Текст книги "Том 3. Произведения 1907–1914"
Автор книги: Иван Бунин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 50 страниц)
Геннисарет *
В Вифлееме, в подземном приделе храма Рождества, блещет среди мраморного пола, неровного от времени, большая серебряная звезда. И вокруг нее – крупные латинские литеры, твердая и краткая надпись:
Hie de Virgine Maria lesus Christus natus est.
В приделе, как и подобает пещере, бедно. Но огнями, серебром, самоцветами переливаются над звездою неугасимые лампады. Там, наверху – жаркое и веселое солнечное утро, пестрота и крик восточного базара. Здесь – холод, сумрак, благоговейное молчание:
Hie de Virgine Maria lesus Christus natus est.
Есть древние пергаменты, называемые палимпсестами, – хартии, письмена которых полустерты или покрыты чем-либо, чтобы, на месте их, можно было начертать новые. В Вифлееме чувствуешь, прозреваешь то драгоценное, первое,что сохранилось на его священном палимпсесте. В царские одеяния облекли рожденного здесь, царям, путеводимым звездою, повелели принести ему, лежащему в яслях, венцы свои, злато, ливан, смирну, и легендами, прекраснее которых нет на земле, расцветили сладчайшую из земных поэм – поэму его рождения. Но, когда благоговейно склоняешься над нею в Вифлееме, проступает простое, первое.
Назарет – детство его. Там протекло оно в тишине, в безвестности. Там огорчали и радовали его игры со сверстниками, там ласковая рука матери чинила его детскую рубашечку… Ветхие пергаменты Назарета остались во всей своей древней простоте. Но скудны и чуть видны письмена, уцелевшие на них! И великую грусть и нежность оставляет в сердце Назарет. Помню темные весенние сумерки, черных коз, бегущих по каменистым уличкам, тот первобытно-грубый каменный водоем, к которому когда-то приходила она, помню ее жилище, маленькое, тесное, пещерное, полное вечерней тьмы, пустующее уже две тысячи лет… Как полевой цветок, мало кому ведомый, выросший из случайно занесенного ветром семени в углу покинутого дома, расцвела и здесь легенда, может быть самая прекрасная, самая трогательная: без огня, по бедности родителей, засыпал Божественный младенец; мать сидела у его постельки, тихо заговаривая, убаюкивая его; а чтобы не было скучно и жутко ему в наступающей ночи, светящиеся мушки по очереди прилетали радовать его своим зеленым огоньком.
А страна Геннисаретская, где прошла вся молодость его, все годы благовествования, все те дни, незабвенные до скончания века, для них же и был он в мире, – она совсем не сохранила зримых следов его. Но нет страны прелестнее, и нигде так не чувствуется он!
В ясный вечер, при заходящем солнце, подходим мы к Геннисарету по Иорданской долине. Все дико, голо, просто вокруг: и в долине, и по каменистым предгориям, обступившим ее, – серо-коричневым, в золотисто-рыжих пятнах по склонам, где от солнца выгорели травы. Тропинка ведет нас среди желтого, уже созревшего и подсохшего ячменя. За ним – прибрежная деревушка, глиняная, без единого деревца, кажущаяся необитаемой. Пройдя по серым пескам, на которых стоит она, увидали мы водную равнину чудесного зеленого тона, теряющуюся в горной дали, замкнутой неясной громадой пегого Гермона.
Солнце было за горами. Свет его гаснет здесь быстро, а как только он гаснет, с гор срывается недолгий, но сильный ветер. И темнеющее озеро уже шумело от крупной зыби. Четыре гребца наших поспешили кинуть весла, вздернуть парус и привалиться к бортам, затянув что-то тоскливо-беззаботное. Ветер ударил в парус, крепко накренил его, – и мы понеслись в сумрак, на дальние огоньки Тивериады, рассыпанные под черной горою, стукая днищем по волнам, черпая воду. Я крикнул, чтобы ослабили парус: эти полуголые, худые, загорелые галилеяне, в своих войлочных круглых колпачках, прикрывающих только макушку, крикнули что-то в ответ. «Становилось темно, а Иисус не приходил к ним. Дул сильный ветер, и море волновалось…» Да, да, это было здесь! Он дышал этим мягким, сильным, благовонным ветром! – Через час мы были уже в Тивериаде, маленькой, тесной и грязной, где лишь один сносный приют – старый латинский монастырь на самом берегу.
От Тивериады кесарей ничего не осталось. Француз-настоятель, пригласивший нас ночевать в монастыре, а перед сном выйти на кровлю, с которой далеко видно было успокоенное в лунном свете озеро, жаловался: они изнемогают от скуки и тропического зноя в этом навозном местечке; вокруг них – пустыня; от Магдалы сохранилось только название; от Капернаума – груды камней, где итальянцы-монахи ведут раскопки; в Табхе всего пять человек братии… «Это близ Капернаума, на северном берегу?» – Да, да, – сказал настоятель, глядя на туманные предгория Гадаринские, за озеро. Луна сияла – высоко-высоко. Все озеро было в светлом, тончайшем пару. Знойно звенели внизу ночные цикады – на пыльных кустарниках, на столетних придорожных кактусах. Тивериада спала…
Мне долго не давал уснуть козленок, жалобно плакавший где-то по соседству. В маленькое окошечко, пробитое в каменной стене почти под потолком, белело сквозь железную решетку лунное небо. В полутемной жаркой келье беззвучно плакали москиты. Блохи же Тивериады упоминаются даже в путеводителях… Но я поминутно говорил себе: я в Тивериаде! Эта ночь была одной из счастливейших во всей моей жизни.
Ранним утром мы поплыли в Капернаум. Озеро недолго дышало утренней свежестью. Вот уже растянули белый парусиновый навес над лодкой, – и он озаряет лица. Солнце все ослепительней и жарче. Озеро штилеет. Желто-рыжие верхи предгорий Гадаринских делают водные зеркала у берегов золотыми. Вода же под лодкой – зеленая, прозрачная, кажется бездонной. Гребцы дружно работают, и от поворачивающихся в воде весел извиваются, уходят в глубину как бы толстые змеи медянки с серебряными брюхами. Пот уже градом льет с красных лиц гребцов. Они – рыбаки, в лодке лежат их сети… «Проходя же близ моря Галилейского, он увидел двух братьев, Симона, называемого Петром, и Андрея, брата его, закидывающих сети в море…» Разве не мог призвать он и этих? Они еще несколько раз налегают на весла – и поднимают их: лодка, чуть журча, добегает до берега. Мы выходим и оглядываемся. На берегу, среди колючих кустарников и розовых цветов олеандра, – груды белых камней, колонн: это и есть развалины знаменитой синагоги Капернаумской, куда столько раз, в такие же знойные дни, входил он, теснимый народом, искавшим коснуться его. Тишина, солнце, блеск воды. Сухо, жарко, радостно. И вот он, с раскрытой головою, в белой одежде, идет по берегу, мимо таких же рыбаков, как наши гребцы… Симон и Петр, «оставив лодку и отца своего, тотчас последовали за ним»…
Табха между Капернаумом и Магдалой. Мы опять поплыли мимо невысоких холмов в тех же бурых, выгоревших травах. Возле Табхи единственное живое место этой пустыни: в озеро впадает источник, дающий о себе знать несколькими эвкалиптами и посевами в долинке меж холмами. Под эвкалиптами черный мальчик пасет десяток черных вислоухих коз с колокольчиками на шее. Это стадо братии. А приют ее – на холме, рядом: нечто вроде маленькой крепости, два-три здания из дикого камня за высокими стенами. Настоятель здесь старик-немец, чистота и порядок у него немецкие. Встретил он нас, сожженных зноем, сдержанно, но приветливо, комнаты дал в нижнем этаже, самые прохладные, выходящие на большую каменную террасу, в садик по скату холма, усыпанный гравием, испещренный легкой тенью светлой, сквозной зелени перечных деревьев, нежнейших мимоз и нежнейших хвойных пород – серебристо-голубых, легких, как пух. Среди них поднимались две-три пальмы, чернели молоденькие кипарисы, цвели розы, ворковали дикие горлинки, наслаждаясь солнечным затишьем… И, оставшись один на террасе, я взял с каменного стола лежавшее на нем Евангелие, развернутое как раз на тех страницах, что говорят о море Галилейском. Теперь оно было предо мною. Воздушно-зеленое, во всей тропической мягкости своей, оно тонуло, млело в серебристом полуденном свете, теряясь на юге.
Как сладок, как ласков здесь изредка набегающий, теплый от дыхания затуманенных зноем гор, сильный южный ветер! Как широко, все сгущаясь и темнея, бежит перед ним лиловая зыбь по зеркалам у берегов, где светит золото предгорий! Как долго, как дремотно кланяются после него кипарисы и шелестят вайи пальм, напоминая о Египте, сохранившем его драгоценную жизнь в младенчестве!
1911
Произведения, не включавшиеся в собрания сочинений
В стране пращуров *
В Коломбо выехал рано утром и занял место в вагоне по левой стороне: так советовал путеводитель; кроме того, справа шел за окнами вагона слишком ослепительный блеск солнца, несмотря на то, что над окнами, как во всех тропических поездах, был навес.
Поезд шел сначала по обработанным равнинам, среди кокосовых пальм и прочих растений, свойственных низменностям острова, среди рисовых нив, минуя иногда маленькие селения. Потом железная дорога стала постепенно подниматься, потом снова спустилась и пошла по долине, страшной своими лихорадками, именуемой Долиной Теней Смерти. Вдали уже виднелись двойные вершины Ала-галлы.
Когда переменили обыкновенный паровоз на горный, пересел к окну направо. Дорога пошла среди гор, по их скатам, изгибаясь по обрыву громадной горы, прошла десять туннелей. Видел под ними глубокую долину, за долиной тонущие в солнечном тумане вершины Верблюжьей Горы и Горы Библии. Дальше дорога стала только уступом на гранитной скале Алагаллы, над головокружительной бездной.
Возле Перадении поезд пересек по мосту реку Маха-вели.
Сад Перадении был в десяти минутах ходьбы от станции.
Там поместился в правительственной гостинице против входа в сад. Это было большое одноэтажное строение с просторной верандой. Белую крышу ее поддерживали грубые деревянные колонны; между колоннами висели горшки с цветами; на деревянном полу веранды всюду были разбросаны большие кресла с далеко выступающими вперед подлокотниками, куда клали ноги все лежащие в этих креслах, на веранду выходили двери четырех комнат.
В гостинице не оказалось ни одного жильца. Свободно выбрал себе одну из этих комнат, очень обширную и высокую, без потолка, – деревянная крутая крыша падала своими откосами не прямо на стены, а на столбики, стоящие вдоль стен, так что воздух всегда мог ходить по комнате. В ней все было просто, прочно, а у стены стояла прочная железная кровать, возле другой – умывальник, между двумя окнами, выходившими на веранду, стоял большой деревянный стол; в одном углу ровно жужжал под крышей электрический вентилятор. С другой стороны к комнате примыкал широкий и грубый бревенчатый коридор: в конце его была большая и все-таки всегда горячая от зноя, душная уборная, где стояло ведро с песком, которым нужно было засыпать жерло отхожего места, – тут же стояла цинковая ванна, в которую слуга должен был натаскивать воду ведрами.
В седьмом часу утра ходил купаться в этой ванне, – она была уже налита, и слуга стоял возле нее, выжидательно и подобострастно улыбаясь, с босыми смуглыми ногами, в белом халате, женственно полный, с волосами по-женски длинными и зачесанными назад, схваченными на темени круглым черепаховым гребнем, блестящим, как вороново крыло. Искупавшись, пил у себя чай, – все тот же и все так же улыбавшийся слуга приносил поднос с чайником, горячим тостом и вареньем-желе. Затем шел в сад. В саду было жарко, роскошно и парно, пахло теплой водой реки, окружавшей его с трех сторон; сад особенно был богат видами лиан, пальм, бамбуков, орхидей и теми особыми растениями, которые питаются пожиранием насекомых. В полдень возвращался к завтраку, ел вареную и безвкусную местную рыбу, жесткое вареное мясо, огненные керри и фрукты.
После завтрака сидел на веранде и читал, положив ноги на подлокотники, в четыре часа пил чай, потом снова шел в сад, к семи возвращался домой, брал ванну и обедал: снова жесткая говядина или австралийская баранина, какая-нибудь дичь, опять-таки вареная, безвкусная, плоды и сыр. После обеда опять сидел на веранде, пил сода-виски и думал, думал.
Веранда была широка и длинна. Перед ней расстилался зеленый луг, дальше стояла великолепная гуща сада. Быстро темнело, потом на минуту странно, сказочно светлело – и все тонуло в черной теплой темноте. Иногда с громким жужжанием ударялся в грудь громадный жук и гудел, запутавшись в складках легкой белой одежды; плавными точками, потухая и загораясь, плыли в разные стороны зеленые огоньки светящихся мух; бесшумно, с ласковым, чуть слышным гортанным говором проходили сингалезы, низко светя огоньками фонарей возле ног – от змей. А ночью из темноты непрестанно раздавалось короткое чиканье: зажигал спичку и видел скользящего по стене огромного, плоского серо-чешуйчатого хамелеона – на мгновенье мелькал отблеск спички в его глазах с узким кошачьим зрачком. Потушив же спичку, чувствовал, как все существо таяло, растворяясь в этой черной, теплой тьме.
Часто ходил в непролазные леса, окружавшие Перадению. Там, в этих влажных зарослях, так все кишело громадными черными пиявками, что выше колен нужно было обвивать ноги бинтами; по целым часам наблюдал там работу термитов, в непрестанном движении которых сверху донизу чернели их высокие конусообразные домики; наблюдал жизнь «стыдливой» мимозы: как только протягивал руку к ней, она тотчас же быстро складывала свои светло-зеленые перистые листочки, быстро опускала их вниз и прятала между широкими стеблями своими; иногда плавал в пироге по Махавели, быстро крутившейся желтыми клубами.
Город Кенди был в древности столицей синегалезского царства. Он лежит в горной котловине, среди лесистых холмов. Искусственное озеро его имеет две мили в окружности. Кенди брали португальцы и голландцы, сто лет тому назад его осадили и взяли англичане – и сингалезский царь сжег весь город, так что уцелел лишь священный Храм Зуба.
Храм Зуба – это древние, черные зубцы крепостных стен и низкая осьмиугольная башня с острой крышей. Богослужение совершается в нем утром и вечером, каждый раз в шесть часов. Храм – узкий колонный зал, на задней стене его страшное изображение мучений в аду. Дверь в орнаментах ведет в четвероугольный двор, окруженный колоннами, посреди которого стоит часовня с Зубом Будды. При входе в нее стоят на жертвеннике бронзовые тарелки с густо и сладко благоухающими цветами Храмового Дерева. Здесь же стоят и музыкальные инструменты для богослужения.
Наглядевшись на священные черепки в канале, окружавшем Храм Зуба, входил в Храм. Народ смиренно и быстро нес на жертвенник рис, цветы, мелкие монеты и, кланяясь, шепотом возносил моления Садгу, Доброму, Несравненному, соединял ладони у лба, быстро и бесшумно падал на них, и жрец, стоя среди лежащих, мерно бормотал, – читал тоненькие пальмовые дощечки, исписанные правилами доброго поведения. Выйдя из Храма, смотрел, как неподвижное озеро становилось зеркально-розовым от заката, как оно потом покрывалось золотым блеском, и слушал древесных лягушек, тысячами звеневших вокруг, подобно бесчисленным жестяным колокольчикам. Потом, полулежа, мчался в глубокой темноте <на> рикше по бесконечной сводчатой аллее, ведущей в Перадению, и глядел, как мелькали кругом крохотные лампочки внутри сингалезских лесных хижин.
<1911>
Проза Бунина 1907–1914 годов
В настоящий том вошли прозаические произведения Бунина, созданные в 1907–1914 годы – в период расцвета бунинского дарования. «Он так стал писать прозу, что, если скажут о нем: лучший стилист современности – здесь не будет преувеличения» (М. Горький).
В эти годы Бунин обрел удивительную широту и глубину кругозора. Его уму и сердцу становились близки все времена и страны, общечеловеческие искания добра, красоты и справедливости. Не было, пожалуй, другого писателя, который бы столь родственно, столь остро воспринимал и вмещал в свое сознание далекую, чуть ли не доисторическую древность, Россию, Запад и Восток.
Бунин живет напряженной жизнью. Его беспокоит состояние русской культуры, понижение ее гуманистических начал после разгрома революции 1905 года. На юбилее газеты «Русские ведомости» (в 1913 году) высказал он копившуюся годами боль: «Немногое исчезло: совесть, чувство, такт, мера, ум… растет словесный блуд… Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота, – и морем разлилась вульгарность и дурной тон…» ( Бунин,т. 9, с. 529). Причины тому Бунин видел в общей атмосфере русской жизни: «расшатанность, неустойчивость нашей общественной мысли и неорганизованность общественного мнения», «бойкий спрос со стороны нашей уродливо формирующейся буржуазии и всех праздных слоев общества» (там же, с. 529, 530). В это же время писатель размышлял о русской и всемирной истории, о судьбах России и народа, с надеждой вглядывался в здоровые силы нации и человечества. Своим словом и поведением укреплял он подлинные духовные ценности. Бунин печатался в горьковских сборниках «Знание», принимал участие в издании сборников «Слово», где объединились прогрессивные писатели. Горький, живший тогда на Капри и внимательно следивший за литературной жизнью страны, ценил твердость бунинской позиции: «Только Бунин верен себе».
Бунин не раз бывал на Капри у Горького, делился своими замыслами, читал новые рассказы. Поддержка Горького была тогда крайне необходима, ибо бунинские произведения, начиная с «Деревни», зачастую односторонне и недоброжелательно толковались критикой. В чем только не обвиняли Бунина! В барском высокомерии, в сгущении мрачных красок, в пессимизме, в дворянском происхождении, чуть ли не в клевете на народ. Бунин вынужден был не раз отстаивать и защищать свою позицию, непредвзятое исследование народной жизни. Он утверждал, что «русская интеллигенция поразительно мало знает свой народ», и настаивал на необходимости «подлинно серьезного изучения народа», считал особенно плодотворными традиции Г. Успенского и Чехова.
Расцвету бунинского дарования, «всеохватного» мировосприятия в немалой степени способствовали его постоянные путешествия-странствия по миру. В 1907 году, готовясь к поездке по Ближнему Востоку, совершая своеобразное паломничество в «святые земли», Бунин изучал Библию и Коран, исследования, посвященные древнему Востоку – Египту, Иерусалиму, Иудее. Во время путешествия не расставался со стихами любимого поэта Саади, жизнь которого вызывала восхищение: «Родившись, употребил он тридцать лет на приобретение познаний, тридцать на странствования и тридцать на размышления, созерцание и творчество» ( Бунин,т. 3, с. 315). Словами поэта определял он и смысл своих странствий: «Я, как сказал Саади, „стремился обозреть лицо мира и оставить в нем чекан души своей“» (там же, т. 9, с. 268).
Бунин «не раз бывал в Турции, по берегам Малой Азии, в Греции, в Египте вплоть до Нубии, странствовал по Сирии, Палестине, был в Оране, Алжире, Константине, Тунисе и на окраинах Сахары, плавал на Цейлон, изъездил почти всю Европу, особенно Сицилию и Италию… был в некоторых городах Румынии, Сербии» (там же, с. 263). «Что касается вообще странствий, то у меня сложилась… даже некоторая философия, – замечал Бунин в 1912 году. – Я не знаю ничего лучше путешествий». «Путешествия играли в моей жизни огромную роль». «Меня занимали вопросы психологические, религиозные, философские» (там же, с. 541, 268).
Поиски ответов на вечные и всечеловеческие вопросы о смысле бытия, о назначении человека, о взаимосвязи и взаимозависимости всего сущего, о смысле истории, о причинах расцвета и гибели цивилизаций, размышления о верованиях и устремлениях народов к правде, добру и красоте и одновременно неистощимая жажда увидеть самому бесконечное разнообразие мира – все это питало воображение художника, его мысль и слово.
Особенно влекли Бунина те страны и века, где сходились начала и концы, где коренились «истоки дней», где сталкивались созидательная мощь духа и варварство, творчество и деспотизм.
Он видел развалины Парфенона и Карфагена, грандиозные египетские пирамиды, древнейшие могилы фараонов, руины Иерихона в Палестине с мощными стенами и гробницами сорока-вековой давности. Но больше всего поразил его Баальбек, руины Храма Солнца, «превышающего размерами все сделанное рукою человека» ( Бунин,т. 3, с. 400). Бунина потрясли сказочные каменные монолиты, созданные в доисторические, отдаленные времена, «когда легенды о титанах еще дышали жизнью». Там думал он об истоках человеческой истории, о блаженно-легендарном Эдеме, о кедрах ливанских, кои упоминает Библия. Там ощутил он «колыбель младенческого века», исток познаний человечества, «наш первый след и первый иероглиф».
Путевые поэмы создавались одновременно с «Деревней» и «Суходолом» в 1907–1911 годах. Сам Бунин ставил их рядом, выделял как наиболее значимое. Казалось бы, они совершенно различны по содержанию. В одних – Россия, повседневность, быт. В других – Восток, экзотическая природа, древность. Но объединяет их авторский взгляд – стремление повсюду уловить смысл и взаимозависимость вечного и временного, запечатлеть и разгадать историческую и духовную преемственность поколений, культур, верований.
Поэтическое восприятие природы, древних памятников и современной жизни народов Ближнего Востока переплетается в цикле путевых поэм «Тень Птицы» с развернутыми размышлениями – философскими, историческими, религиозными, этическими и эстетическими. Путешествие в пространстве становится путешествием и во времени. Сменяются страны, города, моря, горы, реки, пустыни – и сменяются эпохи, цивилизации, культуры, верования. В плавном повествовании сливаются в единое многоголосие слово автора и слово историков, древних мудрецов и поэтов, предания, мифы, легенды, свидетельства Корана и Библии, мироощущение людей разных стран, веков и верований. Бунин разрушает границы времени и пространства, делает нас соучастниками социальных, религиозных, философских, эстетических исканий народов с доисторических времен Авраама до наших дней. Прошлое, настоящее и будущее влечет художника.
В природе, в сооружениях, в поведении и облике людей выявляет Бунин приметы далекого прошлого, никогда бесследно не исчезающего. Прошедшее, даже разрушенное, сохраняется в преданиях, легендах, развалинах. Видоизменяясь, оно обогащает будущее.
В Египте, у Великой пирамиды Хуфу, касаясь «камней, может быть, самых древних из тех, что вытесали люди» ( Бунин,т. 3, с. 355), Бунин ощутил чувство братского единения с тем безвестным аравийским пленником, кто воздвигал камни. Эта сопричастность прошлому, размышления о ходе истории и о будущем одухотворяют очерки-поэмы, невольно заставляя думать о причинах гибели цивилизаций и о путях развития человечества.
Бунина влекли стремления древней Александрии «стать центром всех религий и всех знаний древности». Он удивлялся древним народом Египта, который «не знал себе равных ни в труде, ни в создании памятников, ни в знаниях, ни в морали, ни в отваге, уживавшейся рядом с изумительной для его времени кротостью». Его восхищал гуманизм народа, который «не знал судр и париев», «не знал рабства женщин», «чтил жизнь во всех ее проявлениях», возвеличивал добро, ставшее «краеугольным камнем и веры его, и всех житейских установлений». В современном Стамбуле писателя радовала свобода и миролюбивое сосуществование трудового люда разных национальностей. Он заметил там зарождение новых гуманистических тенденций, беспримерную «терпимость ко всем языкам, ко всем обычаям, ко всем верам» (там же, с. 441, 442, 443, 431).
Знаменательным обобщением завершал Бунин в первых редакциях рассказ «Тень Птицы», открывающий цикл: «Царства древние, созидавшиеся на костях и рабстве, земля уже много раз пожирала со всеми их богатствами, как легендарного Каруна. Великую свободную семью, которая в будущем займет место свирепого византийского и султанского деспотизма, земля пощадит». В этой же поэме писатель выражал суть своего жизнеотношения: «Будем служить людям земли и богу вселенной, – богу, которого я называю Красотою, Разумом, Любовью, Жизнью и который проникает все сущее». Будущее человечества Бунин связывал с уничтожением деспотизма и тирании, с торжеством свободы, разума и красоты, любви к земле и людям.
По социально-философскому, гуманистическому пафосу путевые поэмы противостояли упадническим настроениям после разгрома революции 1905 года. А в перспективе они предвосхищали грядущие стремления народов к единению и взаимопониманию.
Лирико-философский, спокойно-умудренный тон путевых поэм сменился в книгах о России тревожным, рожденным раскаленной мыслью художника, неутихающей болью, состраданием и гневом. Судьбы России, беды и трагедии народные переживались личностно, как свои собственные: «Если бы я… эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я… страдал так беспрерывно, так люто?»
Только чувствуя великую боль и даже вину, ответственность за все происходящее в стране, мучительное желание помочь народу, можно было написать такие книги, как «Деревня» и «Суходол», книги-потрясения, книги, зовущие к пробуждению гражданского и человеческого самосознания, книги гневные и скорбные одновременно, книги пророческие и предостерегающие.
«Деревня» – пожалуй, единственное произведение, которое Бунин писал торопливо, нервозно, чуть ли не исступленно. Писал даже по ночам, доходя до обмороков. События революции и реакции, загадки русской истории и национального характера будоражили мысль и чувства. «Ах, эта самая Русь и ее история! Как это не поговорили мы с Вами вплотную обо всем этом! Горько жалею», – писал Бунин Горькому в 1909 году. Вопросы, резко, по-чаадаевски, поставленные в книге, были обращены не только к читателям, но и к самому себе. Их будет обдумывать и распутывать Бунин долгие годы, до конца дней своих.
Опубликованная в 1910 году, «Деревня» принесла автору сразу шумный, но нерадостный успех. Книгу хвалили, ругали, но глубинной сути не понимали. С грустью замечал писатель в письме к Горькому: «И хвалы и хулы показались так бездарны и плоски, что хоть плачь…»
Бунин пытался как можно шире, «всеохватнее» обозреть русскую жизнь. Мы узнаем, что свершается на Руси – столичной, деревенской, уездной. Злободневная современность (русско-японская война, 1905 год, конституция, земельная реформа, реакция) соотносится с прошлым – близким и далеким – временами крепостного права, Киевской Русью Владимира и Ярослава и даже временами первобытно-языческими. А судьба братьев Красовых, Тихона и Кузьмы, других жителей Дурновки (Серого, Дениса, Молодой, Иванушки) как бы подтверждается, выверяется настроением и поведением многочисленных эпизодических лиц (их в книге более ста). Обилие персонажей являло собой ту разноликую многомиллионную Русь, о судьбе которой шла речь в книге. При этом события, факты, лица были отобраны и освещены писателем так, что затронутыми оказались чуть ли не все сферы человеческого существования: будни и история, философия и политика, экономика и нравственность, религия и культура, быт и психология, семья и хозяйство, образование и право. Органичная соотнесенность значительных событий времени, всего уклада русской жизни и вековечных проблем с историей, с поведением и умонастроением народа делало «Деревню» эпохальным произведением.
Пролог повести – своеобразная родословная братьев Красовых, прадеда которых «затравил борзыми барин Дурново», – вводит нас в стремительный бег времени. Потомки недавних крепостных выходят на арену истории. Тихон Красов становится хозяином дурновского имения, а Кузьма – правдоискателем и даже «сочинителем». Коренные сдвиги в судьбе России зависят ныне от поведения и самосознания всего народа. Но подготовлен ли народ к исторической самодеятельности? «Рабство отменили всего сорок пять лет назад, – что ж и взыскивать с этого народа? – думает Кузьма. – Да, но кто виноват в этом? Сам же народ!»
Мысль о неизбежном наследии рабства и об ответственности каждого человека за свою судьбу, неизбывные думы о беде и вине народной, о трагически кризисном состоянии русской жизни пронизывают всю книгу. Криком боли прорываются они в споре Балашкина и Кузьмы. Перечисляя злодеяния власть предержащих, по-своему повторяя мартиролог русской литературы, когда-то составленный Герценом: «Пушкина убили, Лермонтова убили, Писарева утопили, Рылеева удавили… Достоевского к расстрелу таскали, Гоголя с ума свели… А Шевченко? А Полежаев?», Балашкин яростно вопрошает: «Скажешь, – правительство виновато? Да по холопу и барин, по Сеньке и шапка. Ох, да есть ли еще такая сторона в мире, такой народ, будь он трижды проклят?» – «Величайший народ, а не „такой“… – возражает Кузьма. – Ведь писатели-то эти – дети этого самого народа». Спор ничем не кончается. Бунин далек от поспешных и односторонних выводов.
Тихон и Кузьма – в центре повествования. Незаурядные, сильные, во многом разные натуры. Различны их пути – хозяина-торгаша и самоучки-правдоискателя. Но судьбы их родственны и даже типичны. Оба с великими тяготами пробивались в люди, не получив ни наследства, ни образования, ни навыков, ни семейных традиций. Но оба и надорвались. Итоги прожитой жизни плачевны у обоих. Осмысление их печального опыта становится ведущим мотивом книги. Недаром Бунин подробно изображает Красовых в переломный момент, когда пробудилось их самосознание, когда они стали способны к самоанализу, к воспоминаниям, к безжалостному подведению итогов: «Чудной мы народ! Пестрая душа! То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет…» «Господи боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной торговлей, – ест же этот хлеб досыта сто человек во всем городе». «Эх, и нищета же кругом! Дотла разорились мужики, трынки не осталось в оскудевших усадьбишках, раскиданных по уезду… Хозяина бы сюда, хозяина!» – так временами озлобленно думает Тихон Ильич.
Еще резче, острее мыслит и чувствует Кузьма. «Обдумывая свою жизнь, он и казнил себя, и оправдывал. Что ж, его история – история всех русских самоучек. Он родился в стране, имеющей более ста миллионов безграмотных. Он рос в Черной Слободе, где еще до сих пор насмерть убивают в кулачных боях, среди великой дикости и глубочайшего невежества. «У, анафемы, до чего затоптали, забили народ!» «Русь, Русь!.. Ах, пустоболты, пропасти на Вас нету! Вот это будет почище – „депутат хотел реку отравить“… Да, но с кого и взыскивать-то? Несчастный народ, прежде всего – несчастный!..»
Однако, издерганные, недовольные, Тихон и Кузьма часто впадают в крайности, запутываются в обвинениях и самооправданиях. Их думы, их споры, их суждения о себе, о народе, о России нельзя целиком отождествлять с авторским взглядом на мир. Но в их ожесточенных наблюдениях есть, несомненно, достоверная, тревожащая часть правды. Авторское сознание вбирает боль и тоску героев, но и возвышается над ними. Аналитическое, исследовательское начало всегда господствует в искусстве Бунина над проповеднически-завершенным. Он ищет истоки, причины народных бед и трагедий. Зависимость человека от быта, от окружения и от собственной души, от своих верований, устремлений – не в ней ли таится разгадка?