Текст книги "Том 2. Произведения 1887-1909"
Автор книги: Иван Бунин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)
Маленький роман
Последняя глава, исключенная в 1926 году
Были зимне-весенние сумерки, только что начало таять. Я вышел из села, перешел железную дорогу, вскинул ружье на плечи и пошел целиком.
За Каменкой я сбежал с горы в луга, к нашему лесочку «Ключики». Хотелось сделать что-нибудь необыкновенное, и, дойдя до караулки, я постучал в окошечко. Вышел Сибирка, рябой, широкогрудый и приземистый мужик в косматой волчьей шапке.
– Вот, Сибирка, – сказал я ни с того ни с сего, – получил я нынче письмо: помер один мой приятель. Дома скука, хочу у тебя переночевать.
Сибирка тряхнул шапкой, зорко глянул мне на ноги.
– Что ж, – сказал он, – царство небесное, вечный покой. Все помрем, да не в одноё время.
И сейчас же попросился домой сбегать, ребятишек проведать.
Я согласился и прибавил:
– Ехал я домой, Сибирка, было мне вроде как восемнадцать лет. А теперь мне сорок.
– Горе-то хушь кого смотает, – отозвался Сибирка. И, кивнув головой, зашагал по темной тропинке, убегавшей в дубняк, по оврагам.
Скоро его коротконогая фигура слилась вдали с сумраком, скрылась за изгородью пустого пчельника в разлужье, где из снега торчали ульи, прикрытые корой и похожие на грибы. И такая тишина была в теплом зимнем воздухе, что хотелось закрыть глаза и стоять так долго, долго… И неподвижно сидели и сонно жмурились у ног моих собаки – черный в белом жилете Цыган и остромордый рыжий Волчок в своей пушистой шубке.
Стал падать снежок, вывел меня из оцепенения, – и мрачно взглянула на меня пустая изба, когда я отворил ее тяжелую, потную дверь. Низкая, просторная, с маленькими окошечками и огромной широкоплечей печью, она производила впечатление жилища почти дикого. Дубки уже гудели в белесой темноте за нею. Возвращалась зима. И когда я зажег в печи лучины, поставил на них таганчик и чугун с водою и вышел в сени за хворостом, навстречу мне понесло свежестью метели. Нервно хотелось работать, и, прозябнув в сенях, я с наслаждением вбежал опять в избу и крепко прихлопнул ее черную, липкую дверь.
Изба наполнялась душистым запахом сырых дубовых дров, сказочно была озарена яркой пастью печки. Длинные оранжево-красные языки вырывались из нее, – дрожа, переплетаясь, бежали и лизали устье, и стены, покрытые сажей от топки по-курному, трепетно блестели, как смоляные. Черно-бархатная кошка примостилась на конце широкой лавки у загнетки, ежилась, мурлыкала и жмурилась. Красный голенастый петух, разбуженный огнем, тупо бродил по соломе в теплом кругу света. А из-под лавки зелеными самоцветами вспыхивали иногда глаза Волчка.
Чугун с кулешом меж тем нагревался. Он уже шипел и запевал задумчивыми жалобными голосами. Дикой красотой старой русской сказки притягивала к себе широкая яркоцветная игра пламени. И, присев на дубовый обрубок среди полутемной избы, я долго смотрел на бегущие оранжевые ленты.
– Умерла! – говорил я себе – и, вздрагивая, смеялся. Черный хлеб был липок, как замазка, от чугуна воняло
салом, но ел я с жадностью. Свет замирающего пламени дрожал под низким потолком, озарял то окно, то покоробленную доску иконы, стоявшей в переднем углу на лавке. Образ был суздальский, большие косые глаза кого-то, похожего на Будду, были страшны в этом мерцании… Страшны пути твои, господи!
Я настелил на лавке соломы, кликнул в избу Цыгана, кинул в изголовье полушубок… Собаки подошли, посмотрели и, с визгом зевая, легли… И все вокруг стало тихо и печально.
Чтобы не угореть, я не закрыл трубы и не задвинул печку заслонкой. Дрова прогорели, свет медленно меркнул. На мгновение в сумраке у дверей мне померещилась высокая темная фигура…
– Цыган! – слабо крикнул я, приподнявшись, с застучавшим сердцем.
Цыган перекосил и насторожил ухо. Насторожился и Волчок. Однако, прислушавшись, оба поглядели на меня и успокоились. «Спи, никого нет», – сказали мне эти взгляды.
Но красноватая темнота все сгущалась. На мгновение со страшной живостью увидел я ее на лавке против печки. Она была в короткой юбке, свет углей освещал ее ноги. Приподняв руки, она поправляла волосы и, ласково глядя мне в лицо, беззвучно смеялась… Нежность, боль и ужас охватили меня…
Темнота подошла к устью, и последний уголек на загнетке глядел на нее, подобно закрывающемуся глазу. Вот и он померк… Ветер шуршал по завалинке, заносил снегом окошечки. Окошечки тускло серели… Кто-то подошел и заглянул в одно из них… Чья-то высокая тень промелькнула и скрылась…
Я знал: это оборвавшаяся притуга. Но тяжело и страшно было мне, как в могиле. То, что так радостно сыпало дождем сквозь солнце под Москвою, что так вольно звало вдаль над Ляй-Лю, теперь смотрело в окошечко таким тусклым, тусклым оком!
(Полное собрание сочинений, т. 4,с. 89–91).
Птицы небесные
Последняя глава, исключенная в 1927 году
Лежало оно вниз лицом. Подняли его в тот же день, в обед. Но какой-то зверек уже успел изгрызть ему шею.
Станового оно дожидалось в холодной избе старосты. Постелили на полу соломки – и положили…
Закопали просто и равнодушно.
Взглянуть на него студент не решался. Пошел только к выносу, к церкви. Опять был морозный ясный вечер, опять блестел крест в зеленоватом небе. На крыльце сторожки, возле ворот церковной ограды, без шапки стоял лысый сторож, георгиевский кавалер, и с азартом в сотый раз рассказывал студенту о том, как он был под «Кискинтинополем».
– А боялся ты на войне? – спросил студент. – Смерти-то боишься?
– Смерти-то? Чего ж ее бояться? Двум смертям не бывать, одной не миновать! – бойко ответил сторож.
– Эко-ся! – сказал студент, подделываясь под его тон. – А ну-ка да нет там ничего, – на том свете-то?
Сторож подумал, хитрыми глазами глядя в землю. И вдруг быстро и восторженно срезал его:
– Так. А кто ж колчег-то строил?
Студент опешил. «Какой такой колчег? Ковчег, что ли?» – хотел спросить он.
Но сторож уже заметил, что срезал.
– Вот то-то и оно-то! – воскликнул он восторженно.
«Дикарь!» – подумал студент с сердцем и отвернулся.
Наконец показалась небольшая толпа: несколько человек, без шапок, низко несли на полотенцах огромный тесовый гроб. Ударили в колокол. Подкатили козырьки с высоким и сутулым дьяконом и седобородым попом в теплой скуфье.
– Поживей, ребятушки, поживей! – бодро крикнул поп, выпрастывая из козырьков ногу в большой калоше.
И тащившие гроб почти бегом, спотыкаясь под тяжестью, дружной толпой кинулись в ворота среди девок и мальчишек. Студент, с застучавшим сердцем, приподнял картуз и покосился на коленкор, закрывавший лицо этого странного, всем чуждого покойника.
Вдруг из-под горы показался мужик, лохматый, тоже с раскрытой головой, – с детским гробиком под мышкой. Он бежал и весь сиял от радости.
– Разрешил! – крикнул он сторожу и, добежав до церковной ограды, остановился перевести дух. – Дьякон было уперся, а батюшка и слова не сказал!
Сторож хлопнул себя по ляжкам и вытаращил слезящиеся глаза.
– Да что ты? Ну, значит, магарыч! Только что ж ты, дурак, с гробом-то бегал?
Мужик заволновался.
– Чудак человек! Да ты ж сам болтал, – не велит, мол, батюшка без спросу в церковь ставить… Да и тяжести-то всего два фунта.
– А в чем дело? – спросил студент.
– Да в том дело, что уж очень ловко линия мне вышла, – радостно сказал мужик. – То бы мне, значит, для девчонки-то могилку рыть, да батюшку, али, скажем, хоть отца дьякона тревожить, да то, да се, а тут так ловко вышло, что поставлю я ее с господом на этого самого странничка – и шабаш!
– Ну вот, к тому я и говорю, – перебил сторож. – К тому и веду, что магарыч с тебя на радостях.
– За мной, брат, не пропадет, – пробормотал мужик, поворачиваясь к воротам.
Долго казалась студенту странной безымянная могила, выросшая на погосте за церковью. Все вспоминались высокий костыль, черные глаза, прядь длинных волос. Хотелось написать рассказ… Но ведь столько уже написано об этих замерзающих! Хотелось озаглавить зло и резко: «Дикари». Но дикари ли? Да и смущал, трогал детский гробик, случайно попавший в эту могилу, на чей-то бестолково-огромный, всем чужой гроб… Разве это выразишь?
(Полное собрание сочинений, т. 4,с. 97–99).
Проза Бунина 1887–1909 годов
Второй том настоящего Собрания сочинений включает в себя прозу И. А. Бунина, созданную в первые двадцать лет его литературной деятельности, от ранних опытов до рассказов 90-х и начала 900-х годов, уже совершенно зрелых, предвосхищающих проблематику и художественные искания позднейшего творчества.
Бунинский талант сформировался в очень «почвенной» обстановке провинциальной усадьбы, на Орловщине, испытывая сильное воздействие дворянско-сословных традиций, воспоминаний о былом величии столбового рода, и, одновременно, в близости к природе, ее деревенской, лесной и полевой жизни. Бунин сызмальства мечтал о полудворянском-полукрестьянском здоровом быте, полнокровном и естественном, когда круговорот природы подчиняет себе полевые работы, праздники, досуг. Горькая бедность ударила по таким мечтаниям. А более трезвый взгляд на деревенскую жизнь очень скоро лишил ее идиллического покрова.
Покинув девятнадцатилетним юношей обнищавшее родовое гнездо, по словам матери, «с одним крестом на груди», Бунин, словно перекати-поле, кочует по России: он корректор, статистик, библиотекарь и даже владелец книжной лавки. И, меняя одну жалкую должность на другую, он, по собственному признанию, «вольнодумец, вполне равнодушный не только к своей голубой крови, но и к полной утрате всего того, что было связано с нею» («Автобиографическая заметка» – см. т. 6 наст. изд.).
Его ранние произведения – очерки и рассказы, художественно еще несовершенные («Нефедка», «День за днем», «„Шаман“ и Мотька», «Мелкопоместные», «Помещик Воргольский», «В деревне» и т. д.), – проникнуты демократическими настроениями.
Не следует, впрочем, преувеличивать самостоятельного значения ряда ранних опытов Бунина. Что представляют собой хотя бы его «Мелкопоместные» (1891)? Это непритязательные бытовые зарисовки, с иронией описывающие хорошо знакомую Бунину среду провинциального небогатого дворянства. Капитон Николаевич Шахов и его супруга Софья Ивановна, их приятель – елецкий чиновник Иван Иванович, родственник Шаховых Яков Савельевич Матвеев, руина «старого доброго времени» – соседка Мария Львовна Кубекова, отставной улан Нил Лукьянович Бебутов, наконец, «настоящий» помещик Алексей Михайлович Каратаев, «картавый», как называли таких мелкопоместные, – все это картинки с натуры, написанные к тому же «очень отрывочно» (письмо Бунина к В. В. Пащенко 5 января 1892 года). В «Мелкопоместных», равно как и в откровенно святочном рассказе «Нефедка», в очерках «Помещик Воргольский», «„Шаман“ и Мотька», «День за днем» и других, хотя и обнаруживается наблюдательность, живость, литературная одаренность автора, – все же трудно предугадать того зрелого мастера, почерк которого заметен уже в произведениях конца 1890-х – начала 1900-х годов. Недаром Бунин вспоминал позднее в «Автобиографической заметке» (1915): «Сам чувствуя свой рост и в силу многих душевных переломов, уничтожал я тогда то немногое, что писал прозой, беспощадно».
Но, отмечая ограниченность, художественную незрелость ранних рассказов и очерков (или юношеских стихов, таких, например, как написанный «под Никитина» «Деревенский нищий»), было бы ошибкой отрицать благотворность самого воздействия демократических идей, гражданственных и критических традиций русской литературы на молодого Бунина. Особенно важным и плодотворным было влияние старшего брата Юлия Алексеевича. Прекрасно образованный, с большим жизненным опытом, он в семье противостоял воспитанию в юном Бунине сословной гордости. В молодости Юлий Алексеевич был народовольцем, подвергался репрессиям (позднее революционные убеждения, правда, поблекли, и он стал умеренным деятелем народнического толка). Всю жизнь старший брат оставался наиболее близким человеком, которому И. Бунин исповедовался в самом потаенном и интимном. Нет сомнения в том, что Ю. Бунин заметно воздействовал на брата, стремясь развить в нем гражданские и вольнолюбивые устремления.
Естественно, что наибольшее воздействие на «жизненный состав» писателя оказали те демократические традиции русской литературы и общественной мысли, которые были близки его индивидуальному, живому опыту. С юности он испытал, наряду с культом «чистых», «дворянских» лириков, сильнейшее тяготение к писателям из самой народной гущи. Характерен отбор имен в его ранних критических опытах – поэт-самоучка Е. Назаров (1888), Н. Успенский (1889, 1890 и 1892), Т. Шевченко (1891), И. Никитин (1894) и т. д. Примечательно и то, под каким углом оценивает их роль молодой Бунин. Связь с народом, с природой, с «землей» – вот что, по его мнению, является главной предпосылкой в развитии всякого истинного литературного дарования, ибо все это «люди, крепко связанные с своей почвой, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость. Так был связан с нею и Никитин, и от нее был силен в жизни и творчестве» («Памяти сильного человека» – см. т. 6 наст. изд.). И когда позднее Бунин не без гордости заявляет: «Все предки мои были связаны с народом, с землей…» («Из предисловия к французскому изданию „Господина из Сан-Франциско“» – см.: Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9. М., 1967), – он почти дословно повторяет слова своей юношеской статьи о «сильном человеке» Никитине.
В такой оценке отразилась живая, некнижная связь нищего «барчука» Бунина с деревенским бытом, трудом, досугом, с крестьянской эстетикой. По сути, он был ближе к крестьянству и лучше понимал его, чем многие народнические интеллигенты, один из которых, Скабичевский, так возмутил Бунина своим равнодушным признанием, что «за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал». Сам Бунин не только «видел», как растет рожь, – он рос вместе с нею, проведя детство «в глубочайшей полевой тишине», «среди хлебов, подступавших к самым нашим порогам». Близость к природе, сопричастность деревенской жизни, ее трудовым интересам, ее эстетике не могли не отразиться на формировании литературных вкусов и пристрастий Бунина, на его позднейшем «противостоянии» модным городским «измам». Эти мощные тяготения сказались и в исканиях его молодости.
Бунин ищет пути близкой к природе жизни. В 1892 году мы застаем его в Полтаве, где, захваченный идеями опрощения, он хаживает к «братьям» – толстовцам, в качестве не то послушника, не то «попутчика». Он проходит пока что не школу толстовского реализма, а курс бондарного ремесла у Фейнермана-Тенеромо и всерьез подумывает о жизни «без соблазнов», ищет в учении яснополянского отшельника ответ на вопросы бытия, пытается обрести смысл жизни. Однако очень скоро Бунин понимает, что попытки толстовцев механически отсечь прежние «интеллигентские», «городские», «господские» привычки и наново перестроить себя оборачиваются вымученным, фальшивым «счастьем» (рассказ «В августе»). Бессмысленное подвижничество толстовца не способно, оказывается, приблизить человека к искомой гармонии.
Бунин особенно ясно понял это, так как сызмальства обладал чувством слитности с природой, ощущением сопричастности всему живому. Судя уже по его самым ранним литературным опытам, и в стихах и в прозе, можно заметить, что Бунина-художника глубоко ранит контраст между великолепием бессмертной природы и жал-костью снующего по лику ее деревенского человека – с его социальными невзгодами, скорым физическим увяданием, скудной духовностью. Зачем он живет? Молодой писатель начинает разгадку жизни с «конца»: рассказывает не о своих ровесниках, а о стариках, отшагавших большую часть пути. Двадцати лет пишет о больной побирушке, изгнанной родичами помирать в поле, на ботве, под осенним дождем («Федосевна»). Но что это, случайный эпизод в его творчестве? Казалось бы, молодой человек должен откликаться на иные, злободневные запросы, ощущать приливы хотя бы возрастного оптимизма. Однако Бунина непрестанно тянет заглянуть за горизонт жизни (подобно тому, как мальчиком он безуспешно стремился «заглянуть» за зеркало). Он стремится решить для себя «вечные», «первородные» проблемы, которые неотступно тревожат его с отрочества и до конца пути. Хотя решить их, как признает он, невозможно: «И от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью» («У истока дней», 1906).
Бунин обращается к героям, находящимся у последней черты жизни, – старому барину Павлу Антоновичу («Танька», 1892), мучимому своей ненужностью деду Кастрюку («Кастрюк», 1892), одинокому мелкопоместному пожилому «фантазеру» Капитону Ивановичу («На хуторе», 1892), жалкому и трогательному «степняку» Якову Петровичу, доживающему свой век бобылем («В поле», 1895), старику-караульщику Кукушке, замерзшему на лугу («Кукушка», 1898), и т. д. В чем смысл существования этих людей? Зачем они появились на свет и куда исчезнут? «Как же это так? – рассуждает Капитон Иванович. – Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу – меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет – я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?» Уже в этих размышлениях молодого писателя предвосхищены позднейшие лирические отступления «Жизни Арсеньева», «Освобождения Толстого», религиозной публицистики.
Раннее самоопределение Бунина-художника было следствием его необычайной целеустремленности, верности раз и навсегда выбранному пути. О поисках смысла бытия, об углубленном самопознании как пути познания жизни несколько символично говорится в рассказе «Перевал» (1892–1898), изображающем путника, упрямо бредущего ночными кручами: «Иди, иди. Будем брести, пока не свалимся. Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы – и наступал час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох». Однако эта ранняя приуготовленность к своему призванию, равно как и быстро определившийся круг излюбленных тем, понятно, не означали, что бунинское творчество было восхождением по прямой. Та удивительная ровность мастерства, какой отмечены зрелые произведения, была достигнута гораздо позднее, когда выковалась цельная реалистическая система. Теперь же, в течение всех 90-х годов, бунинское творчество, при единстве миросозерцания, отличается крайней художественной неравноценностью. Вслед за юношеским рассказом «Федосевна», рисующим крестьянскую душу в «беспощадных» традициях русского реализма, появляется вялый очерк «Мелкопоместные», мало чем отличающийся от бесхитростных зарисовок, скажем, тургеневского эпигона И. А. Салова и вообще от бытовых очерков начала века, наводнявших подвалы «Орловского вестника» и «Полтавских ведомостей». Рядом с крепким рассказом об одном из «последних могикан» дворянства – «В поле» – мы видим наивную романтическую легенду «Велга» (1895), рассказ о девушке, гибнущей ради спасения любимого. И даже позднее, уже на гребне века, одновременно с такими шедеврами, как «Антоновские яблоки», Бунин создает грешащие красивостью миниатюры – «Поздней ночью» (1899) или «Новый год» (1901). Наибольшей художественной силы, как видно, он добивался там, где реалистическая изобразительность находилась в ладу с объектом, по-родному близким писателю, где в контрастном сопоставлении с природой появляется деревенский человек, шире – вся крестьянская Россия, немотная, грубо первобытная, не ведающая, что будет завтра.
Движение Бунина-про заика от середины 90-х к началу 900-х годов проявляется прежде всего в расширении масштабности, кругозора, в переходе от наблюдений над отдельными судьбами крестьян или мелкопоместных к обобщающим размышлениям. Так, очерковые зарисовки косной жизни, в которую ворвалась новая дорога – «чугунка», перерастают в раздумья о целой стране и ее «унылом леском народе»:
«На платформах стоят люди из этих деревушек, – несколько нищих в рваных полушубках, лохмотьях, с простуженными горлами, но таких смиренных и с такими чистыми, почти детскими глазами… И, тупо глядя на поезд, они тоже как бы говорят ему своими взглядами:
– Делайте как знаете, – нам податься некуда. А что из этого выйдет, мы не знаем.
Гляжу и я на этот молодой, замученный народ… На великую пустыню России медленно сходит долгая и молчаливая ночь…» («Новая дорога»).
Вблизи грандиозной и таинственной мистерии природы, с немолчным гулом сосен и кротким мерцанием звезд, скоротечная жизнь деревенского человека предстает в особенно резком пересечении черт чистой простоты, первозданности и жалкости, почти постыдной убогости, внеисторизма («древляне, татарщина» – «Мелитон»; «совсем дикарская деревушка» – «Сосны»).
Выхода из этих противоречий Бунин не видит. Его симпатии обращены вспять, в патриархальное прошлое, когда, если верить писателю, «склад средней дворянской жизни… имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по своей домовитости и сельскому старосветскому благополучию». Если «Новая дорога» или «Сосны» – это думы о крестьянской Руси, то «Антоновские яблоки» (откуда приведена эта цитата) – размышление о судьбе поместного дворянства.
Показательно, что критика, отмечая художественное совершенство лучших рассказов молодого Бунина, именно в них находила приверженность писателя к «старобарской складке поэтических наклонностей», как выразился, разбирая «Антоновские яблоки», Ч. Ветринский [19]19
Ветринский Ч. Журнальные заметки. – Газ. «Нижегородский листок», 1900. № 310, 11 ноября.
[Закрыть]. А вот свидетельства таких зорких современников Бунина, как Чехов и Горький. Прочитав те же «Антоновские яблоки», Горький писал Бунину из Нижнего Новгорода в ноябре 1900 года: «Это – хорошо. Тут Иван Бунин, как молодой бог, спел. Красиво, сочно, задушевно. Нет, хорошо, когда природа создает человека дворянином, хорошо!» [20]20
Горьковские чтения, М., 1961, с. 16.
[Закрыть]«Мы похожи с вами, как борзая на гончую, – говорил Бунину Чехов. – Я не мог бы ни одного слова украсть у вас. Вы резче меня. Вы вон пишете: „море пахнет арбузом“… Это чудесно, а я бы ни за что так не сказал. Вы же дворянин, последний из „ста русских литераторов“, а я мещанин – „и горжусь этим“…» («Из записной книжки» – см.: Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9. М., 1967). Конечно, не следует понимать буквально слова Горького и Чехова: природа бунинской социальной двойственности – одновременно и тяготение к дворянским традициям, и отталкивание от них.
На пепелищах помещичьих гнезд, где растет глухая крапива и лопух, среди вырубленных липовых аллей и вишневых садов сладкой печалью сжимается сердце автора. «Но усадьба, усадьба! Целая поэма запустения!» – вот именно «поэмами запустения» можно назвать и «Антоновские яблоки», и «Золотое дно», и «Эпитафию». Художник необычайной искренности, Бунин накрепко привязан к родной, «почвенной» тематике. Чисто писательская способность жить мыслями и привычками любого, самого далекого ему персонажа, столь развитая у позднего Бунина, теперь еще ограничена психологией, над которой «безмерно велика власть воспоминаний». Ранняя проза обладает характерной особенностью: она бесфабульна. Бунинские рассказы этих лет, за малым исключением (рассказ «На даче», с его развернутой фабулой, или «Учитель» не отнесешь к лучшим созданиям писателя), – это наплывающие, сменяющие друг друга впечатления, цепь картин, спаянных единым поэтическим дыханием. Такая особенность обусловлена отчасти тем, что еще не перерезана пуповина, скрепившая прозу Бунина с его лирической поэзией. Позднее проза сама будет влиять на поэзию, привнося в нее эпическое начало. Теперь же некоторые рассказы могут служить своеобразным комментарием к бунинским стихам. Недаром в это время критики разных направлений (С. Глаголь, Ю. Айхенвальд, П. Коган, Ч. Встринский и др.) называют Бунина-поэта раньше, чем Бунина-прозаика.
В бунинской лирике, помимо ее самостоятельной ценности, можно найти объяснение и некоторым важным особенностям прозы, с ее музыкальностью, ритмикой, плотным, «парчовым» языком. Правда, реалист Бунин был не одинок в стремлении метафоризировать прозу, насытить ее поэтической образностью и ритмизировать. Этим занимались, в частности, русские символисты – А. Белый и К. Бальмонт. Автор «Серебряного голубя» и «Петербурга» во многом стремился идти от Гоголя (которому он посвятил специальное исследование), от его дерзкой, красочной, музыкальной прозы. И все же многие произведения Андрея Белого остались, по существу, лабораторными опытами. Он расшатывал самую основу жанра, сводя прозу с поэзией, насыщая свои романы и повести всякого рода инверсиями, поэтически неожиданными метафорами или, наконец, прямо ритмизируя прозу.
Гоголю многим был обязан и Бунин – от «Новой дороги» до «Жизни Арсеньева». Он тоже стремился сблизить прозу с поэзией и даже охотно заимствовал из собственных стихов целые обороты и выражения. Не ритмизируя, подобно Белому, прозу, Бунин вводил в ее ткань подчас готовые, пришедшие из поэзии и сложившиеся там художественные формулы. (Так, в стихотворении 1896 года «Родина» строчки «Небо мертвенно-свинцово» и «туман молочно-синий» предвосхищают в близком тематическом рассказе «Новая дорога» выражение «молочно-свинцовый туман» – как бы сращение тех же метафор.) Проза постепенно обретала особенный лаконизм и сгущенность слова. И «Сосны», и «Антоновские яблоки», и «Новая дорога», и «Золотое дно» поражают меткостью деталей, смелостью уподоблений, художественной концентрированностью. Вспомним только молодую старостиху из «Антоновских яблок», важную, как «холмогорская корова». А какое соцветие ароматов в этом рассказе: «ржаной аромат новой соломы и мякины», «душистый дым вишневых сучьев», «крепкий запах грибной сырости», и тут же другие: «старой мебели красного дерева, сушеного липового цвета» и главный аромат, создающий цельное настроение этой новеллы, – «антоновских яблок, запаха меда и осенней свежести».
Проза обрела не только новую лексику, компактность и взвешенность. Она подчинилась внутренней мелодике, музыке. Бунин стремился, говоря словами его любимого Флобера, «придать прозе ритм стиха, оставляя прозу прозой». Примечательно, что сам он видел в своих исканиях ритма прозы как бы продолжение стихотворчества. В дневнике племянника писателя, Н. А. Пушешникова, занесено признание Бунина: «Я, вероятно, все-таки рожден стихотворцем… Тургенев тоже был стихотворец прежде всего… Для него главное в рассказе был звук, а все остальное – это так. Для меня главное – это найти звук. Как только я его нашел – все остальное дается само собой. Я уже знаю, что дело кончено» [21]21
Извлечения из дневника Н. А. Пушешникова напечатаны А. К. Бабореко в альманахе «В большой семье» (Смоленск, 1960, с. 246).
[Закрыть].
Воздействие лирического начала проявляется и в том, что у Бунина не встретишь опосредствованного изображения событий. Кто бы ни был действующим лицом в рассказе, все равно ясно ощущаешь, что великолепные наблюдения сделаны самим автором, и только им. А вот и конечная клеточка прозы – слово. Обычное, общеупотребительное, но сочлененное с другими – из «высокого штиля», оно вдруг обретает утраченную было ранее свежесть, звучит громко, запоминающе: «Вдали на базарах восторженно рыдает осел»(сравните в стихах – «томно псы голодные запели»),или «коровы идут медленно, с женственной неловкостью».Для Бунина типичны такие обороты, как «мраморныйобмылок», «нити стекловидныхслюней», «тройной клубничныйнос» или «осенние накатанные дороги, тугие,похожие на лиловую резину.,иссеченные шипами подков и блестящие под солнцем слепящей золотой полосой».
Как художник Бунин вырастал последовательно и целеустремленно, подчиняясь внутренним, глубоко личностным влечениям и минуя «навьи тропы» отечественного декаданса. Цельность бунинской личности, прочные традиции, приверженность к «первородной» проблематике – все это оградило его творчество от кризисов и метаний. И в пору общественного подъема 90-х годов XIX века, вызвавшего к жизни молодого М. Горького, породившего «Молох» Куприна, очерки В. Вересаева и А. Серафимовича, и в пору предреволюционной обстановки начала 900-х годов, и в годы последовавшей затем реакции Бунин сохранил верность своей излюбленной проблематике. В центре его внимания все те же «усадьба» и «деревня». Общественная тематика выступает у него то в форме контраста между положением полунищей крестьянской девочки и помещичьих дочерей, развлекающихся в далекой Флоренции («Танька»), то в описании мытарств крестьян, гонимых нуждой («На чужой стороне», «На край света»), то в изображении «сельскохозяйственного общества», занятого скучными рассуждениями, в то время как в деревне мужики мрут от голодного тифа («Вести с родины»).
Ощущение близких перемен пронизывает рассказ «Сны» (1903): в вагоне третьего класса рассказчик слышит разговор мужиков о чудесном видении старичка-священника, к которому – в ответ на его жалобу: «Дюже везде горя много, и ужли никакой тому перемены не буде?» – ночью в церкви являются три кочета – красный, белый, черный, а очутившийся подле него таинственный монашек вещает «ба-альшие дела». О каких «делах» идет речь, автор сказать не может, так как его замечает рыжий мужик со «злыми» глазами: «Не господское это дело мужицкие побаски слушать». Но прозрачен аллегорический смысл рассказа с призраком «красного петуха», который скоро загуляет по господским усадьбам.
Рассказ «Сны», опубликованный в первом сборнике «Знания» за 1903 год, является одним из примеров того, что в 900-е годы Бунин был близок демократическому крылу литературы. Он участник телешовских «Сред», московского кружка, нашедшего себе печатную трибуну в петербургском книгоиздательстве «Знание». С 1900 года фактическим руководителем издательства стал М. Горький, сделавший много для консолидации реалистических сил. «Горький объединял вокруг издательства и сборников „Знание“, – замечал К. Федин, – сильный коллектив русских прозаиков, среди них были Бунин, Куприн. Опорой всего направления оставалась демократическая аудитория интеллигенции и передового городского пролетариата. Реалисты составляли ряды органического противника символизма как в области эстетики, так и политически» [22]22
Правда. 1963, № 218, 6 августа.
[Закрыть]. Среди «знаниевцев» в начале 900-х годов, помимо Горького и Телешова, мы встретим имена Вересаева, Куприна, Чирикова, Скитальца, Андреева, Серафимовича, Найденова и т. д. В 1902 году в «Знании» выходит первый том «Рассказов» Бунина, а затем – несколько книг стихов, составивших вместе с прозой пятитомное собрание его произведений.
Ориентируясь все эти годы на издательство «Знание», Бунин тем не менее занимает свою, особую позицию. Ему чужды, даже враждебны декаденты, но и среди «знаниевцев» он, так сказать, «попутчик», союзник. Бунин обильно печатается в горьковском «Знании» и одновременно издается в символистском «Скорпионе», альманахе «Северные цветы», а позднее предоставляет свои произведения в сборники с явным уклоном в декаданс – «Шиповник» или арцыбашевскую «Землю». Разумеется, с демократическим лагерем его связи, даже чисто человеческие, куда крепче и серьезнее, чем с символистами (как зло изобразит он в позднейших «Воспоминаниях» своих собратьев по эмиграции Бальмонта, З. Гиппиус, Минского). Не говоря уже о дружбе с Чеховым, в 900-е годы товарищеские отношения связывают его с М. Горьким, он приятельски близок с драматургом Найденовым, длительная, хотя и неровная дружба возникла у него с Куприным. И все же, как правило, связи эти не достигают степени духовного братства.