Текст книги "Степан Разин. Казаки"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)
XXXIV. Последняя песня Васьки
Несмотря на победы воевод над плохо вооружёнными, недисциплинированными, с бору да с сосенки толпами повстанцев, всё среднее Поволжье кипело белым ключом. Если князь Данил о Борятинский, – брат симбирского победителя, – расшвырял по лесам все шайки черемисов и чувашей, то огонь бунта уже бежал дальше на север, особенно ярко вспыхивая в сёлах дворцовых, владычных и частновладельческих. Поднялся Кузьмодемьянск, под предводительством соборной церкви попа Михаилы Фёдорова, поднялся Василь на Суре рыбной, поднялся весь Ядринский уезд, и берегами глухой Ветлуги огонь полз уже на север. Везде били приказных, дворян, воевод, везде грабили людей состоятельных, и с особенным наслаждением сжигали все бумаги до царских грамот включительно. Огонь обходил уже с севера Нижний, пробиваясь на Унжу, и перекинулся вдруг на Белое море, где и до того бунтовали осаждённые царскими войсками иноки Соловецкого монастыря, не желавшие подчиниться новшествам никоновским.
Нельзя сказать, чтобы всюду и везде народ подымался единодушно. Так, в большом и богатом селе Лыскове на Волге, почти под самым уже Нижним, – село это недавно выклянчил себе у царя Борис Иванович Морозов, – волнения начались по «прелестным письмам» ещё с осени, и в то время, как большая часть населения, со священниками во главе, радостно приветствовала крестным ходом зарю новой, казацкой жизни, меньшая часть, не пожелавшая примкнуть к мятежу, ушла через Волгу в богатый Желтоводский Макарьев монастырь, исстари славный своей ярмаркой на всё Московское царство. Лысковцам показалось это обидным, и они потребовали от монастыря сдачи и перехода на сторону поднявшегося народа.
Переговоры о сдаче не привели ни к чему, и в начале октября вооружённые жители Лыскова, соседнего Мурашкина и много пришлых со стороны людей переправились через Волгу и осадили монастырь. Потом монахи показывали, что в осаждающем войске было не менее тридцати тысяч, но эта цифра говорит лишь о том, что в такие моменты людям обыкновенно не до счёта и за лишним нулём они не стоят. Воры нагромоздили вокруг стен святой обители вал из сухого леса и соломы, запалили его и, ударив из пушек, с криками «Нечай!.. нечай!..» бросились на приступ.
Игумен монастыря, старый, но оборотистый отец Пахомий, пользовался большой популярностью среди торговавшего «у Макария» купечества. Он не растерялся и сперва причастил всех живших в монастыре, а затем пошёл крестным ходом по стенам, умоляя милосердие Божие о прекращении междоусобной брани. Потом все обратились к защите. Кроме братии в монастыре было детёнышев и крестьян с разных сёл да богомольцев человек тысячи полторы. Все они, и старые, и молодые, и бабы, и мужики, встали против воров, били их чем Бог послал, обливали их варом, то есть смолой кипящей, и тушили загоравшиеся стены. Но силы их заметно оскудевали. Башни и ворота загорались всё чаще и чаще. Опять пошли все крестным ходом по стенам, но на этот раз понесли образ святого Макария, покровителя обители. Все воодушевились чрезвычайно: сам чудотворец пришёл к нам на помощь!.. С удвоенной силой обратились все на мятежников, отбили их и потушили пожары. Казаки отхлынули от стен, свезли своих битых на воловий загон и сожгли их там…
На другое утро повстанцы прислали в монастырь отца Максима Давыдова, священника села Мурашкина, для переговоров: пусть только монахи отпустят Тренку Замарая, Першку да Трошку Балалу, которые вели раньше с монахами переговоры о сдаче и которых монахи арестовали. Братия собралась на совет и решила заложников выдать: силы монахов убывали, а силы осаждающих прибывали, ибо окрестные крестьяне, издавна видевшие святую жизнь монахов, спешили со всех сторон принять участие в осаде батюшек. Заложников выдали, повстанцы переправились на тот берег, а иноки стали бахвалиться:
– Вот мы-де каковы!.. Вот какова-де наша крепость, мышление и дерзость!..
Но старцы мудро вразумляли их, глаголя:
– О люди, неискусные в божественных писаниях!.. Не ведаете вы словес, начертанных псалмопевцем: «…аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий, всуе вам есть утреневати…» Не себе славу приписывайте, а Богу единому подобает воссылати хвалу и благодарение… Придёт за вашу гордость гнев Божий на вас…
И, действительно, не успели повстанцы перебраться на тот берег, как в их села нахлынули новые толпы повстанцев. Они начисто засрамили лысковцев и мурашкинцев: «Монахов испугались!.. Казаки вы ай нет? Айда опять к отцу Пахомию в гости!..» Снова переправились повстанцы на луговой берег, ударили из пушек, затрубили в трубы, забили в барабаны, и на монастырь напал такой страх, что все убежали в леса, только игумен да братия остались. Один боярский конюх, крещёный еврей, сосланный в монастырь на послушание, перебежал к казакам и сообщил о бегстве доблестного гарнизона в лес. Но за это время убежал в лес и игумен с братией: остался только отец казначей да несколько стариков, которым было всё равно где помирать. Повстанцы уже без всякого сопротивления заняли монастырь и начался грабёж. Пограбить было что: не говоря о богатствах монастырских, в обители было немало товаров всяких, которые торговые люди оставляли под защитой святого Макария от ярманки до ярманки.
Но тут вышел на берега Волги товарищ князя Ю. А. Долгорукого князь Щербатов. Он разбил воров под Мурашкиным и прибыл в Лысково. Конечно, его встретили с образами. У населения уже успел выработаться известный ритуал в деле восстания. Сперва все поднимались, били, грабили, жгли, потом подходила ратная сила и повстанцы звонили в колокола и выходили навстречу с образами, а затем, выдав зачинщиков, снова возвращались к мирным трудам своим – впредь до нового удобного момента, чтобы восстать, резать, грабить и звонить в колокола. На этот раз, в Лыскове, и крестный ход не особенно помог: воеводам эта волынка начинала определённо надоедать. И вот одни были повешены, другие засечены до смерти, третьи задраны крючьями железными, четвёртые на кол посажены, а несколько человек прибили гвоздями к скреплённым накрест доскам и спустили в Волгу, по которой уже шло «сало»: были заморозки.
А те, которым удалось от разгрома бежать, спасались куда глаза глядят, а больше всего за Волгу, в дремучие леса Ветлуги и Керженца, где и погибали они потихоньку от голода, холода да диких зверей. Некоторые попробовали к работе какой ни на есть пристроиться: на лесные разработки, на солеварни, на зверовья, на унженские железные заводы купца иноземного, но это удавалось только очень немногим: в делах был великий застой и везде «много было работных людишек и жёны их и дитишки нищетно скитались в миру…»
В чёрной яме, у огня, в глубине безбрежного леса, сидело несколько спасшихся от лысковского разгрома казаков. Тут был Тренка Замарай, который всё хвалился теперь, что он Москву сожёг, и отличался если не храбростью, то большой дерзостью и жесточью. И Васька-сокольник был тут, и Трошка Балала, и тяжёлый отец Смарагд с его голубым бельмом, – он был сильно ранен в руку, – и Чикмаз, и Ягайка, тоже раненный в лопатку. Чёрная яма эта была брошенное жилище работных людей именитого гостя Василия Шорина, который года три тому назад рубил здесь для аглицких гостей мачтовый лес. Постелью казакам служили еловые лапы, уложенные на песчаном полу. Вход закрывался разбитой, щелястой дверью, обитой для тепла прелой рогожей. И лица казаков были черны от копоти, и от этого ярче сверкали белки глаз. Кормились они тем, что украдкой давали им мужики соседних деревень да что могли они выпросить у монахов недалёкого монастырька преподобного Саввы Нендинского. Таких маленьких монастырьков было немало раскидано по берегам рек этого глухого лесного края. Если монастырёк своё дело делал, то он получал от великого государя и земли, и грамоты тарханные, которые освобождали от налогов его промыслы, а ежели стоял он «без пения», то есть за царя и весь люд православный не молился, то эти земли и грамоты у него отбирались и он потихоньку пропадал: тогда и «богомольцы государевы» должны были своё молитвенное тягло отбывать ревностно. Таким вот тихо умирающим монастырьком и была обитель преподобного Саввы Нендинского.
– Отец игумен и хлеба давать не хотел было… – сказал Чикмаз. – Я постращал маленько старика красным петухом, он и сдобрился. У нас, мол, сидит в землянке сам Тренка Замарай, который Москву сожёг, так уж с вашим монастырём он справится…
И в улыбке зубы его засветились розовым от огня блеском.
– Нет, ребята, что ни говори, а дела наши хны!.. – сказал отец Смарагд, морщась от боли в раненой руке. – Переловят нас всех тут, как куропаток. По снегу след-то не скроешь…
– Да… – вздохнул Трошка Балала. – Утекай моя Лохматка, пока Шарик не догнал… Я думаю на низ опять податься: теплее там да и девки з… И казаки чай какое-нито коленце опять придумают…
– Я тоже на низ хочу двинуть… – сказал Васька-сокольник, пожимаясь: его что-то крепко знобило от сабельного удара князя Одоевского. – Там вольнее…
Он решил с казачеством развязаться начисто и жить на всей своей воле, как Бог на душу положит. Может, даже и хозяйство своё потихоньку завести можно будет где-нибудь в диком поле, где гулящие люди селятся. А то и так жить можно: сегодня здесь, а завтра там…
– И я казаковать на Дон… – сказал Тренка.
– И я… – сказал Чикмаз. – Только не на Дон, а к Ваське Усу, в Астрахань. Там гоже. Опять можно будет и к тезикам за зипуном сходить, а то ишь как обносился.
И он с улыбкой оглядел свои пёстрые лохмотья и разбитые лапти.
– А я к своей чуваше паду… – сказал Ягайка. – Наша лес балшой: никто не найтёт…
– Ну, а мне с вами не по пути… – заметил отец Смарагд густым басом своим. – Я хочу на Бело-озеро податься, к отцу нашему, святейшему патриарху Никону, посмотреть да послушать, что круг него люди подумакивают… Думается мне, не таковский он мних, чтобы смирно сидеть в Ферапонтовой…
– Тебе-то гоже, отче… Ты прокормишься… – сказал Трошка. – Спел где молебен какому-нито Симону-гу-лиману, лентяю преподобному, вот и сыт… А нам вот каково будет?
– Полно тебе слюни-то распускать… – засмеялся Чикмаз. – Ещё как мужики встречать-то будут!.. Конечно, маленько теперь полегче надо будет, без херукви и без звону колокольного…
– Самое лутчее и вам разойтитца розно… – сказал отец Смарагд. – Кучей не пройти, а врозь везде ход…
И у всех сжалось в сердце: ох, пройдешь ли?
Рокотал, и шипел, и плясал огонь. Над головами снаружи лес шумел и звенел под ударами вьюги, и, шипя, тянула поземка, занося всякий путь, всякий след…
– А какую песню Васька наладил, ай-ай!.. – сказал Ягайка. – Длинный, длинный, – совсем как чувашски, только ещё лутче…
– Да, гожа песня… – согласился Чикмаз. – Давайте-ка, от нечего делать, споём…
– Знобит всё меня что-то… – нехотя сказал потухший Васька, блестя глазами. – Притка, что ли, какая прикинулась…
– Ну, знобит!.. Споём, вот и согреешься… Давай запевай…
И Васька, облокотившись на еловое изголовье своё, тихо и грустно, чистым тенорком своим завёл:
Ах, туманы вы, мои туманушки…
И загудели казаки унывно и задушевно:
Вы туманы мои непроглядные,
Вы туманы мои непроглядные, —
теплее повторили все и с тоской безбрежной бросили:
Как печаль-тоска, ненавистные!..
И снова горячее, задушевнее, звеня слезами невыплаканными, залился Васька:
Не подняться вам, туманушки,
Со синя моря долой,
Не отстать тебе, кручинушка,
От ретива сердца прочь…
Ты возмой, возмой, туча грозная, —
пели казаки в тоске неизбывной,-
Ты пролей, пролей част крупен дождик,
Ты пролей, пролей част крупен дождик,
Ты размой, размой земляну тюрьму.
Чтоб тюремнички разбежалися,
Во тёмном бы лесу собиралися,
Во дубравушке, во зелёненькой…
Ночевали тут добры молодцы,
Под берёзанькой они становилися,
На восходе Богу молилися,
Красну солнышку поклонилися:
«Ты взойди, взойди, солнце красное,
Над горой взойди, над высокою,
Над дубравушкой, над зелёною,
Над урочищем добра молодца,
Что Степана свет Тимофеича,
По прозванью Стеньки Разина…
Ты взойди, взойди, красно солнышко,
Обогрей ты нас, людей бедныих,
Добрых молодцев, людей беглыих…
Всё стихло. Васька упал лицом в своё еловое изголовье. Сердце тоска схватила клещами железными. Было тихо в землянке – только огонь ворчал, да за дверью щелястой вьюга билась. Отец Смарагд вышел до ветру и, поёживаясь, вернулся и сказал:
– Ну и крутит!.. Ежели так всю ночь будет, бродна дорога будет, и не пролезешь…
– Ещё день обождём…
– А жрать что будешь?
– Добудем… Мужики дадут…
– Мужики твои, бают, молебен Савве Нендинскому петь собираются об утишении брани междоусобной…
– Дык что? У них это не мешает: молебен – молебном, а дело – делом… Народ тонкий…
– Охо-хо-хо-хо… Давайте-ка лутче спать ложиться, ребята… Утро вечера мудренее…
– И то правда… Гоже хошь тепло у нас в хоромах-то…
Все разобрались по своим логовищам. Плясал свою тихую пляску огонь. Дым сизым пологом стоял под бревенчатым, вспотевшим потолком. Думы тянулись серые, длинные, как осенний дождь. И один за другим казаки засыпали.
Не спалось только Ваське. Его бросало то в озноб колючий, то в жестокий жар, и голова болела нестерпимо. Вспоминалось ярко прошлое: крутой боярин его князь Ю. А. Долгорукий, – как он теперь голоту-то чехвостит!.. – Москва златоглавая да сытная, потеха соколиная любимая и его серый Батый… Как он тогда царского-то Буревоя обрезал – как пить дал!.. И он снова ощутил на рукавице своей тяжёлую птицу, услышал злой, нетерпеливый крик её, и повеяло в жаркое лицо его ветром от сильных крыл. «Да будя тебе, погоди!..» И вдруг всё разломалось и провалилось, и море лазоревое раскинулось перед ним, и берега солнечные, зелёные Мазандарана с белыми минаретами, и затеплилось сердце: Гомартадж… И опять в неожиданном изломе преломилось всё, и увидел он Волгу, и полёт стругов, и торжественные встречи в городах попутных… И вот вдруг в конце всего землянка чёрная… А завтра все полезут опять по снегу незнамо куда… Ну, да ладно, – только вот испить бы… испить бы… испить бы… Точно огнём палит всё тело, и что-то давит и душит нестерпимо, и какие-то ураганы крутят вокруг… Испить бы… испить бы… испить бы…
– Васьк, а Васьк?…
Он слышал зов, но не мог ответить ничего, потому что самое главное было испить бы… испить бы… испить бы… У-у, какое это длинное, тоскливое, индо слёзы просятся…
– Ребят, а дело-то Васькино табак!.. – сказал отец Смарагд. – Не отзывается и горит весь, как в огне…
– Ну-к что ж теперь делать?… – сказал Балала. – Пущай лежит, а нам всё одно идти надоть, потому ежели нагрянут сюда приказные, дык…
Чикмаз бешено посмотрел на него…
Стали думать и гадать: как быть? Выглянули: буря стихла. Было морозно и ясно. И по снегу видно было, что на зорьке подходила к землянке волчья стая…
– И нечего тут головы ломать… – решил Чикмаз. – Иди всякий, куды хочет… Всё одно пропадать…
Решили: правильно!.. И стали умом раскидывать: кому на Мамариху выходить, кому на Ремни, кому на Вошелово, порозь чтобы… Оставили Ваське хлеба, воды в разбитом горшке, дров принесли. Пожевали на дорогу чего-то, постояли над Васькой и из нестерпимого смрада землянки вышли на волю. Было очень бродно. Душисто пахло свежим снегом и хвоей. Жить можно было бы, пожалуй, и гоже – так, по крайней мере, говорило и солнце, и небо чистое, и лес тихий да пахучий…
Выбились выше чем по колена в снегу на глухую лесную дорогу. Пошли молча гусем. На каждой повёртке отставал то тот, то другой, кому куда надо было. Прощались до увидания на низу, на воле, у казаков. Чикмаз решил заглянуть к преподобному Савве Нендинскому, к дружку своему, игумену.
– Опять?… – зло воззрился на него старик игумен.
– Опять.
– Я старосту с мужиками позову…
Чикмаз быстро вынул откуда-то отточенный нож – обыкновенно нож русские люди того времени носили, как и другие мелкие предметы обихода, за голенищем, но у Чикмаза голенищ не было, – и значительно показал его игумену…
– Вот что, батя… – сказал он. – Я не люблю, которые зря языком лала разводят. Нас в лесу осталось только двое. Мы тоже скоро уйдём. У нас ничего нету, а у тебя в кладовых кое-что складено. Поделись. А ежели старосту, так я к тебе ближе старосты…
– Вот накачались вы на мою голову!.. – зло проговорил игумен. – Ну, что ты тут будешь делать? А? Ну, что тебе еще надо?
Чикмаз получил хлеба ковригу, сушёного судака, луку, соли.
– Ну, спасибо тебе, отче… – сказал он. – Покедова прощай. И слушай: живу я на шоринской разработке, ты это знаешь. Так скажи всем, чтобы меня там не тревожили, а то я и осерчать могу. Понял? Ну, вот… Ещё пару деньков передохнём, а там и ходу. Так уж и быть, ослобожу тебя… Прощай покедова…
– Иди уж, разбойник эдакий!.. Накачались вы на мою голову…
Чикмаз своим следом полез опять в лес. Огонь у Васьки потух, и в землянке стояла стыдь. По снегу было видно: подходила к землянке лиса. Васька что-то мямлил про себя, горел и никак не отзывался. Чикмаз зажёг огонь, почистил землянку и, так как делать всё равно было нечего, стал сушить портянки у огня. Чистое горе: совсем истлели!.. Надо будет у отца игумена холста попросить – ему, чай, бабы натаскали много. Потом стало ему скучно. Он позевал, позевал да и лёг опять спать…
Васька очнулся только к ночи. Он едва языком владел. Ни пить, ни есть он не мог и только всё смотрел в зверское лицо Чикмаза мокрыми, понимающими глазами. А потом сделал усилие и прошептал:
– Ты… иди… Я… все… одно… по… мру…
– Но… но… но… – строго сказал Чикмаз. – Что я тебе, мешаю, что ли? Ишь, боярин какой выискался!.. Не твоя, чай, землянка-то, а шоринская. Куды я пойду по такому снегу? Вот промнут дороги маненько, тогда и айда… А ты бы, может, рыбки солёненькой съел? Судак… Очень отец хандримандрит хвалил… А?…
Васька ничего не ответил, – только смотрел всё ему в глаза этими своими мокрыми, теперь всё наскрозь понимающими глазами, от которых было неловко. И Чикмаз стал внимательно подгребать угли. И слушал, как тяжело дышит Васька, точно в гору высокую лезет… А когда он, спустя некоторое время, осторожно покосился на больного, Васька был уже снова без сознания.
Но прежней тяготы Васька не чувствовал нисколько, – напротив, было светло и радостно в степи бескрайной, и цветы лазоревые цвели вокруг, и неизвестно куда убегала дороженька безвестная, а на краю её берёзка стояла одинокая, беленькая, что вот твоя невеста… Васька умилился и почувствовал, как в душе его привычно забродила песня и слова нарядные, ласковые вот про эту самую берёзку в степи бескрайной, про эту вот дороженьку, про вольную волюшку сами собой складываться стали… шире, шире, звонче, чище – индо вот слеза прошибет… И всё как-то рассеялось – кончилось…
Чикмаз перекрестился и закрыл нежно-голубые глаза Васьки. И сел у огня… Рассвет был уже близок. И как только появились в небе розовые отсветы зари далёкой, Чикмаз взял Васькины портянки, собрал свои пожитки и харчи в сумку холщовую и вынес их за дверь. По снегу разбегались во все стороны следы звериные. Чикмаз подумал и пошёл в лес, натаскал к землянке вершиннику, что остался тут после разработки. Затем он снова спустился в землянку – огонь догорал – и подошёл к Ваське, длинному и жёсткому, но с умильно-кротким выражением на молодом красивом лице. Посмотрел, посмотрел на него Чикмаз, перекрестился и вдруг поклонился Ваське в землю, – точно вот боярину какому или царю! И опять встал, перекрестился несколько раз, решительно вылез из землянки, завалил дверь вершинником от зверя и – исчез в лесу…
XXXV. Кто кого!.
Бегство поражённого под Симбирском Степана вниз по Волге было совершенно не похоже на его недавнее триумфальное шествие вверх. Слухи о том, что случилось под Симбирском, несмотря на всю поспешность казаков, опередили их, и – Самара заперлась и не пустила их к себе. Заперся Саратов. Люди мстили казакам за своё легковерие, за свое разочарование, за близкую расплату и за то, что казаки под Симбирском, спасая свою шкуру, предали почти безоружных крестьян воеводам. И не было на стругах прежней крылатой веры, веселья прежнего, прежних неумолкающих песен… Казаки были смутны, тревожны и раздражительны. Степан не раз ловил на себе их угрюмые взгляды. И часто вспыхивали ссоры и драки по пустякам…
И когда Степан прибыл в верный ему, но тоже заметно разочаровавшийся и в нем, и в его деле Царицын, – у толпы всегда прав только тот, за кем успех, – любопытные густо толпились на берегу, но прежнего одушевления не было совсем. Казаки перед царицынцами ботвили, бахвалились и грозили вдругорядь тряхнуть Москвою покрепче, но, когда страдающий от ран Степан рассказывал раздобревшему на покое Ивашке Черноярцу и другим царицынским старшинам о своем походе, его слушатели помалкивали, глаза их были точно чем застланы и это было Степану чрезвычайно противно.
А ночью, в жарко натопленной опочивальне воеводы, утонув рядом с ним в перинах и обвив его мягкой, полной рукой, Пелагея Мироновна ворковала Ивашке:
– Ну что? Говорила я тебе!.. Все вы эдак-то: у бабы волос долог, а ум короток. Ну, а теперь что скажешь? Набили ему мурлетку-то воеводы в Синбирском, а сюда придут, и здесь то же будет. Ишь, тожа чего вздумал!.. А я тебе говорила и ещё раз скажу: давай-ка подобру-поздорову уберёмся куда подальше… И будем там на спокое жить за милую душу… На чёрный день хватит, слава Богу…
– Да, Фёкла, куды ты денешься-то, ну?! – в сердцах сказал Ивашка. – Вверху воеводы, внизу Васька Ус, за Волгой калмыки, на Дону казаки… Куды бросишься?… Умна тоже больно стала!..
– Ну, ну, ну… – прижалась она к нему. – Развоевался, воевода!.. «Всех исподтиха выведу…» Ты мне только скажи, хочешь ты уехать али нет, а остальное уже не твоя забота… И не забывай: ежели сюда воеводы подойдут, тебе несдобровать да и мне не больно сладко будет. Нюжли не пожалеешь ты лапушки своей? А? Что молчишь-то?
Ивашка весь даже похолодел при мысли о её судьбе, если придут сюда воеводы. Он крепко обнял её.
– Ну, так что же ты придумала? Говори… И сам вижу, что дело табак. Степан хоть и ботвит, а и сам не знает толком, что делать…
– А-а, Степан!.. – пренебрежительно повторила она. – Нашёл тоже сокровище… Наговорили, и пуля его не берёт, и против сабли слово знает, а его вон как обработали. Только бы поскорее развязаться с ним… Так ты не покинешь меня, а?
– Как я тебя покину, когда только в тебе весь и свет мой… – жарко прошептал он. – Ведунья ты… Точно вот опоила меня чем… Ну, говори: что ты там придумала?
– Человечка я такого нашла, который берётся нас до Литвы или там до ляхов отвезти… – прошептала она, ластясь к нему. – А там лети, куда хошь… Ты смотри не проговорись только. А завтра, если хошь, я сведу тебя с ним и все вместях дело и обговорим…
– Так что…
– Ах ты, сокол мой!.. Милый… Уж как я тебя там любить буду…
Утро выпало очень беспокойное. С Дона от Фролки явился вдруг к Степану гонец, весь обмерзший в степи холодной. Он принёс нерадостные вести. Фролка, освободившись от брата, возомнил себя всему делу головой и, собрав небольшой отряд голоты, поплыл Доном вверх и напал на Коротояк. А в соседнем Острогожске стоял с ратной силой воевода князь Ромодановский. Узнав о нападении на Коротояк, он поспешил на выручку и растрепал Фролку «почём здря». Казаки бросились на своих стругах и бударках опять Доном вниз. Но пока Ромодановский хлопотал в Коротояке, в Острогожске поднялся полковник Дз… Дз…
– А, нехай его бисы возьмуть!.. – махнул рукой казак.
– Не выговоришь… Дз…
– А ну, чёрт, вези!.. – вспыхнул сердитый Степан. – Дзинковский…
Он знал Дзинковского, потому что сносился с ним грамотами.
– Ен самый… – подтвердил казак. – Ну, поднял он в городе народ, утопил воеводу, но дальше дело не пошло: протопоп соборный да сотник один успокоили народ, связали того самого Дз… Дз… – а, хай ему бис! – да в тюрягу его и упрятали. А жинка его, этого самого, которого не выговоришь, гонца к нам, в Кагальник, послала, кузнеца одного острогожского: спешите-де, казаки, на выручку… Люди Ромодановского кузнеца того схватили и полковнику тому и его пани на плахе головы срубили. Зашумели было и слободские полки все, да полковник сумской Кондратьев их всех успокоил, а потом и Острогожск утихомирил. Везде люди крестным ходом ходили и царю на верность опять крест целовали…
– Это-то беда небольшая! – зло засмеялся Степан. – Вчера царю целовали, а завтра мне целовать будут…
– Оно, може, и так… – сказал гонец осторожно. – Ну только в Черкасске Корнило Яковлев и все самостоятельные казаки очень после того случаю голову подняли и всё какие-то сговоры у них промежду собой идут и с Москвой все гонцами ссылаются. А тут пришло известие из-под Синбирского и…
– А, дурак!.. – оборвал Степан. – Рассуждают тоже.
– Что же лаяться-то? – довольно смело сказал казак. – Нешто то моя вина? Меня послали по делу, вот я и сказываю…
У Степана чесались руки. Но он чувствовал, что то, что можно было в Самаре, когда он шёл вверх, того уже никак нельзя в Царицыне. И он прогнал гонца. Первой мыслью его было скорее идти на Дон, чтобы поправлять там всё дело, но он ждал вестей из Астрахани, – там тоже было что-то неладно, – да и его рана в голову крепко мучила его. Он не выходил решительно никуда, был мрачен и груб и старался не смотреть на Ивашку, чтобы не видеть этих его новых, чем-то застланных глаз. Да Федька Шелудяк, проживавший теперь в Царицыне, – он бежал из Астрахани, где посадские хотели убить его за пограбленные животы, – был теперь совсем не тот. И все косились один на другого осторожно: кто кого предаст, и когда, и как? И Степан чаще, чем прежде, напивался пьян…
Когда вечером Ивашка, расстроенный, – надо бежать, и скорее… – поднялся к себе в воеводские хоромы, в сенях его встретила Пелагея Мироновна.
– Иди в опочивальню… – тихо сказала она. – Там сидит человек тот. Только как бы не подслушал кто…
Ивашка шагнул в опочивальню и в тусклом свете сальной свечи увидал тощую, тёмную фигуру, которая при его появлении торопливо поднялась с лавки.
– Всемилостивейший и ясновельможный пан воевода… – вкрадчиво пролепетала фигура, низко кланяясь. – Падам до ног…
Ивашка сморщился: в опочивальне стоял такой дух, что хошь топор вешай…
– Жид? – коротко спросил он.
– Жид, ясновельможный пан воевода, жид…
Это был Иосель, похудевший, оборванный и грязный невероятно и ставший из чёрного рыжим.
Помучив его тогда, в Самаре, в Пыточной башне, запорожцы, когда он потерял сознание, бросили его, «доки очухается бисов сын», а сами напились. А там вдруг атаман заторопил с отвалом. Запорожцы бросились в башню, чтобы хоть, по крайней мере, добить июду, но июды не было: уходя, они забыли запереть дверь, Иосель пришёл в себя и уполз. Они долго матюгали и так, и эдак, хотели даже остаться, но лихие песни казаков захватили их, и они бросились к стругам: этот ушёл, другие не уйдут. Иосель оправился от своих потрясений и ран, сумел заинтересовать нового городового атамана самарского своим предложением о перебелке старой меди на новое серебро и, завоевав доверие, воспользовался этим и в одну прекрасную ночь на рыбацком челне бежал. Бежал он не один: брошенная Степаном дочка воеводы, Аннушка, последовала за ним; он обещал доставить её, сиротинку, зозуленьку сизую, к её дяде в Северскую область. Но если бы это не удалось, думал он про себя, то можно будет при случае хорошо сбыть её в Крым или в Дербент в гарем: что здесь ждёт её среди пьяных казаков? А там, по крайней мере, будет жить как пани, без всякой заботы… В первую же ночь Иосель, на воде очень неловкий, упустил одно весло, и челн, крутясь, поплыл вниз по Волге, куда приведёт Господь Авраама, Исаака и Иакова. От ночной сырости и холода Аннушка под Саратовом занемогла, и Иосель, почмокав губами, с сожалением покинул её в женском монастыре, а сам, насулив ярыжкам золотые горы и выгодно продав в Саратове чужой челнок, устроился на одном насаде, который плыл на низ за рыбой и солью. Понюхав в Царицыне, Иосель решил пока побыть тут: наклевывались делишки. Сперва его казаки сгребли было, но он так красноречиво рассказывал о тех пытках, которым подвергли его царские воеводы в Казани за его горячее сочувствие казакам, что те решили: то добрый жид – нехай себе болтается!.. И оставили его в покое. И он всюду бегал, нюхал, покупал тряпьё, гусей, табак, рыбу, перо, продавал фальшивые деньги, нитки, блестящие крестики, бусы какие-то и был вечно чрезвычайно занят. Приход в Царицын Степана чрезвычайно смутил его, но он сразу же подметил, что раненый атаман никуда не выходит, и продолжал свою тихую, озабоченную суету…
– Так вот… – взволнованно вздохнула Пелагея Мироновна. – Я уж говорила Иоселю, что нам с тобой в Царицыне понадоело – уж очень жизнь беспокойная, – и он говорит, что он бы мог переправить нас куды подальше…
– А что такое? А почему нет? – заметил Иосель очень рассудительно. – Ясновельможному пану воеводе стоит только одно слово сказать, и Иосель вдребезги расшибется, чтобы только угодить ясновельможному пану…
Ивашка приосанился: «ясновельможный пан воевода» ему очень понравилось.
Иосель знал уже решительно всё об Ивашке и Пелагее Мироновне, знал о их прошлом, о настоящем, о горячей любви их, догадывался о их возможных планах на будущее, и, когда Пелагея Мироновна издалека заговорила с ним о путях на Литву, он сразу прикинул, что из этого можно было бы извлечь. Было ясно: если он доставит их благополучно, – себе самому он за это никак не ручался, – то они хорошо ему заплатят, так как дело идёт о их головах, ну, а если представится случай как-нибудь иначе извлечь из них пользу, – хорош товар эта самая Пелагея Мироновна! – то там видно будет. Прикинул он выдачу Ивашки казакам, но сразу же отбросил эту мысль: дадут какую полтину да шею ещё накостыляют… Нет, это чепуха…
– Куда же можешь ты увезти нас? – проговорил Ивашка, садясь подальше от Иоселя.
– А куда ясновельможный пан прикажет… – почтительно сказал Иосель. – Можно, например, довезти до Киева, а там уж ясновельможный пан воевода сам обдумает, куда лучше… А то и до польского рубежа можно…
– Так… А как же ты то дело устроишь?
– Э, ясновельможный пан воевода, когда хочешь дело делать, никогда не надо загадывать за год вперёд… – сказал Иосель чрезвычайно убедительно. – Всегда надо смотреть на то, что ближе: человек хочет, а Бог водит, как говорится по-русскому поговорка. Только бы нам до первых жидов на Слободской Украине добраться, а там – пхэ!.. – мы будем, как караси в море… Только вот уж не знаю, как мне отсюда отлучиться: большие дела тут можно делать, а в особенности если на Астрахань съехать…
– Ну, в Астрахани жизнь теперь… того… можешь и без пейсов очень даже легко остаться… – заметил Ивашка.