412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Вольнов » Детство Ванюши » Текст книги (страница 1)
Детство Ванюши
  • Текст добавлен: 2 июля 2025, 16:49

Текст книги "Детство Ванюши"


Автор книги: Иван Вольнов


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Иван Вольнов
«ДЕТСТВО ВАНЮШИ»

1. Чтобы ему так не делать![1]1
  Отрывки из повести «Крестьянская Хроника». Ч. 1-я «Детство».


[Закрыть]

Про род наш говорили так:

Лет сотню назад пришла в помещичью усадьбу князей Осташковых-Крытовых неизвестного звания дебелая старуха с молодым сыном Матвеем и записалась к барину в крепость.

– Ты, красавица, не беглая? – спросил ее бургомистр.

– Как зовут?

– Пиши; Анна, дочь Володимерова, вольная крестьянка… Никуда, ни от кого не бегала.

Это – все, что можно было узнать от нее, потому что на другие вопросы прабабушка отвечала уклончиво, ссылаясь на старые годы и плохую память.

Поселившись на вырезанном участке земли, старуха в скорости женила сына, а через год отдала богу душу, объевшись соленой рыбой.

От Матвея пошел наш род Володимеровых.

После войны дали – "волю", – отняв землю, политую кровью отцов. Застонали землеробы, получив взамен ее буераки, пески и болота, где можно стоять, сидеть и посвистывать, а работать – нельзя. С тех пор постепенно стало вывертываться наше хозяйство. Недостаток земли и неурожаи сожрали скот и припасенные про черный случай деньги, обременительные налоги.

При покойном дедушке, Лаврентии Ивановиче, земли было еще четыре надела и кое-какой скот, но с его смертью петля затянулась еще туже, отец начал пить, а, напиваясь, буянить, выгоняя нас всех из избы; иногда бил посуду и мать.

Еще в начале жизни, я помню случаи, когда позднею осенью ночевали на улице. Падает, бывало, маленькими пушинками снег, ветер свистит и рвет солому с крыш, из избы несется брань и пьяная песня, кругом – жуткая муть, а мы вчетвером спим у дверей, положив голову на порог: мать, Мотя, я и Муха. Мать закутывала меня вместе с собакою в полушубок, кладя на самое удобное место, по одну сторону ложилась сама, а по другую – Мотя. К первым петухам отец засыпал, и тогда мы, затаив дыхание, пробирались в избу.

Никогда за всю мою жизнь не назвал меня отец в трезвом виде ласковым именем, не погладил по голове, не обнял, как другие отцы, и когда я, бывало, видел, как мои товарищи целуют своих отцов, а те с ними играют, мне становилось обидно, больно, потому что я боялся отца, его вечной угрюмости, матерной брани и звериного взгляда из-под густых полуседых бровей.

Раз он послал меня за лошадью, которая паслась сзади сарая.

– На, вот, оброть, – сказал он, – приведи, ступай мерина… Гляди – к чужим не подходи: убьют.

– Еще там что! – воскликнул я. Чего они будут убивать – я стороной!

Поручением я гордился: шутка ли – отец за лошадью послал!.. Доверяет!.. Лошадь наша, Буланый – старая, со сбитыми плечами и вытертой холкой, с отвислой нижней губой, бельмом на правом глазу, желтыми зубами, смирная.

Накинув ей на голову оброть, я подумал:

– Если я большой, могу и верхом забраться, – и вцепился в гриву.

При помощи ног и зубов кое-как вскарабкался.

Сижу сияющий и думаю.

– То-то отец удивится!.. Сам, спросит, сел?

– Конечно, скажу, – сам, – кобель, что ли, подсадит?

– Молодчина, – похвалит он – в ночное скоро будешь ездить.

Я это – моя заветная мечта.

– Но-о, милак, шевелися, – дернул я за повод.

Лошадь стояла, покрутила головой и фыркнула.

Я ее подхлестнул. Лошадь нагнулась, сорвала головку колючки и почесала о колени губы.

– Ты почему меня не слушаешься? – рассердился я и подхлестнул ее сильнее.

Лошадь затрусила.

– Ты, что там, подлюга, копался? – неласково спросил отец – не мог поскорее?

– Я, тять, сам сел верхом! – закричал я: – не веришь? И я мигом сполз на землю, чтобы снова забраться на Буланого.

Отец пошел в амбар.

– А ты подожди, – попросил я – посмотрел бы, как я влезу, я ведь не обманываю.

Он остановился.

– Не подходи близко к мерину, а то еще убьет. Стань в сторонку.

– Ну-ну! Он скорее тебе отдавит ногу, – проворчал отец.

На мое горе – я начал волноваться, оттого – слабеть. Несколько раз я вцеплялся за шею, но руки не поднимались, и я падал.

Отчаяние прокрадывалось в душу.

– Не поверит… Скажет: зря хвалюсь.

И я еще с большим старанием пыхтел около Буланого.

– Я сейчас… сейчас… – бормотал я, готовый разрыдаться. – Обожди немного, я сейчас… Мне вот штаны сильно мешают: я поправлю и вскочу…

Буланому, должно быть, надоело ждать: он обернул голову, пожевал губами: тоже, дескать, строит мужика из себя, чертенок. – Потом переступил с ноги на ногу и сделал шаг к сараю.

– Хоть бы ты стоял, не шевелился! – закричал я: – и трудно потерпеть, домовой? – чуть не выругался матерно.

– Вот и не выходит дело, – подошел отец: – держись, я подсажу.

– Нет, не надо, не надо! – торопливо сказал я и, собрав последок сил, метнулся на шею Буланого. Перебрасывая ногу, я пяткою ударил отца под подбородок.

– Э, сволочь, – воскликнул он, рванув меня за рубашку и сбрасывая на землю. – Пошел к чортовой матери, наездник! – и начал потирать ладонью подбородок.

Я съежился и задрожал, как облитый холодною водою, смотря на отца глазами, полными слез. А он, надевая хомут на Буланого, опять закричал:

– Не тебе я сказал? Уходи, покуда морду не побил…

Чтобы ему так не делать!

2. В голодный год

Год был голодный, хорошей муки нигде нельзя было достать, но такой, кажется, и не видали.

Купленная мука оказалась гнилой, с песком. Хлеб совершенно не выходил: на лопате он был еще ничего, но стоило посадить в печку, и он расплывался безобразным блином.

Когда ковригу вытаскивали из печки, верхняя корка вздувалась, пол нею образовывалась измочь, и мякиш превращался в тяжелую, вязкую глину. В другое время такой хлеб собакам стыдно было бросить, а тогда ели, радовались и хвалили.

Потом опять доели все. Последние 10 фунтов муки мать смешала с двойным количеством лебеды, и нам хватило хлеба суток на трое. За день же до Петровского разговенья, вечером мы получили по последнему куску.

– Ну, детки, нынче ешьте, а завтра – зубы на полку – хлебушка больше нет, – сказала мать.

Мотя в это время ходила на поденную к помещику.

Мне дали два ломтя, а отец, мать и сестра получили по одному.

Ложась спать, я один съел, а другой спрятал себе под подушку – на завтра.

– Скоро у нас опять будет драка, – думал я: – отец станет хлеба добывать.

Зарывшись головою в дерюгу, я прикидывал на разные манеры, как бы помочь: попросить бы что ли у кого или украсть, а то еще что-нибудь сделать, чтобы отец с матерью завтра обедали, а драться обождали.

Незаметно мысль перешла на сегодняшнее.

– Жалеют меня: два ломтя дали… а сами по одному…

Засунув руку под под подушку, я нащупал ломать хлеба.

– Как только встану, умоюсь, сейчас же и съем.

Вдруг пришло в голову:

– А ну-ка, кто-нибудь вытащит ночью – Мотя или мыши?

Вскочив с постели, я подошел к матери, собиравшейся лечь спать.

– Мама, дай мне, пожалуйста, замок с ключом.

– На что тебе, детка?

– Нужно, дай.

– Сейчас поищу.

Покопавшись в углу, мать принесла замок. Я побежал в сени к своему ящику, в котором у меня хранились бабки, осколки чайной посуды, самодельные игрушки, лоскутки цветной бумаги, примерил замок и, тихонько прокравшись к постели, взял оттуда хлеб, чтобы спрятать его.

– Глупенький, его же никто не возьмет, зачем ты затворяешь?

Склонившись надо мною, стояла мать, смотря мне в лицо, и тихо плакала.

В душу прокрался мучительный стыд, но я сделал попытку оправдаться.

– Я боюсь, кабы его ночью кошка не съела, – сказал я, но вспомнив, что кошку еще перед осенью убил, стал путаться.

– Чужая прибежит и слопает, когда я сплю, – неуверенно, чуть не с мольбою, говорил я.

Мать, должно быть, поняла меня.

– Затвори, затвори, – сказала она: – так надежнее.

– На другой день, когда я проснулся, все уже были на работе и возвратились поздним вечером, усталые, голодные.

Мать я увидел далеко за деревней и побежал к ней навстречу. Засмеялся сначала с радости – скучно целый день одному! – а потом прижался к ее платью и горько заплакал.

– Ты что, миленький, о чем? – спросила она. – Тебя кто-нибудь побил?

– Да, меня ребятишки обижают – не принимают играть.

– За что же они, голубчик? Ну, погоди: я им уже накладу, озорникам… Не плачь, на вот гостинчика, бабушка Полевая прислала.

Развернув тряпицу, мать подала мне кусочек запыленного хлеба.

– На, вот, – ешь.

С непередаваемым наслаждением съел я эту корочку, и на душе сразу повеселело.

Мотя пришла позднее, когда я лежал уже в постели. Она молча сняла зипун, разула лапти, выбила пыль из них и развесила онучи по веревке.

– Матреша, – не утерпел я: – мать мне гостинец принесла.

– Какой? – равнодушно спросила она.

– Ого! – Ты больно любопытна! А если не скажу?

– Не скажешь, – не надо.

На дворе стемнело. Лаяла где-то собака. Скрипели ворота. Прохор, сосед, кричал работнику, чтоб взял из сарая клещи. Под кроватью щелкала зубами Муха, выкусывая блох. Отец, шарпая босыми ногами по полу, натыкался то на ведро, то на лохань.

– Ты нынче обедал? – спросила сестра, – ложась.

– Нет, а ты?

– Я обедала.

– Счастливая какая, где?

– Мало ль где, – ответила она.

Пошарив рукой под изголовьем, Мотя проговорила, поднося что-то к моему лицу:

– Поешь-ка вот.

– Что это?

– А ты ешь, не расспрашивай, коли дают.

Она держала тот самый ломтик хлеба, что получила накануне. С одного уголка он был обломан.

– Это – твой вчерашний? Как же…

– Фи-и! – засмеялась сестра;—тот я еще утром съела…

– А этот?

– А этот мне девки дали… Целый ломтище… Ела-ела, некуда больше, я и принесла тебе.

– А не брешешь?

– Жри, сволочь, что пристал? – закричала со злобой сестра, тряся меня за локоть.

– Сама ты – сволочь, – сказал я и принялся за хлеб.

Мотя отвернулась, кутаясь в дерюгу, но через минуту, приподняв голову, спросила:

– Засох, небось?

– Хлеб-то ничего: есть можно.

Она ощупью собирала крошки и клала себе в рот.

– Тебе дать немного? – спросил я.

– Сам-то ешь, я, ведь, обедала.

– Чего там – на кусочек! – и я отломил ей чуть-чуть.

Мотя отнекивалась, потом взяла хлеб, отщипывая помаленьку, сося, как леденец, а я, дожевав остаток, уткнулся в подушку и захрапел.

3. На поле

На Преображенье Буланый наелся на гумне ржи из вороха, раздулся, как бочонок, и стонал, лежа в углу, на соломе, а через сутки издох.

Мать вопила в голос, когда с него Перфишка сдирал кожу, а отец молчал, как истукан.

– Недогляд, это – дело неважное, – бормотал Перфишка, обчищая ноги. – Глядите-ка! – и воткнул большой ржавый нож в живот Буланому.

– Что ты, живодер, надругаешься! – сказала мать со слезами – он кормил нас девять лет, а ты его ножом.

– Я пары выпускаю, – ответил мужиченко. – У него пары скопились ото ржи. В животе Буланого заурчало, и со свистом и шипением начали выходить пары.

– Ишь, как валит! – восхищенно говорил Перфишка, обминая драные бока: – как из трубы! Рожь у него теперь в кутью распарилась.

Облупивши мерина, кожу бросили в одну сторону, а дохлятину – в другую. Я поглядел на желтые, оскаленные зубы Буланого, на его выпавшие глаза, отрезанные уши, распоротый живот и – заплакал.

– Теперь его куда-нибудь подальше от деревни, – сказал Перфишка, – чтобы не воняло.

Отец взял у соседа лошадь и, привязав Буланого веревкою за шею, стащил за огороды, в ров.

– Лежи тут, голубок, – сказал он, глядя на мерина. – Лежи… – Вздохнул, надвинул на глаза шапку, помялся и пошел домой. Обернувшись, спросил:

– Я ты что же не идешь?

Хотел еще что-то сказать, но только покашлял, отвернувшись.

Я крикнул ему вслед:

– Я буду караулить, чтоб не слопали собаки!

И я сидел до самого обеда.

Пришел Тимошка поглядеть.

– Издох ваш мерин!

– Да, издох.

– Теперь вас будут звать безлошадниками, нищетой несчастной.

– И вы – нас не богаче, – сказал я.

– Богаче не богаче, а у нас все-таки матка с жеребенком.

– Может, бог даст, и у вас матка издохнет, тогда и вы будете нищетой.

– Чтоб у тебя язык отсох, у паскуды! – сказал Тимошка, сплевывая. – Чур нас! чур нас! чур нас!

– Чтоб у тебя – отец издох за эти слова! – добавил он.

Я тоже сплюнул три раз и ответил:

– К у тебя мать.

За ужином отец сказал:

– Без лошади не жизнь, а дрянь одна, – и продал на утро теленка, корову и овец.

За эти деньги он купил в Устрялове Карюшку, низенькую, черную лошаденочку с тонкими ногами, тонкой шеей и белой звездочкой на лбу.

Перевозив с грехом пополам овсяные снопы, отец поехал сеять озимь и меня с собою взял.

– Картошки будешь печь мне, – говорил он.

Я в поле ехал первый раз и радости моей не было конца.

Мигом собравшись, я уселся в телегу, когда лошадь еще не запрягали. Вышедший отец засмеялся.

– Рановато, парень, сел, – сказал он: – семян надо прежде насыпать.

Положив мешок с рожью и укутав его веретьем, сверху бросив соху с бороною, лукошко, хребтуг, в задок – сено и хлеб, отец сказал:

– Теперь лезь.

– А Муху возьмем? – спросил я. – Ишь, как ластится, непутная.

– Муха дома остается, – ответил отец.

В поле я собирал лошадиный навоз и пек в золе картошки, ездил верхом на водопой, приносил отцу уголек закурить, ловил кузнечиков и все время думал, что я теперь – не маленький.

Встречая у колодца товарищей, я снимал, как большие, картуз и здоровался.

– Бог помочь! Много еще пашни-то?

Мне серьезно отвечали:

– Много…

Или:

– Добьем на-днях: осминик навозной остался… Жарища-то!..

Не умываясь по утрам, я хотел быть похожим на отца: запыленным, с грязными руками и шеей. Бегая по пашне, выбирал нарочно такое место, где бы в лапти мои набилось больше земли, и, переобуваясь вечером, говорил отцу, выколачивая пыль о колесо:

– Эко землищи-то набилось – чисто смерть!

Отец говорил:

– Червя нынче много в пашне, дождем не достает: плохой, знать, урожай будет на лето.

Я поддакивал:

– Да, это плохо, если червь… С восхода нынче засинелось было, да ветер, дьявол, разогнал.

– Не ругай так ветер – грех, – говорил отец.

Ложась спать, я широко зевал; по-отцовски чесал спину и бока, заглядывал в кормушку – есть ли корм и говорил:

– Не проспать бы завтра… Пашни – непочатый край…

И опять зевал, насильно раскрывая рот и кривя губы.

– О-охо-хо-хо!.. Спину что-то ломит – знать к дожжу!

Отец разминал ногами землю у телеги, бросая свиту, а в голову – хомут или мешок и говорил:

– Ну, ложись, карапуз.

Трепля по волосам, смеялся:

– Вот и ты теперь мужик – на поле выехал.

Я ежился от удовольствия и отвечал:

– Не все же бегать за девченками, да пужать чужих кур – теперь я уж большой.

Отец смеялся пуще.

– Не совсем еще большой, который тебе год?

– Я, брат, не знаю – либо пятый, либо одиннадцатый.

– Мы сейчас сосчитаем, обожди, – говорил отец, – ты родился под Крещенье… раз, два, три… Оксютка Митрохина умерла, тебе три было года– это я очень хорошо помню: мы тогда колодец новый рыли… Пять, шесть… Семь лет будет зимой, – ого! Женить тебя скоро, помощник!

– Немного рано: не пойдет никто.

– Мы подождем годок.

Отец вертел цыгарку и курил, а я, закрывшись полушубком, думал: какую девку взять замуж.

Тять, – говорил я, – а Чикилевы не дадут, знать, Стешку за меня, – а? Они, сволочи – богатые.

– Можно другую – отвечал отец, улыбаясь. – Любатову Маврушку хочешь? Девка пышная!

– Что ты выдумал? Ее уж сватают большие парни!..

– Ну, спи, – говорил отец, – а то умаялся я а день, надо отдохнуть.

Пашня наша подвигалась, но Карюшка с каждым днем худела. Бока ее осунулись, кожа присохла к ребрам, над глазами появились две большие ямы, а шея стала еще тоньше. Когда наступал обед и отец подводил лошадь к телеге, она, сунув голову в задок, где привязан был хребтуг овсом, жадно хватала зерно и, набрав полный рот, замирала. Раздувались красные ноздри, шея и ноги тряслись, на водопой шла, спотыкаясь.

– Что, Корюшка, замучилась? – спрашивал я, давая ей хлеба.

Лошадь наклоняла голову и терлась о мое лицо.

– Трудно тебе, девка, – говорил я, гладя ее гриву.

Она клала морду на плечо и шевелила мягкими губами.

– Трудно, трудно, – повторял я. – Хочешь огурцов?

Лошадь отказывала

Подходит отец.

– Что, разговариваете? – спрашивал он и, трепля Карюшку по спине, говорил ей: – Дотяни как-нибудь до конца, а зимой отдохнешь, матушка… Постарайся!..

Дня через четыре мы переехали на прогон. Пашня там была труднее: стада овец и коров утрамбовали землю так, что соха еле брала. К позднему завтраку сломали сошник.

Пока приехали домой, да пока справляли новую соху, прошел "день.

– Ну, как – не видел Полевую Бабушку? – спрашивала мать.

– Только мне и дела было, что на Бабушку смотреть, – ответил я, – я, чай, тож работал, слава богу.

– Ах, ты, мужик мой милый, – засмеялась она и дала мне вареное яичко. – На-ка, съешь.

Сидевшая на лавке Мотя дернула презрительно губою.

Потом я сел посередь избы разуваться так, чтобы видели все.

– Смотри-ка, мать, землищи-то сколько в лаптях, – говорил я, хмуря брови, – пыль эта совсем меня замучила!

Мать втихомолку смеялась, а сестра поддразнивала:

– Весь день под телегой пролежал поди, а тоже хвастается, овечий выродок!

Я ей ответил на это:

– Хорошо тебе, сидя на печке, болтать языком, а съездила бы раза три на водопой, да посбирала бы котяшь, так узнала, как на пашню ездят, тумба!

И я победоносно взглянул на сестру, потом, усевшись в передний угол, стал крутить цыгарку из мха:

– Курить, – говорю, – что-то захотелось.

Мать мне на это ответила:

– Кабы я тебе, друг, губы не отбрила! Ишь выдумал чего!

– А как же ты отцу ничего не говоришь? – спросил я, отодвигаясь на всякий случай подальше – Дрефишь, старая? Он бы тебе всыпал!

Мать не нашла, что сказать.

4. Барин гневается

Утром следующего дня Мотя принесла нам в поле завтрак.

– Приказчик был с нарядом, – сказала она. – Беспременно, чтобы нынче выезжать, а то штраф большой.

Отец бросил ниву и поехал сеять барскую землю.

Зимой, в бескормицу, Осташков дал соломы мужикам, которая ему была не нужна, за тем, чтобы они обработали летом по две десятины земли на двор.

На нашу долю достался пай у оврага. Земля там – волнистая, крутая, заросшая пыреем и диким клевером. К вечеру пошел небольшой дождь, разрыхлил почву. Отец радовался:

– Слава богу, как-нибудь осилим… Ишь, соха-то – как по маслу прет.

Поужинав, мы улеглись под телегой, стреножив лошадь на отаве. Ночью меня разбудил крик и матерная брань. Отбросив полушубок, я прислушался.

– Домой, что-ли приехал, с… с…, – кричал ему мужик. – Я тебе покажу, как баловаться!

Послышались удары кнута по спине и странный голос отца:

– Что же вы делаете, Гордей Кузьмич?.. Я на минутку!..

Отец будто лаял, когда говорил, или будто кто держал его за глотку.

Началась возня, удары участились и были глухими: словно выбивали пуховую подушку.

– За что-о вы, господи-и! – кричал отец. – Трава-то так же пропадает!

А чужой мужик, которого отец величал Гордеем Кузьмичем, сердито спрашивал:

– Где оброть? Давай сюда скорее!

– Где ж ее взять? Теперь темно, – отвечал отец.

– Неси, подлец, всю морду разобью! – орал Гордей Кузьмич, и снова по траве или спине хлопал кнут.

Отец подошел к задку телеги, пошарил там руками и нагнулся к хомуту. Рядом с ним стоял высокий мужик с ружьем через плечо, держа в поводу оседланную лошадь. Лошадь била копытом землю и жевала удила, отчего они хрустели, а помещичий объездчик, обрусевший черкес, ругался матерно, сопел и чванился.

– На-те, – сказал отец, подавая оброть.

Чужой мужик, Гордей Кузьмич, отъехал и вскоре с луга донеслось:

– Стой, дохлая стерва! Вся в хозяина – упрямая!

В воздухе свистнул арапник. Потом затопало четыре пары ног, зашумел лозняк на дне оврага и – затихло.

Я дрожал, притаившись.

Отец, подойдя к телеге, упал на землю около заднего колеса и, вцепившись в обод пальцами, стал трясти телегу, стукаясь головою о спицы. После – заплакал, как маленький:

– Батюшки мои! Родимые! Голубчики, милые!.. Ох! ох! ох!.. Смертушка приходит!.. И закатился, раскинув руки и уткнувшись лицом в сырую землю.

Утром, чуть свет, когда я спал еще, он побежал на барский двор выпрашивать загнанную с княжеской отавы лошадь. Возвратился через час, осунувшийся, серый, усталый. Молча сел на втулку колеса, схватился обеими руками за волосы и завопил:

– Где я возьму трешницу? За что-о? – и покрутил головою, не то икая, не то кашляя, не стараясь удержать рыдания. Под левым глазом у него синяк, на ухе – ссадина.

Перед завтраком пошел в имение и возвратился только вечером.

Я же, сидя в телеге, ждал его.

– А где же отец твой, эй ты! барин! – спрашивали проезжавшие мимо мужики.

– Я не знаю – отвечал я.

– Вот так штука! – хохотали они. – Его, видно, цыган ночью украл?

Когда выросла в четыре шага тень от сохи и перестали кусаться мухи, захотелось есть. Встав на телегу, я осмотрелся и закричал:

– Тятя а-а! Иди домой: е-е-есть хочу! – закричал я со слезами.

На пригорке в полуверсте, между купами деревьев, золотились на ярком солнце соломенные крыши служб, над ними – церковь с бледно-голубым, под цвет неба, куполом и рыжим восьмиконечным крестом; красные крыши молочни, кузницы и конского завода – словно яркие платки деревенских модниц, развешанные на кустах. Между серыми полосами теса белели каменные столбы – наугольники амбаров с хлебом и зерносушилки; дальше – пруд и около – высокий, старый лес, откуда выглядывал двухэтажный барский дом с десятком лучистых окон.

Вдали послышалась песня. Она становилась слышнее, и вскоре застучали колеса в лесу. Подъехавший с боронами молодой парень спросил меня:

– Чего ты плачешь, мальчуган?

– Есть хочу, – ответил я.

– Эх, ты, пахарь, – сказал он: —а где же отец?

– Пошел к барину за лошадью.

Он подошел к телеге, пошарил в веретье я сказал, доставая мешок:

– Вот он – хлеб, жуй. Вот огурцы соленые.

Солнце зашло, побагровело небо, земля и жнива посерели. Приплелся понурый отец.

– Ты ел? – спросил он.

– Ел.

Достав хлеб, отец отломил небольшую корочку, с неохотой пожевал ее, запивая теплым квасом, потом сказал:

– Пойдем домой.

– Я лошадь как же? – спросил я.

Он промолчал.

Думая, что он не расслышал, я переспросил. Отец топнул ногой, закричал, замахал руками, матерно ругаясь, и схватил меня за шиворот.

– Какое тебе дело, – тряс он меня, как котенка. – Чтоб тебя чорт задавил!

Дышать было трудно; я крутил головой, упираясь руками отцу в живот и визжал.

Он толкнул меня в спину ладонью, я упал, заорав во всю глотку:

– Ой, спину повредил! Ой, что-то колет!..

– Перестань! – цыкнул отец.

Я вытер глаза и сказал:

– Теперь я больше не поеду с тобою на пашню, ты дерешься.

– Нужен ты, как пятая нога собаке! – проворчал отец.

– Вырасту большой, – отделюсь от тебя.

– Замолчи!

– Что ли, я Карюшку-то увел? Ты бы этак по спине объездчика хватил…

Отец взялся за голову.

– Замолчи, Христа ради, сатана!.. Замолчи!..

Мать дома плакала, когда мы поздним вечером вернулись: она знала о несчастьи.

На второй и третий день Гордей Кузьмич Карюшки не отдал. На четвертый мать побежала упрашивать его сиятельство, но около дома ее укусила легавая помещичья собака, и мать воротилась в слезах. Пообедав, отец сам пошел – второй раз за этот день.

– Что хотите, то и делайте со мной, – сказал он в экономии. – У меня пропадает год. – И сел на землю у крыльца.

Осташков, князь, назвал его мерзавцев, хамом, свиньей.

– За такие вещи вас разбойников, в конюшне драть! – покраснел он и затопал ногами. – Что-о?

Отец молчал.

– Избаловались!.. Что-о?..

– Я ничего.

– Как ты смеешь разговаривать?..

– Пожалейте, бога ради.

Узнав, что отец пахал его землю, помещик смилостивился, распорядившись отдать лошадь без денег, но с условием, чтобы он обработал полдесятины лишних. Отец поклонился ему в ноги и приехал домой веселый. Голодная лошадь набросилась во дворе на старую солому.

– Дай мне хлеба поскорее, я поеду допахивать, – сказал он матери. – И так почти неделя лопнула.

– Три рубля, говорит, а где я их возьму – давиться что-ли? – бормотал отец, завязывая у окна мешок. – Три рубля – шутка немалая! Ихний брат эти три рубля, может, в три дня заработает, а нам надо полмесяца, да и то – негде… – Три целковых, – хорош Лазарь?

Обернувшись ко мне, он спросил:

– Поедешь или нет?

– Поеду, – сказал я. – Я теперь на тебя не сержусь.

– Вот и молодчина, – засмеялся отец. – И я не сержусь на тебя.

– Я, тять, и делиться не буду: я только постращать хотел… ей-богу! – тараторил я, отыскивая лапти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю