Текст книги "Том 2. Произведения 1887-1909"
Автор книги: Иван Бунин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
«Шаман» и Мотька *
Очерк
…Не думайте, что это рассказ из сибирской жизни, из жизни какой-нибудь якутской или бурятской слободы. Я передаю про одну нашу соседку в одной из деревенек Орловской губернии, старую деву-помещицу. Может быть, эта соседка покажется читателям небезынтересною.
Начну с наружности.
Видали вы безобразных старых цыганок? Они по большей части худы и остроносы, глядят как-то странно и дико, одеты в какие-то ветхие, нанизанные друг на друга хламиды, рукава которых обыкновенно разорваны чуть не надвое… Если видали, то очень легко можете себе представить наружность Олимпиады Марковны, или «Шамана», как прозвали ее наши соседи-помещики из «новых». Она и одеждою, и лицом, и странным выражением глаз страшно похожа на подобную цыганку. Только не всякая цыганка обладает ее странными умственными способностями и ее характером.
Какой же характер у Олимпиады Марковны – добрый или злой, подлый или благородный? На этот вопрос ответить определенно не берусь. Характеры лиц, подобных ей, очень трудно поддаются определению. У Олимпиады Марковны все зависит от настроения – семь пятниц на одной неделе. Сейчас она вас уважает, любит, хвалит, рассказывает повсюду, что вы самый умный человек, первый красавец в округе; и все это вполне искренне. Но чуть что-нибудь не по ней, чуть вы немного повздорили с нею – и у ней сразу меняется убеждение о вас: именно «у ней меняется», а не «она меняет». Тогда она опять-таки искренно убеждена, что вы и дурак, и негодяй, и все, что угодно. Она везде рассказывает про вас самые низкие сплетни, говорит, что вы дурак, безобразный, «лупоносый», «раскосый» и т. д. и т. д. И я убежден, что в такие минуты вы ей кажетесь действительно и «лупоносым» и «раскосым», хотя на самом деле вы нисколько не «лупоно-сый». Одним словом, она вовсе не привыкла составлять о чем-нибудь раз навсегда определенное мнение.
Причина странностей подобных лиц, разумеется, понятна: умственные способности играют у них очень малую роль, а если и играют, то опять-таки очень странную. Олимпиада Марковна в особенности страдает отсутствием самой примитивной логики. Но, впрочем, лучше всего – факты. Я приведу для примера хотя две или три сцены из тех, которые происходят в нашем доме по крайней мере раза три в неделю, потому что Олимпиада Марковна, считаясь нам какою-то дальней родственницей, бывает у нас почти ежедневно. Мы так к ней привыкли, что на самом деле считаем ее родною.
Сидим, например, мы все за обедом. С нами сидит и Олимпиада Марковна в своем необыкновенном костюме. Ест она много, как бурят, с какою-то странною жадностью и торопливостью. Поэтому начало обеда, когда Олимпиада Марковна увлечена каким-нибудь супом или заливным, проходит в молчании. Но это только до известного момента; откинувшись на спинку стула, Олимпиада Марковна наконец вздыхает и улыбается.
– Вот напхалась-то! – говорит она с видимым наслаждением.
Отец нахмуривается.
– Что это у тебя, Олимпиада Марковна, за выражения! – говорит он недовольно.
Олимпиада Марковна совершенно наивно взглядывает на него.
– Какие, батюшка, выражения?
Отец махает рукой и отвертывается. Олимпиада Марковна вдруг ни с того ни с сего обращает свой взор на меня и как-то по-детски восклицает:
– Ах, какой красавец Ванечка-то стал! Я наклоняю голову к тарелке.
– Да, ей-богу, получше тут всех, – продолжает таким тоном Олимпиада Марковна, как будто кто-нибудь возражает, – ей-богу, красавец, – упорствует она.
И при этом она ласково треплет меня по голове, цепляя рукавами себе в тарелке.
– Отставь от себя, пожалуйста, тарелку, – замечает отец.
– Зачем, батюшка?
– Она ведь тебе мешает.
– Нисколько не мешает, – возражает Олимпиада Марковна и прибавляет в раздумье, улыбаясь: – Поручик Немешаев… у Евгения на свадьбе плясал. Ей-богу, Ванечка! «Ей-же-ей», как девки знаменские говорили… Помнишь, Алешенька?
– Отстань ты от меня с глупостями, – сердито говорит отец, – не помню я ничего.
– Да как же, батюшка, не помнишь? Прошлым летом-то.
– Да отстань ты!
Олимпиада Марковна злобно взглядывает на него.
– Что же это ты, Алешенька, как зверь какой стал, слова нельзя сказать!
– Хорош «Алешенька», – перебивает отец, – шестьдесят три года малому, а она: «Алешенька».
– Да ну что ж, ругай, ругай! – деланно покорным тоном говорит Олимпиада Марковна, – авось не надолго вам досталось! Может, и умру скоро…
– И отлично сделаешь!
– Да я и сама думаю, что отлично… Земля меня забыла, окаянную…
И так далее…
А иногда у нас происходит такой разговор.
Олимпиада Марковна, бродя по комнатам, заходит ко мне и усаживается около стола, на котором я пишу. Сначала она берет или словарь, или старый задачник и читает, не отрываясь, около часа, иногда только раздумывая вполголоса: «…107 аршин черного сукна, 150 зеленого, заплатив за все это проценты с капитала в 17 120 рублей…» Вот купцы-то нынче как стали жить! – восклицает она при этом.
Потом кладет задачник и тащит какую-нибудь бумагу.
– Пожалуйста, Олимпиада Марковна, не путайте, – говорю я, – не берите, пожалуйста.
– Да я, батюшка, не беру ничего, – возражает Олимпиада Марковна, – что ж я, дура какая-нибудь?
– Да как же не берете?
– Ах, господи, как будто уж нельзя и посмотреть!.. Ты теперь, говорят, во всех газетах пишешь.
– Так вы бы попросили, я сам могу дать.
Олимпиада Марковна вдруг злобно швыряет рукопись и подымается.
– Да мне и не нужны твои паршивые стихи! – говорит она пренебрежительно. – Ты думаешь, что ты теперь вправду Аполлонский!
Под именем Аполлонского надо разуметь Полонского; но я не обращаю на это внимания и говорю:
– А не нуждаетесь – зачем же берете?
– Да и не нуждаюсь брать.
– Ну, значит, тем лучше.
– «Тем лучше, тем лучше», – передразнивает Олимпиада Марковна, – болван! У нас и в роду таких болванов не было.
– Во-первых, я вовсе не из вашего рода, – говорю я, – а во-вторых, нам с вами про это ничего почти неизвестно, – было или не было.
– Так что же, по-твоему, у нас в роду все дураки были?
– Я не говорю этого.
– Да как же это «не говорю», – не унимается Олимпиада Марковна, – что ж ты дурачишь-то меня! Ты воображаешь, что ты умнее всех стал! «Не говорю»! – как будто я не понимаю…
Олимпиада Марковна кидает на меня насмешливый и вызывающий взгляд и начинает быстро ходить по комнате, нервно завязывая и развязывая платки на голове. Руки у ней дрожат от злобы. Глаза стали совсем дикими.
– Небось не дурей тебя были! И поумнее и поученей во сто раз! – продолжает она.
Тогда я решаюсь окончательно взбесить Олимпиаду Марковну и говорю:
– Эх, господи боже мой, уж куда там «поученей»! Читать небось не умели…
– Да вот не умели читать, да получше тебя, дурака, жили: ты и в праздник того не съешь, не сопьешь, что у них по будням люди едали.
– Да в этом-то бог с ними.
– Ну, значит, и получше тебя были!
– Вовсе не значит.
Олимпиада Марковна вдруг останавливается и вскрикивает:
– Ах, батюшки! Да что ты ко мне привязался?! Я вот изругаю тебя, как собаку, да уйду! Разбойник! Связался с кем, с старым человеком! Брехать только выучился!
Затем страшно хлопает дверью и скрывается из комнаты.
Но лучше всего характеризовать и объяснить характер Олимпиады Марковны может ее воспитание.
Она происходит из старинного помещичьего рода. «Я не хуже ведь кого-нибудь, – говорит она часто, – все-таки не какая-нибудь хамка, а столбовая потомственная дворянка». И это верно, хотя Олимпиада Марковна уже чересчур преувеличивает значение своего происхождения и чересчур часто упоминает разных прапрадедов. Состояние у этих прапрадедов было громадное. Впоследствии оно, разумеется, стало все более и более дробиться, так что у отца Олимпиады Марковны было не более двухсот десятин земли и нескольких сотен крепостных. Впрочем, и это, разумеется, было очень недурно, но собственно Олимпиаде-то Марковне вовсе не пришлось получить действительно барского воспитания. Мать ее умерла еще тогда, когда Олимпиаде Марковне исполнилось только шесть дней, а отец вскоре сошел с ума, так что воспитанием ее занялась ее тетка, старая дева-помещица, и увезла ее в свою деревушку Бутырки. Старая дева была особа полусумасшедшая и при этом «христова невеста» – девственница, как ястреб следившая за нравственностью своих девок и нещадно бившая их при малейшем подозрении. Она жила совершенно одна, окруженная только одними дворовыми девками, вечно гремевшими в «девичьей» своими коклюшками. По ночам она нараспев читала псалтырь, выкрикивала молитвы собственного сочинения в религиозном азарте, а иногда вдруг начинала рыдать, упав перед иконами. Ей казалось, что в такие минуты в нее вселяется «змий эдемский и иерусалимский»… Потом вскакивала, вся бледная, с распущенными волосами, кричала на весь дом в паническом ужасе и бросалась будить девок. Девки тоже вскакивали как сумасшедшие, зажигалась сальная, тусклая свеча, и начинались успокаивания «матушки-барышни».
Старый помещичий дом производил тогда жуткое впечатление среди глубокой осенней ночи… Только к утру засыпала «барышня». Днем она ходила почти совершенно в рассудке, иногда тоскливая и тихая, а иногда злобная и крикливая.
Такие впечатления были первыми впечатлениями Олимпиады Марковны.
Лет двенадцати Олимпиада Марковна, наконец, попала в институт. Свезла ее туда ее другая тетка, тоже очень интересная особа: соседи звали ее «солдатом», и она вполне оправдывала это название – во-первых, своей здоровой, не женской фигурой, во-вторых, грубой, энергичной деятельностью в именье и, в-третьих, – зычным голосом. За голос ее звали даже особо – «хайлом».
Так вот эта-то тетка увезла почти насильно Липочку в институт. Как вела себя там последняя, достоверно ничего не известно. Знаю только, что она воротилась оттуда, не окончивши курса, девицей с французским ломаным языком, с игрою на фортепьянах и с запасом французских басен. Этими баснями, которые она и теперь иногда твердит, закатывая глаза и делая блаженную физиономию, кажется, и ограничивалось все ее институтское образование.
Поселившись опять у сумасшедшей девы, она повела такую бездельную и скучную жизнь, что под влиянием ее и сумасшедшей тетушки заболела через несколько времени «тоскою». С нею начали делаться такие же припадки, как и с «христовой невестой».
Впоследствии крепостные девки, уже будучи свободными, говорили, что она большею частью «уродничала». «Одна в свете привередница была!» – говорили они.
Но как бы там ни было, ее пришлось везти к угоднику. Впрочем, я забыл сказать, что до угодника к ней приводили еще знахаря. Но тот только испортил дело. Его заклинания: «тоска, тоска, иди во темные леса, там твои места!» – произвели еще более тяжелое впечатление на «барышню». Но угодник ей помог. Она возвратилась успокоенная и повеселевшая. К тому же ее выздоровлению способствовало и то, что она поселилась уже не с теткою, а с братьями.
С ними она уже окончательно превратилась из институтки в барышню, которая могла и девку оттрепать за косы, и переругаться с братьями, ни в чем не уступая им и несмотря на то что братья у ней были не особенно нежные юноши. Воспоминания о «французских вокабулах», о Катеньке Гриневой, о Лизаньке Крутиковой, об учителе Карле Густавовиче – стали для нее уже не действительностью, а как будто далеким сновидением.
Когда «христова невеста» умерла, Олимпиаде Марковне, имеющей уже тридцать лет, досталось десятин тридцать пять земли и флигель. Крепостных не досталось, потому что они уже были освобождены к этому времени. Получив наследство, Олимпиада Марковна перенесла флигель в ту деревню, где жили ее братья, и начала хозяйствовать. Замуж она не пошла, потому что «христова невеста» еще с детства угрожала ей вечным проклятьем за брак. К тому же Олимпиада Марковна и сама не хотела замуж. Она по ночам стала читать псалтырь, была ужасно богомольна и ко всему этому – свободолюбива. «Как же, пойду я, – говорила она, – чтоб какой-нибудь родимец колотил меня каждый день».
С тех пор во флигеле потекла очень странная жизнь. Еще не вполне отвыкшая от крепостничества, Олимпиада Марковна стала чуть не каждый день драться с кухаркою, твердо помня, что она «столбовая дворянка». Но такой титул уже потерял тогда половину своего значения. Кухарки спуску не давали и менялись каждый месяц. Наконец, уже не стал никто наниматься. «Да родимец их расшиби!» – решила Олимпиада Марковна и начала стряпать сама. С этих пор она стала походить уже не на «столбовую дворянку», а хуже чем на хамку. Бездельница, барышня, не привыкшая никогда трудиться, с странным, безалаберным воспитанием, она, естественно, стала все более терять человеческий образ. По целым дням она стала ходить неумытая, непричесанная, вся в саже и в сале. Постоянное общение с работниками превратило ее окончательно в крикливую бесстыжую бабу. И горе смирному работнику. По особенности своего характера Олимпиада Марковна, как говорится, «седлала» такого работника. Грубых, напротив, она побаивалась и только за дверью ругала их на чем свет стоит. Ко всему этому присоединялась все более и более развивающаяся бедность или даже больше – нищета… Бедность, разумеется, стала развиваться от системы хозяйства. Славное это было хозяйство!.. Началось с того, что Олимпиада Марковна, получив неограниченную власть, сдала 5 десятин земли богатому мужику из своей деревни, и мужик дал ей за это копен 20 гнилой соломы для топки и для резки корове, две четверти ржи и четвертей пять картофелю. Олимпиада Марковна вполне удовлетворилась этим и на следующие годы стала придерживаться той же системы хозяйства, т. е. сдавать землю, и, разумеется, на подобных же условиях.
– Зачем же вы за десятину прекрасной земли взяли пять четвертей прелых картошек? – говорили иногда соседи.
– Ах, господи, боже мой! – сердито восклицала Олимпиада Марковна, – спасибо хоть таких-то дал, а то бы с голоду издохла.
Флигель ее пришел скоро в страшный упадок. Олимпиада Марковна продала его (разумеется, за полцены) и поставила себе маленьку избу. В избе ее жизнь стала уже совсем несчастная: грязь, вонь, под лавками кучи мусору…
Земля по-прежнему сдавалась за бесценок, и Олимпиада Марковна по-прежнему голодала. Но вмешиваться в свое «хозяйство» никогда и никому не давала.
– Я сама не дурей кого-нибудь, – говорила она обыкновенно.
Ее вполне удовлетворяла такая жизнь: свобода полнейшая, ходить можно как попало, – хоть в грязи, хоть в лохмотьях, умываться каждый день не требуется, подчиняться некому… Чего же лучше? Олимпиаду Марковну нисколько не стесняло то, что соседи относились к ней как к дурочке, как к самому несчастному существу. Она вряд ли и соображала это. Вернее, что нет. К тому же, как я уже говорил, она обладала незаменимыми качествами: страшной гордостью по отношению ко всем разговорам про нее («да родимец их убей») и равнодушием ко всем неприятностям в жизни. Она так же, как и прежде, только уж без приглашений, ходила ко всем в гости, торопливо и украдкой наедалась до «колик» в желудке и, подвыпивши, даже плясала. И плясала – надо отдать ей справедливость – так неистово, что один наш остряк прозвал ее «шаманом». С тех пор так и пошло… Действительно, такою пляскою, выражением лица, нанизанными друг на друга лохмотьями тетушка производила дикое впечатление.
Так прошло лет двадцать. Тетушка, вероятно, намеревалась в том же роде и до самой смерти дотянуть, как вдруг в ее жизни произошли резкие изменения. Независимость ее кончилась, и причиною этого был Мотька!.. Да, Мотька, ее работник!
Представьте себе мужика маленького роста, широкоплечего и широкоспинного, с расплывшимся носом на скуластом безбородом лице и с вечно веселыми плутовскими глазками. Это – Мотька. Он пьяница и «лантрыга», как говорится, в душе. Перед достаточными «господами» он подличает, заливается поддельным смехом на каждое их слово, – вообще ведет себя покорно до крайних пределов. Над бедными он отпускает остроты, хотя от природы человек добродушный и незлобивый. Он когда-то жил у нас в работниках, так что я знаю его недурно. Он был даже в некотором роде моим воспитателем, например первый начал учить меня непечатным словам, заставляя повторять их и умирая со смеху, когда я выговаривал ругань детским картавым акцентом.
Но Олимпиаду Марковну он забрал в руки твердо. Конечно, хозяйство шло так же; Олимпиада Марковна каждый день бегала к нам и жаловалась, что Мотька ругает ее, продает самовольно рожь, поросят, напивается и ровно ничего не делает. Но едва кто-нибудь из нас собирался поехать и прогнать Мотьку, Олимпиада Марковна вскакивала, как обожженная, и кричала:
– Что же это, батюшки, последнего работника хотят прогнать!
Мы, разумеется, в конце концов махнули на нее рукою и уже спокойно выслушивали про разные проделки Мотьки. Да и он перестал нас бояться.
– Хочу лошадь продать, – говорит он, например, мне без всякого стеснения.
– То есть как же это «хочу»? – спрашиваю я. Мотька только со смеху закатится на это.
С годами Мотька забирал Олимпиаду Марковну в руки все больше и больше. В последнее время он буквально ни одного дня не пропускал, чтобы не напиться. Что же касается до отношений, которые существуют теперь между им и Олимпиадой Марковной, то лучше всего характеризовать их может следующий эпизод.
Однажды Олимпиада Марковна пришла к нам взволнованная более обыкновенного. Едва успев опуститься на стул, она принялась, как говорится, на чем свет стоит ругать Мотьку.
– Что ж это, батюшки мои! – вопила она неистово, развязывая неловко и нетерпеливо платки, – моя смерть пришла с этим праличем!.. Он меня замулындал!..
– Что такое? С каким «праличем»? – сурово спросил отец, выходя из кабинета, – что ты тут кричишь?
– Да как же, Алешенька, не кричать?! – накинулась на него Олимпиада Марковна, – и ты-то какой-то стал помешанный! Сестру удавить хотят, а он на нее же кидается!..
Отец остановился.
– Как «удавить»? – изумился он. – Тебя удавить хотят? Уж не Мотька ли?
– Да кто же больше, как не этот разбойник! – подхватила Олимпиада Марковна. – Вчера было совсем умерла!
Отец еле удерживался, чтобы не разразиться хохотом.
– Расскажите, пожалуйста, подробнее, – сказал я, входя в комнату, – что с вами такое было?
Олимпиаде Марковне, должно быть, послышалось в моих словах сочувствие, и она сейчас же начала, едва выговаривая слова от нетерпения:
– Да вы, должно быть, не слыхали еще ничего? Он совсем с ума спятил… Ей-богу, спятил… Несказанные дела делает!..
– Мотька с ума спятил? – перебил отец.
– Ну да, разумеется, Мотька… Что же это ты, батюшка, не понимаешь-то ничего?.. Помешался, родимец… Вчера еще с утра засвистал в кабак верхом… «Лошадь, – говорит, – менять буду». – «Как, – говорю, – менять? Надо у барыни спроситься, а потом уж скакать по кабакам». – «Все этакие шлюхи барыни бывают!» Сел да и засвистал. Что ж мне, не драться же с ним!.. Ну, да это еще ничего. Вечером-то что было! Ты представить себе, Алешенька, не можешь!..
– Неужто правда давить хотел? – серьезно спросил отец.
– Да ей-богу же хотел! – завопила опять Олимпиада Марковна. – Я только загнала корову, глядь – идет! И лошади нету… Я так и обмерла… Ввалился, матушки мои, в избу и прямо ко мне. «Что ты, Матвей?» – спрашиваю, а сама дрожу вся… «Давить тебя, анафему, сейчас буду!» – «Как, говорю, давить? Я крещеный человек… Что ж я, собака, что ли?» – «Ну, идол, нечего зубы-то заговаривать, – молись богу!..» А сам встал, мои матушки, сдернул с себя ремень, – а ремень-то толстущий, – да ко мне! «Слышишь, молись богу!»
– Я, батюшка, обомлела вся… (Олимпиада Марковна заговорила жалостно, нараспев.) Тут-то я узнала, как перед смертью тяжко бывает! Стала я читать псалом Давида: «Вспомяни, господи, царя Давида и всю кротость его». А он уж ремень накинул! А, каково? Что мне делать?.. «Матвей, – говорю наконец, – что ты делаешь? Что ты делаешь! Ну, ты меня удавишь – я в царство небесное пойду, а ты в каторгу. Побойся ты господа бога… Что я тебе сделала?» Он поглядел-поглядел – шварк ремень на пол. «Ну, черт с тобой, – говорит, – живи, окаянная!.. Подай мне супу». Налила супу, подношу – как он опять кулак к морде: «ай жмакнуть?» Потом сразу раздобрился: веселый, родимец, стал: «Я пошутил!» А хороши шутки? Хороши? До сих пор не опомнюсь!..
Мы только руками развели…
<1890>
Федосевна *
I
На большой дороге, в полуверсте от которой начинается деревня, в сумерки сидела старуха. Была глубокая осень, стояли последние холодные грязи, и старый прохожий человек, сидящий в такую пору в поле, производил немного странное впечатление.
Вероятно, это почувствовал и Гришка Матюхин, который проезжал домой со станции, куда возили овес от баскаковского барина.
По крайней мере, он приподнялся в телеге, сдвинул на затылок картуз и долго глядел на старуху, а поравнявшись с межою, на которой она смиренно сидела, положив около себя палку и мешок, не вытерпел и крикнул:
– Тетка Федосевна!
Федосевна встрепенулась и боязливо глянула на Гришку.
– Это ты, что ль? – повторил он, улыбаясь.
– Я, батюшка, я, – поспешила ответить Федосевна.
– Чтой-то ты, аль перепелов ловишь?
– Нет, я так… уморилась… я пойду.
И Федосевна стала собираться. Завязала мешок, бережно подняла вывалившуюся горбушку хлеба, укусила от нее и опять спрятала за пазуху; потом взяла палку и побрела по меже к деревне.
«Озорники ребята! – думала она. – Ишь нашел кого обидеть – старуху старую!.. Перепелов… Ровесница я ему!»
…Темнело, и сбоку несло резким холодом. Оттого, что набегали белесоватые тучи, по полям сгущались тени, неровно и бледно-сумрачно. Не то отсталый, запоздавший грач, не то ворон снялся с межи и боком, низко пронесся над пашнями… И вдруг в воздухе понеслись, замелькали первые снежинки. Через пашни, по кочкам стало сыпать и заметать мелкою белою пылью. Все забелело, а лесочки почернели, выделились среди них, отодвинулись дальше и как-то сразу оказались одинокими и покинутыми в чистом поле…
«Зазимок пришел», – подумала Федосевна.
Эта мысль заставила ее почувствовать нечто вроде страха перед этою первою вьюгою и холодом побелевших пашен. А ну как Осип не примет ее к себе? Куда деваться?
«Озорной народ стал», – повторила она, вспоминая и насмешку Гришки, и мальчишек, которые иногда для смеха натравливали на нее собак, и характер Осипа… На глазах у нее навертывались слезы…
Да и было от чего заплакать. Немало пришлось вытерпеть ей.
Уже давно она была на вдовьем положении. Лет шесть тому назад, как-то весною, Лукьян пошел на вал около господского сада нарезать на плетушку лозиновых прутиков и положил в карман полушубка хлебный нож. Вечер был темный – хоть глаз выколи, сырой, и в логу в мартовском густом тумане шумела полая вода. Еле добрался Лукьян до валу; нарезал прутьев, связал их оборочкою, посидел, покурил и пошел обратно. Но вдруг со двора поднялся лай и вой господских гончих. Кто-то уже близко шлепал по грязи и посвистывал, подразнивая собак. Лукьян сбежал с вала, хотел прыгнуть через ров и поскользнулся… Нож прохватил ему полушубок и почти весь врезался в левый бок.
Помер Лукьян, и «мир» взял у Федосевны надел. Оставил ей только избу и огород. В избе в одном углу жил сапожник, переселившийся из Каменки, и платил за квартиру двадцать копеек в месяц; в другом углу жила сама Федосевна с двумя своими девками – Аксютою и Парашкою. Огород снимал сосед Демочка, холостой женоподобный мужик, который сам ткал «кросна», стирал на пруде белье и пел высоким фальцетом: «Я вечор в лужках гуляла», за что и пользовался в деревне самыми смешными прозвищами.
Только этими доходами да поденщиною и жила Федосевна. Правда, когда Парашка вышла в Каменку замуж, стало хуже – приходилось изредка ходить побираться, но все-таки можно было кое-как жить. Но приходила голодовка и очень рано посетила Федосевну. Худощавая, «востроносая» Аксютка не вынесла даже и двух месяцев еды землянисто-зеленоватого, липкого хлеба, заболела и, может быть, от этого, а может быть, отчего другого, померла на пятой неделе поста… Федосевна так оторопела от горя, что стала неузнаваема в несколько дней.
Кормиться стало нечем. Сапожник ушел в село, а огород Демочка по такому времени не снял. Парашкиному мужу было бы не грех приютить почти совсем слепую, слабую, слезливую старуху, но он был не такой человек, чтобы кормить лишний рот. Приходилось побираться. И Федосевна пошла. Заперла свою хибарку и пошла куда глаза глядят.
Летом было совсем хорошо: идешь, уморишься, – можно лечь и заснуть на первой меже; лапти были еще совсем новые, а на кресте завязано восемь целковых. Больше Федосевна не успела скопить; думала на старости лет хоть похорониться как люди, купить «покрывало», сшить рубаху. Но пришлось все деньги, копеечку за копеечкою, на хлеб и на лук истратить.
Осенью же стало плохо: холод, лапти растрепались, деньги вышли, подавать «скорочки» перестали. А тут еще удушье; вот как иногда схватит кашель, кажется – душа выходит.
Долгая жизнь с беспечальным девичеством, с тяжелым замужеством, с семейными радостями и печалями осталась где-то далеко-далеко… Федосевна еле ходила.
Теперь она добиралась до Каменки. В Каменке жила Парашка.
«Не прогонит, – думала Федосевна, – хоть недельку погощу. Небось ребятишки-то большие стали… Деточки немысленные!..»
И надежда повидать родимых ребятишек, побыть в теплой избе, съесть мягкого хлебца заставляла ее идти поспешнее… А когда Каменка зачернела совсем близко, у Федосевны так застучало сердце, что она едва держала мешок и ежеминутно поскальзывалась по грязи… Вот и пруд, большой, размытый водою ров у спуска, а за ним на горке изба Парашки… Около избы кружилась овца, а за нею бегала баба, выкрикивая скороговоркою:
– Кытя-кытя-кытя-кытя!.. Федька, забеги справа!
– Постой, я подмогу! – с дрогнувшею улыбкой слабо крикнула Федосевна.
II
…Загасили огонь и давно спали. Тишина теплой темной избы словно дышала тихим дыханием спящих и легким храпом. Не спала только она одна.
Кашель совсем замучил ее – всю грудь и голову отбил. Дышать было страшно неловко и тяжело, тело горело, ноги – как во льду. По временам Федосевне становилось так страшно – неприятно, что она изнемогала, забывалась и, когда открывала глаза, долго не могла понять, где она. Темная изба казалась ей какою-то низкою могилою, погребом…
Но на душе у старухи было тепло. Парашка – ласкова, Осип – ничего, даже поздоровался и все смеялся одними глазами, когда она за ужином согрелась, повеселела и начала рассказывать, что она видела и слышала… Можно, значит, отдохнуть, погостить… Только ребятишки не шли. Боятся.
«Немысленные!» – думала Федосевна с грустною нежностью про детей и про Парашку, которую она как-то особенно любила теперь, и в темноте утирала слезы, пока кашель не заставлял ее забывать все на свете.
Кашель ее разбудил, наконец, Осипа. Он был мужик суровый и насмешливый, и потому, проснувшись, он первым делом пробормотал:
– Од накось! Здорово выделывает!
Федосевна притихла и изо всех сил стала сдерживать приступы кашля. Но, когда Осип стал уже задремывать, не выдержала и так раскашлялась со стоном и хрипом, что разбудила и Парашку. Почесываясь под мышками, она заворочалась и пробормотала:
– Что же это, господи, спать-то не дают!
Осип молча раскуривал трубку. Увидав свет от серника, Федосевна еще более напряглась, чтобы не кашлять, боязливо ждала и не хотела услышать чего-нибудь нехорошего.
Но Осип сейчас же начал:
– Ну, бабка! И чего не спит? Сидит, как шишига ночная!
– Ну, чего брешешь? – сказала Парашка недовольным шепотом.
– Жалеешь? – возразил Осип, сплевывая с трубки. Парашка молчала.
– Навязали осел на шею, – продолжал Осип как бы сам с собою. – Харчевито по нонешнему времени… Да еще и бабка-то, говорят, блажная, не приведи господи!..
– Да что ты привязался к ней? – опять сказала Парашка.
– А то что же… Вот как помрет, – она ведь мышей не топчет, – так увидишь!
– Помрет – похороним.
– Похороним… Еще судьбище заведешь.
– Что ж, по-твоему, делать?
Осип помолчал и пососал трубку, пыхтя и сопя носом.
– Мне что ж… – сказал он. – А только бабке этой самой надо – с богом.
– У, глаза твои непутевые! – особенно выразительно и зло прошептала Парашка, так что у нее вышло: «У глазат твои непутевые».
Осип повернулся и замолк.
Все опять затихло, но Федосевна сидела как пришибленная… Уже долго погодя она через силу, как во сне, слезла с печки, подошла к ведру и долго с жадностью пила вонючую прудовую воду… Возвратившись на печку, она тихо-тихо плакала и не удерживала слез…
…На рассвете, когда она только что забылась, ее разбудила Парашка. Она возилась у печки и говорила притворно-весело и ласково:
– Мамушка! Будя спать-то! Вставай, я тебе лепешку спекла на дорожку.
– На дорожку? – почти бессознательно переспросила Федосевна. – Да я было, дочка…
– Прихлебнешь с кваском, да и пойдешь сытая… Федосевна трясущимися руками завязала мешочек, торопливо слезла с печи и пошла к двери.
– Куда ж ты! Ты хоть лепешку-то! – крикнула ей вслед Парашка. Но Федосевна уже брела по деревне, плакала и отбивалась от собак, сама не зная, куда идет.
* * *
Дня через три или четыре, в холодный вечер, помещик Чибисов наехал с охотою на мертвое тело. У дороги, на картофельной ботве, лежала старуха. Резкий ветер шуршал ботвою, а дождь моросил и моросил на ее лохмотья и пустой мешок…
<1891>