидесятипушечного фрегата, которому сама государыня дала такое чудное прозвище. А командиром "Не Тронь Меня" назначен был шотландец Крюйз, долговязый пьяница и добряк с выцвелыми голубыми глазами.
– Царей и царств земных отрада,
Возлюбленная тишина, –
посмеиваясь, декламировала императрица по утрам в павильоне фаворита. Флеровый чепец влево сбит, сама жмурится от солнца, весело хлопает продолговатою ладошкой по перламутровым черешкам стола:
– Еще год подобной тишины, милий друг, и я обнародую мой указ, давно вчерне писанный. Маркиз Пугачев указ сей вспугнул. Обнародую я, подобно вольности дворянства, и вольность крестьянству, гражданству моему брадоносному.
– Смелая государыня, – кланялся Ланской. – Я вижу, вы точно намерились объявить златой век Астрея.
Утренние их беседы были светлыми и веселыми, а пополудни, государыня, опираясь на руку генеральс-адъютанта, гуляла в дворцовом парке...
В конце июня на такой прогулке, когда они миновали садовые шармильи и прошли под сводом темно-красных бегоний на высоких штамбах, Ланской тихо сказал:
– Пойдем к Лебяжьим прудам.
Открылась ясная даль. На зеленом лугу круглые и квадратные озерца подобны тихим зеркалам. Играют радугой, бьют, вея свежестью, тонкие каскады фонтанов. Лебеди подплыли, выгибая шеи, точно любуясь собою. Их оперение сияет, как белая пена.
– Нынче с утра неможется мне, – сказал Ланской, отщипывая лебедям крошки белого хлеба.
Бесшумно, уступая друг другу, лебеди закружили у гранитного парапета. В голубоватой воде витыми белыми тропами бегут их отраженья. Отдувает на серый гранит лебяжий пух, сквозящий солнцем.
– Друг мой, и я приметил, что вы не в себе.
– Правда ли, государыня, про лебедей сказывают: будто они перед смертью поют?
– Правда.
– Так послушайте меня... Потомки хулить, верно, будут: фаворитишка, подлый наемник... А каков же срам, государыня, что полюбил тебя? И с любовью помру. Случай жизни моей весьма редкостен. Не чаял я, что мне, дворянину простому, судила судьба полюбить саму Императрицу Российскую... Катя, лебедь, царица...
– Ланской, что с тобою, милий? Слова столь торжественны, равно прощаешься.
– У меня пустяшное нездоровье. Горло будто простудой прохвачено. А некий голос мне говорит: более не встану.
– Отмахни. Ребячество токмо.
– Нет, не могу... Послушайте... Вечор, как вышел от вас, лихорадка треплет, от жара глаза горят, не уснуть. А окна отворены. Тут на свечу летучая мышь налетела, о стол стукнула, зашуршала. Я мнился ее согнать, а мышь об пол. И на месте мыши стоит предо мною кавалер Калиостр в черном кафтане: "Здравствуйте, – говорит, – господин генеральс-адъютант, я прибыл за вами..."
– Милий, милий, – охватила Екатерина голову Ланского. – Бред, ты явно болен, – каково, лысого беса вспомянул.
И за руку, как мальчика, повела Ланского к бельведеру.
Лебеди, чуть качаясь, выгибали сияющие шеи, следили за ними. В черных лебединых глазах, обведенных оранжевыми ободками, пролетало солнце.
К генералу "Не Тронь Меня" еще до вечера был послан придворный медик, но Ланской отослал его прочь, сказав, что ему полегчало.
Бледный, с горлом, повязанным батистовым шарфом, Ланской поднялся по вечерней заре на бельведер императрицы. Его прекрасные глаза горели, как факелы.
На вечерней заре, когда дымят росы и умолкает журчание фонтанов, а небо над багряным костром заката светлеет, как покойная зеленоватая заводь, – из гренадерских лагерей дальними вздохами докатывает пенье солдатской молитвы "Коль славен...".
На вечерней заре императрица, опираясь, как всегда, на руку генеральс-адъютанта, медленно идет парком. Ланской без треуголки. Их лица озарены.
– Не хочешь тревожить меня, но ты точно болен, мой бедный Ланской... – тихо сказала в тот вечер императрица.
Ланской ничего не ответил. Они молча обошли потемневшие пруды. Зябко белелись лебеди. С болот тянулась дымка тумана. Их шаги едва шуршали на влажном песке. Когда возвращались они к бельведеру, из гренадерских лагерей доплыл печально и ясно последний вздох солдатской молитвы:
В нощи, во дни
Сияньем равен...
Уже при свечах государыня играла на галерее с генеральс-адъютантом вечернюю парию в раверси. Ланской не хотел уходить к себе, но когда снимал он колоду, его пальцы обжигали государыне руку.
– Наконец сие нестерпимо, мой друг... Повелеваю вам лечь в постель, вы явно страдаете.
И ночью у генеральс-адъютанта открылась горячка...
В Царское Село на рассвете наемный берлин привез из столицы медика Вейкарта. Сутулый, хмурый, с оловянными глазками и весьма красноватым носом, в синем прусском кафтане и с рыжей косицей, загнутой под ворот крючком, – медик бесцеремонно, через голову, стянул с Ланского голландскую тонкую рубаху и охватил желтоватыми плоскими ладонями его нагой торс, достойный мраморного бога.
За китайской ширмой Вейкарт возился с всесильным фаворитом так же, как привык возиться с простыми солдатами в прусских госпиталях. Ланской стонал в забытьи...
Вейкарт вышел, опуская обшлага на тощие, в рыжеватых волосках, руки. Порылся в задних карманах синего кафтана, вытянул обширный красный фуляр, утер лоб.
Екатерина провела всю ночь у китайской ширмы, поджав ноги на кресла, без чепца, волосы заплетены в плетушку. Она подняла на медика усталые глаза:
– Господин Вейкарт, что с ним?
Вейкарт прислушался к сжатым стонам, понизил голос:
– Ваше Величество, генеральс-адъютанта поразила редчайшая болезнь: пятнистая горячка.
– Ланской умрет? – она мгновенно сбросила на паркет ноги.
– Одна надежда на его молодость...
– Ланской не может умереть, вы ошибаетесь, Вейкарт.
– Я медик, Ваше Величество, – отвечал упорный пруссак, посопев. – Когда у больного уже перемежается пульс, мы знаем, что это пахнет мертвецкой...
– Не смей, вон! – звонко крикнула императрица. Затряслась, зажала ладошкой рот. Плечи заколыхались, плетушка-косица запрыгала, как у обиженной девочки.
"Восточные деспоты не любят слушать о смерти", – презрительно думал Вейкарт и, сутулясь, пятился из спальни.
На другой день у китайской ширмы собрался докторский совет. Медики разводили руками, протирали запотелые стекла очков, с важным видом перечисляли мудреные прозвища. Кавалергардский полковой доктор Соболевский порешил все споры, приказав поить Ланского ледяной водой, умеряющей жар. Медик-француз, присланный от графа Панина, было не согласился.
– Да горячка ли это, милостивые государи?.. Не отравлен ли молодой генерал? Есть испанский яд – вегерамба, – те же корчи, икота, багровые пятна по телу.
На француза зашикали.
В белых одеждах, похожая на привидение, одна императрица тихо плакала за полночь у китайской ширмы. Вырывались глухие вопли больного:
– Не хочу, не хочу.
Генеральс-адъютант и в бреду отказывался от ледяного питья.
Но рецепты Соболевского помогли – на четвертые сутки Ланской уснул. Государыня подняла над спящим свечу и отшатнулась – покоилась на смятых подушках не голова Адониса, а затекшая от жара, опухлая голова урода. И уже побелел, как у мертвеца, кончик носа. В ту ночь Перекусихина подслушала у китайской ширмы тоненький визг, плач государыни.
В ту ночь Ланской очнулся. Облизывая шаршавым языком запеклые губы, повел глазами, где полопались от жара багровые жилки. С трудом улыбнулся:
– Катя, не плачь... Люблю... Все тебе завещаю... В саду похорони, тут, чтобы слышал, как ходят ножки твои...
А наутро Перекусихина поздравляла государыню. Генеральс-адъютанту полегчало, жар опал, он приказал сменить рубаху, лежит тихо да вертит перстень на похудевшем пальце.
– Пошла бы ты, матушка, ручку ему подала...
В этот час в аванзалах дворца ожидал у императрицы приема аглицкий резидент. Государыня у туалета торопливо пудрила наплаканные глаза.
– Савишна, видит Бог, в сей час не могу, позже буду... Постой, записочку ему передай.
Императрица писала карандашом, по-русски, отодвинув граненые флаконы, серебряную чашу с пудрой, душистые ларцы. Круглые буквы кривились, прыгали:
Зеленый канапей возле билиарда в китайской зале вам кланятся, также балкон той залы и колоннада и белый кабинет, совокупно с ними стол с фруктами, а за ним и я бедный мальшику моему.
Ланской сжал записку государыни, потом разгладил на тощих пальцах и целовал долго. Он приказал подать себе башмаки, кафтан. Он пожелал встать. Соболевский и камердинер едва его удержали. Тогда генеральс-адъютант заплакал и стал просить, чтобы позволили ему лежать не за ширмой, а в покое, светлом, прохладном, ближе к государыне. Медик согласился.
Шатаясь, Ланской пошел туда сам, в нижнем белье, опухлый, затекший, – ужасная карикатура: Адонис в пятнистой горячке.
И через час впал в забытье...
Императрица, подобрав роброны, спешила с толпой придворных к зеркальной галерее.
Ее глаза сияли голубым светом, переливались. Сегодня она была так остроумна, так тверда с этим британцем, у которого красный королевский мундир висит, как на вешалке, а нижняя челюсть похожа на лошадиную.
– Вот и я, с поклоном моим, – государыня запнулась, входя к Ланскому.
Он сидел на постели верхом, он вырывался из рук камердинера, его обнаженная грудь в багровых пятнах, лицо закинуто кверху – он бредит.
– Запрягите тройку в постель! Скорее, к императрице!.. Кони... Куда несешь, стой!.. Ваше Величество, Ваше Вели... Калиостр на козлах! Калиостро возница, Империя под откос, – Ваше Вели...
Государыня так сжала руки, что хрустнули пальцы. Выпрямилась, залилась белизной, отвердела, как мрамор. Императрица Российская стояла у постели генеральс-адъютанта. Обвела медленным взглядом блестящую толпу.
– Я вижю, в здоровье Ланского новое ухудшение. Не будем тревожить его.
И медленно вышла...
Утренним рапортом императрицу осведомили, что в горячке генеральс-адъютанта перелом, что опасений нет. О Ланском все говорили с ободряющей улыбкой, делая сочувственное лицо. Екатерина слушала, твердо сжав губы...
Императрицу просто обманывали. Уже отчаялись медики. Один камердинер, наглый парень в пудре, ходил за умирающим. Тайком по ночам он мазал грудь Ланскому какой-то вонючей белой жидкостью из горшка, чтобы не приметила государыня черных пятен на груди фаворита. По ночам камердинер насильно поил Ланского крепким вином, чтобы больной к рассвету, – как прийти государыне, – забывался.
– У-у-у – мычал, вертел головой Ланской. Он уже не мог сказать "не хочу".
– Пей, слышь, пей, – злобно шипел камердинер. – Доколе возжаться с тобой. Говорят пей, уснешь...
И в ночь на 25 июня 1784 года генеральс-адъютант Ланской уснул навсегда.
Похоронили "Генерала Красную Девицу", по желанию его, в Царскосельском парке у любимой императрицыной тропинки, где еще пылали на высоких штамбах темно-багровые бегонии...
Государыня заперлась у себя в покоях. Сенаторы сердито ворчали, что этак делам государства грозить может расстройство.
Государыня с одной всего камер-фрау внезапно уехала в недостроенный загородный дворец Пэллу.
В адмиралтейских и военных коллегиях, в сенате, в казенных палатах замелькали смятенные лица. Кое-кто хихикал в обшлаг, кое-кто шептался, что надобно ждать шведа, что на Урале вновь зашевелился Пугач, который живехонек, – на Москве не ему рубил палач голову, а бомбардирскому беглому солдату, принявшему имя его мятежное, страшное...
Императрица внезапно вернулась в Санкт-Петербург. Она не выходила из Эрмитажа. Личный ее секретарь говорил, что государыня принялась за диковинную работу: составление двухсотязычного словаря. Тут кое-кто стал поговаривать, не помешалась ли императрица в уме.
И только в эти дни, через две недели по кончине Ланского, императрица села за первое письмо к господину Гримму в Париже:
Камеи и резные камни больше мне не нужны. Нет Ланского... Я была счастлива, и было мне весело, и дни мои проходили так быстро, что я не знала, куда они деваются. Теперь моего счастия не стало. Я надеялась, он будет опорой моей старости, он разделял мои огорчения, радовался моими радостями... Словом, я имею несчастие писать вам, рыдая, я не в состоянии видеть человеческого лица, чтобы не захлебнуться слезами...
А к осени мраморная колонка над могилой Ланского была исчиркана похабными надписями и скверными ругательствами на фаворита. Государыне сказали, что могилу могут размыть дожди, что монумент из дворцового парка лучше убрать. Императрица ответила холодно:
– Хорошо, уберите. И без вашей лжи мне ведомо, сколь опакощена могила бедного Ланского...
В осенние сумерки, когда пожухлая трава шуршала под моросивом, голые ветви влажно стучали на ветру и стыли в размытой глине, налитые дождевой водой, следы копыт и башмаков, – гроб генеральс-адъютанта без парадных церемоний переносили из парка в церковь Святой Софии.
Капитан-командор фрегата "Не Тронь Меня", шотландец Крюйз, глаза которого еще больше выцвели, а изрезанное морщинами лицо стало краснее и от ветров Балтики, и от пунша, – был в тот день в Царском Селе, с морскими рапортами.
Крюйз встретил похоронную процессию к сумеркам, в шумящем и мокром парке.
Императрица в собольей шубке, крытой парчой, опираясь на янтарную трость, шла одна за деревянным гробом впереди толпы садовников и кофешенков, державших черные треуголки в руках.
Ветер относил мокрые пряди на открытый лоб государыни.
– Что я вижу? – протянул тогда под нос шотландец. – Наша belle-femme, наша неувядаемая – превратилась в морщинистую старуху...
Вскоре оправдались и петербургские слухи о войне, но не со шведом, не с уральским маркизом: турецкий султан повелел выставить на площадях Царьграда бунчуки с полумесяцем и конскими хвостами, объявляя своим сераскирам поход на урусов...
Поздней осенью, когда уже затянуты тонким льдом Лебяжьи пруды, по ясной и холодной заре доносится из Царскосельских лагерей пение солдатской молитвы.
Коль Славен
Наш Господь в Сионе...
По вечерней заре старая императрица проходит теперь заинелыми дорожками парка одна.
ЭПИТАФИЯ
Как будто б шли даром года,
Как будто случилось намедни
Все то, что случалось всегда.
Каролина Павлова
За многими событиями никто в Санкт-Петербурге не любопытствовал о той истории, которая случилась в доме Елагина.
Канцлер и дворецкий, как седые няньки, ходили за бакалавром, сошедшим с ума.
Безумный целыми днями бегал по дому, размахивая руками, точно поражал кого-то шпагой. Иногда он утихал, играл на полу, как дитя, старыми масонскими книгами. Ночью хохот безумного разносился по пустым покоям хохотом филина. Бакалавр гонялся за белым месяцем, смотревшим в окна парадных зал. Старики связывали его без труда: Кривцов ослабел, его лицо стало прозрачным и тонким, как у хворого отрока. Он только теребил канцлера за нос, ужасно косясь на окно.
– Старичок, старичок, спаси Андрюшу, – Калиостро смотрит в окно, – старичок...
Дворецкий и канцлер вынимали накрахмаленные платки, утирали слезы и шумно сморкались...
Из записных книжек и старых писем бакалавра канцлер разведал, что родная сестра Кривцова замужем за субалтерн-офицером Изюмского гусарского полка. На Украину был послан к госпоже субалтерн-офицерше нарочный, чтобы не отложила прибытием в столицу к несчастному братцу. А обрывки алхимических вычислений, обгорелые клочки записок, – след волшебств Калиостровых – канцлер в запечатанном пакете отослал брату Collovion'y, вольному типографщику Николаю Ивановичу Новикову, в Москву...
Африкан по утрам обувал бакалавра, как дитятю, кутал его худые плечи в синюю кацавею и расчесывал ему на простой русский ряд рыжие волосы.
– Блаженненький наш, – морщился от слез старый дворецкий.
Алхимический свой подвал Елагин приказал засыпать землей. Окна верхнего этажа заколотили ставнями, а в тех покоях, на антресолях, где стоял заезжий граф, дворецкий завел кладовую: висели там грозди седого чеснока и лука, были свалены в углу садовые мотыги и лопаты, а на рогоже рассыпаны яблоки: антоновка, аркад, белый налив.
В темной кладовой и застал однажды Африкан безумного бакалавра. Он сидел под солнечным лучом, проникавшим сквозь щель в ставни, перебирал яблоки.
– Африканушка, здравствуй...
– Пресвятая Богородица, никак в ум вошедши?
Но бакалавр протянул ему румяное яблоко, улыбаясь безумно:
– Откушай, дедушко. То головка Никитушки Шершнева, братца мною убитого... Видишь, головушек сколько. Убит, а живой... Я, дедушка, тебе правду сказывать буду: философский-то камень у меня в груди спрятан. Тут.
– Батюшка, как есть в безумстве ты обретаешься, а я, дурандей, возликовал было... И как нам, старикам, уверить тебя, что Шершнев вовсе живехонек, с князь-Потемкиным во здравии пребывает в полуденных пределах.
– Живехонек, Африканушка, ведаю... Санта-Кроче камушек мне такой подарила, который живит, живоносный.
– Пойдем-ка, батюшка, к Ивану Перфильевичу, может, он тебя разберет.
Старый канцлер, белоголовый, тощенький, в ветхом ватном халатике, выслушал дворецкого, подняв очки на лоб. Ясные глаза канцлера потускли от слез. Оба старика шумно протрубили в платки.
– Не даешь нам надежды. Андрей, – прошептал канцлер. Бакалавр повел бледными глазами.
– Не извольте убиваться, сударь. Я узнаю вас: вы тот веселый старичок, который на реторте летал... Я вам, сударь, открыться пришел. Философский камень у меня спрятан.
– Андрей, голубь кроткий, – оставь сердце мне рушить. Нет и не бывало камени мудрости, а погубил я тебя...
– И что вы, сударь!.. – замахал руками бакалавр. – У меня камень вот тут, во грудях. Сияет. Все сжег. Ежели латинскими литерами написать, будет тому камню первая буква – А, вторая – М.
Взмахнул руками, крикнул:
– Амо...
И точно задохся. Завертелся в безумной пляске, пал на паркете, воя, исходя пеной.
– Амо-амо-амо...
И долгих три дня в доме канцлера, где наглухо забиты досками окна верхнего этажа, неумолкаемо рыдал его вой...
Канцлер да дворецкий шли за похоронными дрогами московского бакалавра: сестрица его не успела на перекладных добраться в столицу к отпеванью покойника.
На западной стороне, у церкви во имя Божией Матери, что на Смоленском кладбище, заботами Елагина был поставлен гранитный саркофаг. На медном щите искусные граверы вырезали масонскую лопатку, циркуль и надпись под ними:
Московского университета бакалавр
Андрей Степанович Кривцов
Почил 9 июля 1784 года в 3 часа пополуночи.
Жизни ему было 23 года 5 месяцев и 8 дней.
А под надписью Елагин приказал латинскими литерами вырезать то таинственное слово, с которым умер несчастный кавалер Креста и Розы:
А М О.
Канцлер и дворецкий, положив треуголки на костлявые колени, часто сиживали на гранитной скамье у саркофага. Ветхие губы канцлера что-то шептали. У Африкана заметно тряслась голова... Ветер чуть шевелил обоим белые волосы.
Из Туречины, с Дуная, был как-то послан курьером в Санкт-Петербург артиллерийский капитан Никита Шершнев, загрубелый от походов, бомбардировок и кутежей.
Шершнев навестил бакалавра на Смоленском кладбище. Обошел кругом гранитный саркофаг, хмуро посвистал, потом снял шляпу.
Пусть колчан и лук изломан,
Опущена тетива,
Факел хладом околдован,
Чуть струится синева –
нараспев прочел Шершнев пришедший на память стих Державина.
Мело шуршащий желтый лист. Капитан закинул на плечо синюю епанчу и хмуро зашагал от могилы, поддавая листья тупоносым башмаком. Занятие это рассеяло его, он вспомнил и другие стихи славного пииты:
Засыпали нимфы с скуки
Средь пещер и камышей,
Согревать сатиры руки
Собирались вкруг огней...
* * *
Мать за руку водила меня к искрошенному от лет, дождей и ветров, заросшему крапивником гранитному саркофагу, что на Смоленском кладбище, на запад от церкви Богородицы. Мне было тогда лет девять.
Мать указывала на темной медной доске тусклые царапины букв:
– Тут спит твой прадедушка Кривцов... Буквы только не разобрать.
А семейное наше предание мать рассказала мне много лет позже: сестра Андрея Кривцова, которой Елагин писал на Украину, была замужем за нашим прадедом.
Сестра Кривцова, а моя прабабка, Аграфена Степановна, вывезла с собой из столицы тяжелую табакерку червонного золота. На верхней крышке, подобно зимней заре, переливался выпуклый перламутр, а в табакерке лежал кусочек желтого, ясного золота. Табакерку подарил прабабке моей канцлер Елагин, он же день за днем рассказал ей все, что случилось в загородном дом на Крестовском острове.
Прабабка до самой смерти своей, в 1839 году, уверяла домашних, что секрет волшебного камня достался известному мартинисту и розенкрейцеру Новикову, который по выходе из Шлиссельбургских казематов уединился в подмосковных деревнях, чтобы добывать золото...
Много лет позже в каком-то историческом журнале наткнулся я на повторение старушечьего вздора прабабки: в сельце Авдотьине, поместье Новикова, что Московской губернии, Бронницкого уезда, окрестные мужики поколениями рыли землю вокруг развалин барского дома. Поколения мужиков искали там клады. И правда, находили иногда под фундаментом дома золотые монеты. До самой революции по окружным деревням ходил слух, что в Авдотьине жил при дедах некий справедливый барин, который умел добывать золото... из огородной моркови.
Конечно, все это вздор: нашей ли варварской России знать тайну философского камня?..
Но вот Калиострову табакерку я помню, хотя кусок золота исчез из нее, когда была еще в живых прабабка.
В 1918 году в Санкт-Петербурге, в Северной Коммуне, я заболел цингой от голода и нужды, и старьевщик на Александровской толкучке дал мне из-под полы за нашу червонную табакерку – по старому императорскому счету – 57 целковых.
А сюда, на задний двор берлинского дома, где я живу уже четвертый год эмигрантом, удалось мне вывезти в затрепанном чемодане миниатюру – старинный портрет на эмали прадеда моего Андрея Кривцова. Бакалавр завалился как-то под холщовую подкладку и покоился там с 1918 года, когда чемодан начал путешествовать со мною по белым фронтам от победы к поражениям, поражениям, поражениям – до самого Константинополя...
Имя и звание прадеда тщательно выведено выцвелыми, табачного цвета чернилами на обороте портрета. Миниатюра также была подарена прабабке Елагиным.
Бакалавр стоит у меня на столе, рядом с чернильницей. Рождество 1924 года было в Берлине с дождем, мокрое и туманное. За стеклами, над каменным дворовым сараем, тягостно качались голые ветви.
Я не мог совладать с жестокой, собачьей тоской, сказал друзьям, что занят, заперся...
И не знаю, сколько ночей провел я в тихих беседах с портретом. Бакалавр изображен в овале: худое лицо повернуто вполоборота, голубой кафтан с желтыми лацканами, рыжеватые букли, а полинявшие синие глаза смотрят кротко.
– Вы могли бы мне рассказать, милый прадедушка, о всех этих чудесных и таинственных вещах, о Калиостро и непонятном "Амо", которое, вероятно, уже стерлось на Петербургском кладбище...
И увидел я тут, что крошечный кавалер в голубом кафтане, с рыжей косицей, сидит на моей чернильнице.
– Конечно, я могу рассказать вам, но страшусь, что история будет докучлива...
Я его ободрил, наскоро стал записывать. Многих старинных слов я не понимал – как понять и вспомнить их на чужбине? – Я заменял их своими. Я спорил с прадедом, говорил ему, что критики меня заедят, что надобно обязательно "выдержать стиль 18-го века", что прадед невозможно обращается с историческими фактами, что у него эта немка Екатерина, этот фаворит Ланской просто ни на что не похожи, его Калиостро под конец философствует на скучнейший манер.
– А ты слушай меня, да пиши, – отвечал прадед.
Крошечный кавалер запросто ходил по моему столу, сбивал на пол бумаги, задевал маленькой шпагой пепельницу. Он присаживался на раскрытую коробку с папиросами. Я курю немецкие: они дурны, без сомнения. И прадед очень сердился, что я курю горелое сено.
И никак не верил он мне, что Российской Империи, Восьмого Капитула Держав Масонских, больше нет и в помине. Тогда с горечью и гневными слезами я рассказал ему все...
Лицо милого гостя замигало, потускнело, послышался тонкий крик.
– Калиостр, Калиостр!
Я взглянул на чернильницу, а прадеда там нет, посмотрел на портрет, опустевший за эти ночи, а портрет на моих глазах закачался, опрокинулся, и со стола об пол – щелк.
Мне только осталось подбирать осколки эмали.
– Что вас потрясло, прадед, что испугало? Не Калиостро ли, у которого тысячи темных шаманских прозвищ? Прошу прощения вашего, но подобного малодушия я не ждал. Ведь Елагин дал вам в свое время верный совет – держи сердце веселым и чистым, выше всех комедий земли. Что бы вам посмеяться над Калиостро, а вы избрали трагическую роль. И если верно, что история человечества есть глупая история обманщика Калиостро, – что же, это еще смешнее, еще...
Окна на заднем берлинском дворе плачут дождем.
Ветер гоняет холодный дым над каменным сараем...
Подумаешь, – какая трагедия, – и задний двор, и дождь, и ветер.
А все равно – философский камень у нас! Черный пугало Калиостро, великий и несчастный обманщик, никогда его не отыщет...
Вы, прадед, напрасно прыгали со стола. Ведь сами же вы и нашли камень мудрости. И право, посмеялись бы вы в ту зловещую ночь, когда Калиостро путал вас, издевался над вами, играл вашей шпагой, – посмеялись бы вы над ним так же полно и светло, как смеялись тогда, – помните, на заре, – свесив в окно вашу рыжую голову.
Теперь мы умеем смеяться над обманами.
А камень мудрости, философский камень, – ему имя любовь, – мы сбережем всюду, и на задних берлинских дворах.







