355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Алексеев » Повести Ильи Ильича. Часть третья » Текст книги (страница 5)
Повести Ильи Ильича. Часть третья
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:01

Текст книги "Повести Ильи Ильича. Часть третья"


Автор книги: Иван Алексеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

* * *

«Отчего у нас все лгут, все до единого?» «…Мы постоянно считаем истину чем-то слишком уж для нас скучным и прозаичным, недостаточно поэтичным, слишком обыкновенным и тем самым, избегая её постоянно, сделали её, наконец, одною из самых необыкновенных и редких вещей». «У нас совершенно утратилась аксиома, что истина поэтичнее всего, что мог бы налгать и напредставить себе повадливый ум человеческий».

Можно, конечно, пропустить эти слова мимо ушей, или доказывать какой-нибудь ляп о том, что Достоевский говорил про старую ложь и старые выверты, каких теперь не может быть, а только все оказывается наоборот. Все современное – сплошь одна фальшь, задавившая правду-истину…

И ведь как здорово научились рассуждать! Всё искренно, все страстно, всё озарено талантом! И вопросы часто берутся мировые, а судьбы общечеловеческие, но тем лучше!.. Лучше ли?!

Что если на мгновение, на одну лишь крохотную минуту кольнёт сомнение, и ты остановишься вдруг и спросишь себя, не лукавя: кем я стал? справедлив ли мир? создавали его таким? И какой верой мир наделил меня?

И что делать, если наши ответы покажутся пусты и лживы?.. Отсюда ведь прямое следствие к безразличию и прочим социальным болезням, которые без труда представят безверие массовым психозом, игрой, в которой и искренность есть, и страсть, и талант, – только игрушечные они и ничего не стоят.

Парадокс в том, что извечный антагонист вранья – великое людское терпение, – замешан на доброй порции невообразимой фантазии; то есть, пожалуй, столь же далёк от истины, как обычная ложь.

Будто мы сознательно ждём чудо, которое не даст нам пропасть, – и совершенно нелогично сочетаем знание о случае, вероятность которого ничтожна, с верой в закономерность, с которой этот ничтожный случай улыбнётся нам, рано или поздно. Именно – рано или поздно, но непременно! – здесь полагаются решительно все основания нашей уверенности.

Над несерьёзностью нашей веры мы частенько смеёмся, но при этом всё же выводим из неё ожидание счастья, которым живём и на которое работаем всю жизнь…

Казалось бы, надо начинать разбираться, куда делась правда-истина, но можно заранее представить реакцию на такие попытки. «Представлены лишь черновики, формулировки эстетических взглядов, не реализованные – увы! – в законченное литературное произведение» или «нам нужны вещи с ярким сюжетом и неординарными молодыми героями». Мысль не нужна. Она даже вредна. Яркий сюжет и выдуманные герои интереснее. Они помогут обмануть себя.

Но, споря со знанием, всё же ждешь чуда и тем сильнее, чем больше души и времени вложено в ожидание. Потому «что весьма часто истина лежит перед людьми по сту лет на столе, и они её не берут, а гоняются за придуманным, именно потому, что её-то и считают фантастичным и утопическим». Что «мы все стыдимся самих себя», и «всё это из самого полного внутреннего усвоения, что собственное лицо у каждого русского – непременно ничтожное и комическое до стыда лицо; а что если он возьмет… не свое лицо, то выйдет нечто гораздо почтеннее».

Но я не просто так завёл разговор, не из одной лишь фантазии.

Я говорю об Игоре Красавцеве. В моей памяти он остался таким, каким был два года назад, в нашу последнюю встречу.

Был листопад, сумрачное небо, мокрый после дождя асфальт, – и мальчик в окне высотного здания, на которого напал стих самоубийства и который (в сотый раз!) рассказывал мне про аспиранта, выбросившегося с 16-го этажа… Игорь объяснял, как магнетически действует на человека земля, если пристально в нее вглядываться, и что мокрая земля кажется с высоты особенно гладкой и желанной.

Добавьте к этой страсти приятеля глуховатую, чуть неразборчивую речь, – и, без всякого перехода, бурное признание в том, что он скоро женится, что его невесту никто не знает, и что ему искренно жаль рушить нашу дружбу, но таковы обстоятельства. Жизнь решилась, и ему ничего больше не надо знать, кроме семейных обязанностей…

С Красавцевым я познакомился в кафе около китайского посольства. На разных факультетах эту пивную звали «Тайвань» или «Шанхай». Кружка пива там стоила 40 копеек, зато это было недалеко от учебного корпуса. Ещё студенты ходили в «автопоилку» – «Голливуд», то есть автоматы на Мосфильмовской улице, наливавшие за 20 копеек 375 граммов пива, и в «стекляшку» на улице Строителей, куда я так и не добрался.

Мы разговорились и почувствовали, что расположены друг к другу. Другом я посчитал Игоря, когда в один из наших походов в пивную он доверился мне, рассказав, как в школе его прозвали «мальчиком».

– Представь себе малышек, второй класс, которых привели в зимний бассейн учить плавать, – говорил Красавцев. – Прежде всего, нам приказали вымыться под душем, и я так запутался в лабиринте кабинок, узких ходов, что потерял своих ребят и выбежал голым в ванну. Помню много света, свой испуг, тренера, взрослых девчонок, – всё это только миг, но до того яркий!.. И вроде бы в том, что я показался голый, не было для меня ничего ни страшного, ни обидного – сколько мне было лет! Но один паренёк начал меня спрашивать потом зло и при всех, зачем я это сделал… Я, ребёнок, мальчик, начинающий мечтать, – и зло, придавившее меня. Конечно, я решил, что сделал стыдную вещь! Если бы ещё нас никто не слышал, если бы он говорил это один на один, то, может быть, его насмешки звучали бы глупо, но он допытывался при друзьях-свидетелях, и мне было страшно неловко, я краснел и мысленно умалял, чтобы он замолчал и отстал от меня. Я так много переживал от этого, что в конце концов стал представлять себе совершённое непоправимым несчастьем. Это был первый пунктик. Вторым стал мальчишеский спор о том, как появляются дети. В третьем классе я придумал, что дети появляются от поцелуев в губы. Когда я во что-то верю, меня переубедить нелегко: я встраиваю факты в свою логику. И тема об оплодотворении из учебника 8-го класса, который мне показали ребята, меня не переубедила… Наконец, в 6-ом классе мы кидали снежки в проезжавшие машины. Один грузовик притормозил, а я зазевался, запаниковал и побежал от него без всякой хитрости, прямо по улице. Первый же прохожий меня поймал и отдал в руки правосудия. Я плакал и просил прощения, но снисхождения не дождался. А спрятавшиеся за забор ребята слышали, как я плакал, и как я чуть их не выдал.

– После этого меня прозвали «мальчиком». Ребята ничего не добавляли к этому слову, только похотливо улыбались и радовались моему бешенству. Отмолчаться было невозможно, и однажды я спросил: «А ты кто? Девочка, что ли?» – «Мальчик!» – услышал я в ответ. «Мальчик!» – меня этим замучили. «Мальчик, мальчик, мальчик!» – и ведь кто дразнился? Дураки! Ни на что не способные, кроме презрения, которым даже школьная премудрость давалась с зубовным скрежетом. «Мальчик, мальчик, мальчик!» А я из-за них страдал и теперь их не люблю. Я не понимаю причины, вот что главное. И неужели плохо, что мальчик? И кто им право дал судить, что плохо и что хорошо?! Я так понимаю, что середнячки, – все как один – они привыкли судить то, чего не понимают, что им кажется недостойным понимания и даже малейшего внимания. Им легче отбросить, унизить, насмеяться, – я очень хорошо понимаю это! Но я не понимаю, почему мне от этого больно и зачем я обращал на них внимание и слушал, и хотел понять, и переживал?.. Что за «мальчик», зачем?!»

* * *

В школе у Николая Ивановича было два товарища. Для героя своего рассказа у одного из них он взял имя, у второго фамилию – так получился Игорь Красавцев.

Никаких особенных отношений у приятелей не было. Болтали. Заходили в гости друг другу, когда нечего было делать. Но мама подсказывала Коле, что у него должны быть товарищи, с которыми нужно строить особенные отношения. Так как ни у него, ни у его приятелей ничего особенного не получалась, мысль об исключительности товарищества подвигала что-то выдумывать. Поэтому Коле Волину пришлось отдать своему герою собственные интимные переживания и предположить, что исключительность отношений, которых он не понимал, рождается, если доверить другу сокровенное.

– А у дяди Коли много было школьных друзей? – спросил Волин у вошедшей в комнату матери.

– Мне казалось, что у него все были друзья, – ответила она. – Но я не могу тебе точно сказать. Что я тогда понимала? Пигалица с косичками. У меня был взрослый старший брат. Я на него только восхищенными глазами могла смотреть.

– Я запомнила, что весь класс прибегал к нам во двор за Колей, когда они собирались купаться. Я часто за ними увязывалась. Мне так с ним хотелось быть, я ревела и готова была умереть, когда он меня не брал с собой! Я знала, что он меня любит. Он меня баловал, тискал, качал на коленках. Помню, как замирал дух, когда он подбрасывал меня над головой. Я так его любила, что он не мог меня прогнать!

– К нам приходили одни мальчишки, тогда ведь мальчики и девочки учились раздельно. Но пока шли на речку, в компании оказывались и девочки. Я помню, как бултыхалась в воде около берега, а девчонки следили за мной, пока мальчишки переплывали Волгу. Река мне казалась шире моря, а ребята, одолевавшие ее, – героями. И брат тоже был героем.

– Но вот как они дружили? – переспросил Николай Иванович. – Мне интересно сравнить их поколение и наше. Я вот не помню каких-то особых отношений со своими приятелями. А как было у них?

– Ты понимаешь, тогда было совсем другое время. Тогда оно летело, а мы еще и подгоняли его! Дружба была. Она значила много. Мама мне говорила, что Коля легко учился, помогал другим. У них был очень дружный класс. Они друг перед другом старались. И получалась общая поддержка всем, кто с ними был. Я ее даже маленькой хорошо чувствовала. С ними как на крыльях летела. Такой осколок счастья, который я запомнила. Вода с взбаламученным песком, солнце, куча загорелых мальчишек в черных трусах, старшие девчонки, которых надо слушаться, и острое чувство счастья, что ты с ними. Их не надо было подталкивать. Они сами все придумывали. Вы были совсем другими.

Как Волин не выворачивал, но у него получалось, что было в те годы развитие, был свет, чему сегодня можно было только завидовать. Ничего не делать было стыдно. И парни, и девушки стремились не отстать друг от друга в ускоряющем ход времени. Мама Волина мечтала стать летчицей и прыгала с парашютом. У нее теперь коленка болит от этого, и супруг по привычке любит поехидничать над ее не девичьими увлечениями, но какой красивой она кажется в комбинезоне и летном шлеме на старой фотографии, и как разглаживаются морщинки в уголках ее глаз, когда она вспоминает себя молодой!

На следующий день Волин по обыкновению прогуливался старыми улочками и, размышляя на эту тему, первый раз услышал или различил то мистическое, что назвал для себя дядиным духом.

Пройдя улицей, где еще стоял дом, из которого выносили его деда, бабушку, и откуда навсегда ушел на войну дядя, он поднялся на бугор к знакомой с детства церкви Иоанна Златоуста. Раньше мимо нее шли трамвайные пути, уложенные на булыжную мостовую. Теперь трамвайные пути разобрали, а дорогу закатали асфальтом.

Поднявшись на бугор, Николай Иванович почувствовал, что его тянет в две разные стороны – к церкви и к пожарной части по другую от церкви сторону бугра. Он посмотрел, как перед открытыми в депо воротами поливали из шланга две без воды чистые и блестящие новые красные машины, и повернул к церкви.

Церковь была как на лубочной картинке. Ее здание с перевернутыми луковичными головами, каменные столбы ограды и дворовые ворота «домиком» с картинкой, на которой облака в небесах держали трубящих архангелов, были свежо побелены и выглядели нарядней образа церкви из памяти – старого здания с облупившейся штукатуркой. Подойдя к ограде, заглядывая через кованые решетки внутрь церковного двора и вспоминая, как его водила сюда бабушка, Николаю Ивановичу почудились вдруг какие-то слова про комсомол. Был только миг эфемерного состояния, когда в молчании недвижной пустоты, закрывшей для него мир, он услышал не слова даже, а дрожания воздуха, которые сам переводил в слова.

«Подавай заявление, мы тебя примем». – «Не получится. Моя мама верит в бога. Я не смогу соврать, когда меня спросят». – «Тебя не спросят». – «Тогда я сам должен буду сказать. Об этом знают». – «Зачем говорить? Не всегда говорят, что знают. Промолчи, и тебя примут». – «Я не смогу». – «Жаль. Ты отказываешься от будущего».

Ничтожно медленное шевеление пустоты завораживало, открывая новые слои бездны и заманивая новыми загадками.

«В детстве много болел? Что с сердцем?» – «Я здоров. Занимаюсь боксом. У меня два значка».

«Ну, чего прицепились? Все пацаны спокойно прошли, а ко мне прицепились. Только бы в действующую армию. Неужели зарубят?» – «Жалобы есть? Годен».

Завороженная душа замерла, но только на миг.

Потом пустота сжалилась и отпустила, – туда, где светило привычное солнце, было движение и звуки жизни.

Пробравшая Волина дрожь уверяла, что ничего ему не померещилось.

Он постоял у ворот церковного двора, как будто раздумывал, заходить ли ему внутрь. Ноги решили за него, развернули и повели в противоположную сторону, к «пожарке», но не к бетонному депо, а к каменному дому на высоте, куда депо было пристроено. На крыше этого дома сохранилась круглая деревянная конструкция старой вышки с перилами на верхней площадке, похожая на громадную катушку от ниток. Волин уже пошел туда, но потом передумал. Побоялся снова попасть в мир непривычной пустоты, рождающей слова. Сегодня ему этого больше не хотелось. Он устал. Как-то неправильно стучало сердце. Лучше вернуться домой, почитать рассказ. Он придет сюда еще раз, завтра, когда отдохнет.

По пути домой Волин вспоминал мамины рассказы, как Колин класс пошел в военкомат на следующий день после выпускных экзаменов. Как бабушка плакала, просила сына не быть дураком, говорила, что надо свою голову иметь на плечах. Как она говорила про раненого отца, который просил сына беречь мать и сестру, про власть, которая у нее все отнимает, про хитрецов и простаков.

Все, что она говорила, было зря. Коля ее почти не слушал. Он говорил, что должен, что это не только общее решение, но и его тоже, и что все с ним будет хорошо. Мать знала, что будет нехорошо, но что она могла сделать? Парень вырос. Его долг был сильнее ее житейской мудрости.

Бабушка Волина рожала почти каждый год, но ее дети умирали в младенчестве. Спасая Колю, они с дедом сбежали из деревни в новую жизнь, которая строилась в городе. Устроиться пытались на Каме, Урале, а свое место нашли на Волге. Дед был из середняцкой семьи, поэтому ходил в школу и умел не только работать руками, но еще считать и красиво писать, за что из сплавщиков леса его перевели учетчиком в контору, а на войне сделали старшиной. Бабушка была из бедняков и в школу не ходила. Считать она научилась сама, а коряво писать и читать ее научил муж. Были они из того поколения, которое с молоком матери впитало неизбежность разделения на бедных и богатых, а праведное общежитие на земле считало сказкой. Дед Волина верил только в свои руки, а бабушке идеи справедливости и равенства были понятней применительно к царству небесному, в котором она мечтала встретить своих умерших малышей.

Колино поколение было другое. Оно выросло на правильных лозунгах и не сомневалось в возможности их реализации. Волин подумал, что если бы дядю и его пацанов не остановила война, если бы они дали жизнь следующему поколению борцов за правду-истину, то процесс построения справедливого общества мог стать необратимым.

Дяде Волина было, что защищать. «Ура!», «За Родину!» и «За Сталина!» – это было не только за страну и память предков, но и за свет идеи, принятой сердцем и разумом.

Поколению Николая Ивановича идея была уже не понятна. Поэтому сил сплотиться и защитить страну у них не хватило.

А поколение детей, похоже, и не собирается никого защищать. Скорее, они готовятся разрушать.

Дома Волин опять взял свой рассказ, и в очередной раз в нем разочаровался. Текст местами совсем ему разонравился. Неужели юность столь недалека?

И откуда в нем чувство, что рассказ его связан с сегодняшними намеками пустоты, в которой он различал слова Коли и про Колю? Зачем бездна показала ему другой мир? Чтобы он знал, что существуют другие миры, кроме яви? Вряд ли. Про сплетенные с явью миры он слышал еще от тестя и допускал их существование. Тут было что-то другое, связанное даже не с рассказом, а с его автором. Как будто наводка на то, чтобы сравнить себя с погибшим.

Покраснев, будто стыдясь написанного, Волин тупо смотрел на листы своего рассказа. Прошлая мысль о том, что втроем они как один, просто из разных поколений, ему нравилась больше. Сравнивать он не хотел. Любые сравнения были не в его пользу. Он не был ни боксер, ни Ворошиловский стрелок, не прыгал с парашютом и не готовился защищать страну с оружием в руках. Когда надо, умел промолчать. Когда надо, смириться с обманом. В дядином возрасте ни друзей настоящих у него не было, ни девушки. Неинтересный человек. Не герой. И люди, про которых он написал в своем рассказе, были ему под стать – слабые, одинокие. Старушка-вахтер, уборщица, придуманный главный инженер. Девушка с пятнышком, которую он списал со случайной знакомой из музыкального училища, не принявшей его неумелых ухаживаний. А вот сон в рассказе был живой. Это был один из трех юношеских снов, которые он запомнил. Ни один из трех снов ему не удалось разгадать, но они были определенно знаковыми, в этом он не сомневался. Куда-то они его звали. Куда?

Не придумав ничего лучшего, Николай Иванович надел очки и продолжил чтение.

* * *

«Игорь пришел после улицы с огненно-красным лицом. Была зима, метели, насквозь пробирал злой ветер.

Мы давно не встречались. Он жил в профилактории, там же кормился, а я не покидал норы общежития.

– Видел сейчас в холле старушенцию, вахтера, рассказывала о себе, а я подслушал. Ее зовут Галей. Она из деревни. Как-то давно попала в Москву.

Эту Галю я знал. Она часами просиживала в столовой за стаканом чая и непонятно, на что смотрела, – до того удивлённый и пустой взгляд. Я принялся натужно припоминать, чем Галя могла его заинтересовать. Нос плюшкой, надутые щёки. Разве что смех – визгливый и невозможный, как у дурочки?

– Такое же глупое, моложавое и припухлое лицо, как у Гали, – продолжал Игорь, – я видел в церкви у одной причащающейся женщины. У худого священника лицо было деловое, а у этой женщины на лице были сытая благость и глупый восторг.

– Так вот, – говорил Игорь, – Галя не знает, что ей делать, когда выйдет на пенсию. Ее слушают бабки у лифта и неспешно рассуждают. А в подъёмнике гудит ветер, тона на два ниже разговора. Одним ветром можно заслушаться – симфония. Словно волю отнимает потихоньку и подчиняться заставляет; в нём и бубенчики звенят, и железо скрипит, и вдруг с ужасным треском как будто стекло лопнет. Эти зимние ветра в трубах – страшное дело. Без привычки можно вообразить себе невесть что.

– Неужто никого у тебя нет? – спрашивают Галю.

– Никого никогда не было, – отвечает. – Я бы в деревню поехала, да не знаю к кому. Мать моя померла, и все уж люди там чужие, и меня там не помнят… А работать тоже не хочу, надоело. А ещё где – не знаю. Ничего не знаю.

– Как же ты себя довела? Соображаешь ты?

– Не знаю, – говорит Галя. – Не знаю, что делать. Только работать больше не хочу… Я бы в деревню поехала, если б мама ещё жила.

– Собственно, остальное не сложно домыслить, – продолжал Красавцев. – И всё это в жизненную драму развернуть можно!.. Предположим, она никогда не рожала, не помнит запаха своего молока, не ласкала родное тщедушное тельце. Как это можно обыграть!.. Беспорядочная, трусливая жизнь, вечно нахмуренный лобик, в финале – отгоревшая, отболевшая женщина видит красивого ребёнка и просит, чтобы ей разрешили поиграть с ним. Её не понимают, а она думает, что нельзя, и уже умоляет, и плачет, и требует, и хочет только посмотреть ребёночка, и говорит, чтобы ей разрешили на ребёночка посмотреть, и что она не сглазит, и будет смотреть издалека, и спрячется, если нужно, – только бы ей на ребеночка наглядеться вволю!

Щегольские усики «мальчика» топорщились. Он быстро говорил, глотая слова и краснея к концу предложения. После точки была пауза, а затем новое словоизвержение.

– Ты понимаешь, как у меня сложились два дня подряд? Как по заказу. Сегодня эта Галя, а вчера ко мне уборщица Полина подошла, когда я сидел на лавке под «Первой конной». Ты знаешь, у неё водянка. Лицо, в сравнении с телом, – маленькое, бледное, бескровное. Широкие руки и короткие толстые пальчики. «Как там в песне поётся?» – спросила она. – «В какой песне?» – «Да в этой же, чудак-человек, трам-пам-пам, пам-пам… А я не хочу выходить по расчёту, а я по любви выходить хочу!»

– Она поет в хоре в Сокольниках, на «пятачке», по субботам. В хоре бабы за шестьдесят и два деда. «У нас хор-роший дед есть. Такой здоровенный, во-от! Как сядет на лавку – всё трещит! Борода лопатой. Сердитый дед, строгий. Как загудит, аж в грудях страшно. Вот так он глаза закроет, голову подымет, за бороду возьмётся рукой и давай гудеть. Сильно гудит!.. Мы много песен поём. Услышим по радио – и разучим…» – «А живете вы одна?» – «Одна. Хотела к себе деда взять, да больно страшный, боюсь… Соседи у меня – злыдня с Колькой. У неё Колька – муж. Выживают меня. Злыдня придумывает комнату отобрать. Воняет, говорит, от меня. Врёт! Я судок хлоркой чищу. А один раз пришла домой – господи! Всё перекидано! Думала, что участковый защитит. А он говорит: ещё раз если приведёшь по такому делу, я тебя саму упеку, чтобы больше понимала… Я дома тишком стараюсь, как мышка. Не то худа не оберёшься. Приду, захочу походить, половицы скрипнут; испугаюсь да на кровать сяду, руки на коленях сложу и темноты жду…» – «Ты верующая, тёть Поль?» – спрашиваю. – «Не знаю. Молюсь, да… Не верю, не верю, а потом гляну – и верю!» – «Как раз это я понимаю», – подыграл я ей. – «Не разбираюсь я, – ответила тетя Поля. – А вот был со мной такой случай после войны. Тогда много нищенок было. Повадились по домам, гадать ходить. Вот раз приходит ко мне одна тощая и горячая. Я уж её знала. Вся улица про неё говорила… Поставила она на стол зеркальце, свечки зажгла и стала их двигать. А мне велела в зеркало смотреть. Долго я смотрела, даже глаза заболели, как вдруг вижу – что-то проступает. Сначала мутно, непонятно. А потом ярко так, отчётливо. И увидела я своего суженого, как живого. И так сердце его запомнило, что когда я увидела наворожённого жениха на улице и в гимнастерке, так сразу всё во мне померкло – иду к нему и шепчу: «Мой, вылитый!» А потом застыла дурой, за сердце схватилась, – вдруг он мимо пройдет?.. И так быстро нас любовь окрутила! Да я и не понимала ничего… Но это уже после гадалки было, а к чему я говорю – всё она отгадала. Я и без неё понимала, что в жизни несчастная. Но она мне до тонкости объяснила. Будет тебе, говорила, короткое счастье да большая печаль, а потом горе, – и старость ты одинокой доживёшь. Так и получилось». – «А суженый?» – «Сманила его какая-то… Приходил потом ко мне, говорил, что змеюка его волю вытянула. Что сделаешь? Жалела… Убили его. Сказали, что пьяного зарезали». – «Так и пошла жизнь», – продолжала Полина. – «Ничего… Вот злыдню бы только бог убрал! Может, вздохну спокойно! А ведь я знаю, что она от злобы вперед меня помрёт. Ох, и спою я тогда! На весь дом спою! Коровок божьих приведу, деда приведу, пускай всех бородой пугает!»

– Мне бы об этом написать! – признался Игорь. – Знаешь, я в себе силы почувствовал. Мне бы теперь верный тон найти! Как ты думаешь, смогу?

Я не понимал, что он хочет написать. Я и теперь не понимаю этого, хотя определенно чувствую идею, с которой Красавцев пытался ко мне достучаться.

Да это и не идея была! Он на все сразу замахнулся: и понять, и объяснить, и уверовать. Все или ничего, – это так известно, старо и глупо, глупо, глупо. Главное, он хотел удивить, непременно и обязательно удивить всех и самого себя – себя-то непременно!..

А еще Красавцев писал дневник.

В его дневнике есть история про пятнышко. Она многое в нем объясняет».

* * *

«Пятнышко (из дневника Красавцева).

Идёт сессия. Нужно учить, чтобы не получить двойку, а я занимаюсь делом совершенно пустым; спрятался в уголок читалки, к открытому окну, к горшкам с цветами и записываю впечатления вчерашнего вечера.

Под окном играют причудливые обрывки облаков, лёгкие, таинственные, манящие, точно прозрачное платье убегающей прелестницы; слух обманывается и будто внимает шелесту и шёпоту облаков – нежных, близких. Можно протянуть руку в окно и дотронуться до кусочка тумана, но лучше не делать этого; от иллюзии мало что останется; частичка небесного великолепия превратится в капельки воды, похожие на слёзы; капельки скатятся по руке и разобьются о пол.

Свежеет. Бодрящий грозовой воздух поит душу; она покорна и смирна – дивная притворщица! Какая злая и непримиримая была она вчера, какая ждущая, мечтающая о счастье и способная ради вожделенной минуты убить свою человечность, а значит, себя убить, – и как спокойна она теперь.

Вчерашний день начался плохо, а кончился того хуже. Я проснулся без радости и долго валялся без сна, в мрачном и подавленном состоянии духа. На обед был гороховый суп, в студне оказались жёсткие обрезанные волосы – целый мерзкий пучок, со столов убирала слабоумная толстая женщина с грязными раздувшимися руками – Дуся. Её лицо было ошпарено и не заживало. Дуся ругалась и улыбалась; улыбка на глупом лице, похожем на живой кусок мяса, казалась ужасна. В довершении всех бед, в голову ничего не лезло.

Я всё бросил и пошёл пить пиво, клеймя себя слабым, безвольным рабом, и, в тоже время, оправдываясь. «Я устал, очень устал», – с удовольствием повторял я про себя, согнувшись и втянув голову в плечи, словно под тяжёлым грузом.

В старой куртке, с потухшими глазами я выглядел малопривлекательно, и ненавидел за это случайных прохожих; больше всего ненавидел легкие каблучки, бойко и понятно выстукивающие свои правильные мысли, изящный подъём стопы и мягкие шнурочки, опутавшие аккуратную ножку. Мне нечем было увлечь лёгкие каблучки и стройные ножки; меня убивала моя комната в общежитии; я чувствовал, что мне не хватает воздуха, каким я могу дышать; мир был против меня, – примерно так я себя жалел.

Пиво взбодрило кровь и прояснило глаза. В груди затеплились неясные надежды, обман, – всё как много раз уже было, с одинаковым никчёмным финалом, а душа поддаётся! Или она хочет обманываться, или нельзя без красоты и неопределённой надежды, без песни со звуками-дразнилками?..

Я решился зайти к Вере. Мы познакомились с ней на танцах. Она училась в музыкальном училище и снимала комнату. Когда я провожал ее домой, она молча улыбалась, мило смущалась и ускользнула от меня, пока я набирался смелости ее поцеловать. Кажется, она не очень красивая, но добрая.

Почему все девушки, с которыми я знакомлюсь, смущаются и стараются казаться милыми, – что мне с этим делать?

Вера жила в старом купеческом доме с тремя каменными атлантами, обязанными держать на плечах величественный балкон. Натужные лица атлантов с пустыми глазницами обманывали. Балкон был давно сломан, и их напряжённые тела ничего не держали.

Когда я подошёл к дому, стемнело, и я подумал, что неудачный день проходит; но меня ещё ждали разочарования.

Первым разочарованием оказался прищурившийся сорокалетний мужичок, одетый весьма нарядно.

По виду встретившей меня Веры было понятно, что я снова нафантазировал лишнего, что тут одна моя глупость и лучше бы уйти, чтобы не портить вечер; но я остался. Я вспомнил Верину чёрточку, которая привела меня сюда, и сейчас же влюбился в неё. Эта черточка была в ее голосе. Когда Вера говорила, её голосок сладко дрожал; от этой сладкой дрожи можно было вообразить бог весть что.

– Добрый вечер, молодой человек, – прищурился Александр Ильич, как он представился. – Верочка сегодня не ждала гостей, у неё экзамен. Но я уже попросил прощения; то есть всё улажено, и скоро будет чай. Вы будете пить чай?

Я присел. Всё было глупо. Теперь я должен буду чувствовать себя «как дома», чтобы при случае откланяться и никогда более не приходить сюда…

Вера была одета в клетчатую рубашку с короткими рукавами и полинявшее шерстяное трико. На трико было застиранное пятнышко, которое оказывалось как раз против моих глаз, когда она бежала на кухню.

Кажется, что вчерашний вечер был давно. Грешные мысли, обнажённость чувств – всё далеко, перегорело и обратилось в уголь. Зато теперь я спокоен и могу рассуждать вполне здраво. Странно лишь, что мне не холодно. Странно, потому что когда умирает огонь, и опускается тьма, бывает зябко и неуютно. Странно, что безразличие дороже мне волн влюблённой дрожи, пытающей душу и сердце, когда края бездонных провалов у самых ног; скользкие, они увлекают в пропасть, а солнце слепит и жжёт глаза.

Ох, уж эта гордыня! Этот бред человеческий, виновник разлук и поломанных судеб, – чёрт в нас и вне нас!

В том и чёрт, что когда я у Веры сидел и Александра Ильича слушал, то я собственными мыслями увлёкся, душевной борьбой, беспочвенными переживаниями. Я на себя только смотрел и одного себя видел! А на других теперь только смотрю, когда на себя вдоволь насмотрелся, до тошноты.

Я на Веру смотрю, как осторожно ходила она по комнате, как садилась, как осматривалась украдкой, точно не узнавала своего жилья, точно всё старое растеряла; как одергивала полы рубашки, прикрывая трико, как смеялась нам с Александром Ильичём. По-разному смеялась и знала, кому как надо! Мне открыто смеялась, а Александру Ильичу раскатисто, мелко, и уж непременно так для Александра Ильича смеяться надо было. Всё Вере было с руки, и вся она была мягкая, податливая, а, пожалуй, и безотказная. Хорошая. Попроси и не откажет, – до того милая, и не без ума.

И на Александра Ильича теперь смотрю, на словарь энциклопедический и толковый. Весь вечер он отдувался и всех развлекал, а в нужный момент и растрогал.

«Ах, попшикайте!» – захлопала Вера в ладоши, когда Александр Ильич сказал, что родом он с Волыни, ставшей советской после 44-го года, и когда бывает в Москве, то покупает газеты чешскую и польскую, чтобы не забыть языки. «Ну, пошипите пожалуйста, непременно пошипите», – и Александр Ильич пошипел и нас рассмешил.

– Я в старой школе учился, – рассказал Александр Ильич. – До сих пор помню, как ладошку луком натирал, чтобы не было больно, когда линейкой ударят.

Вера нахмурилась и губку закусила, а Александр Ильич тут же ее рассмешил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю