355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ив Касаткин » Тюли-люли » Текст книги (страница 1)
Тюли-люли
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:03

Текст книги "Тюли-люли"


Автор книги: Ив Касаткин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Касаткин Ив
Тюли-люли

Ив. Касаткин

ТЮЛИ-ЛЮЛИ

I.

Пришла бабка Марья из Дрыкина.

Ни колобков, ни пряника в этот раз не принесла. Села на лавку, сгорбилась на свой костылек с резной петушьей головкой на сгибе и вдруг захлипала, будто со-смеху начала пырскать, так что голова у ней затряслась, и костылек в руках тоже затрясся.

Раз нет пряника, Силашка чуфыркнул носом и, поддерживая штаны, юркнул на полати. Лег там плашмя на теплую шерсть тулупа и давай молотить себя пятками в зад.

Глядит, что дальше будет с бабкой. Но не забывает и пальцами на губах подыгривать, а в промежутки поддает кулаком по надутой щеке, – и выходило как у Гараськи Пыжика: хоть пляши...

Мигаючи, воззрилась на бабку мать и вскочила с лавки. Прялка из-под нее взглянула копылом вверх и мягко ткнулась кудельной бородой в пол, лукошко с веретеньями и пряжей рассыпалось, дремавшая кошка с перепугу стрельнула на печь...

Тою же минутой прибежал из хлева отец. Упарился он там, шапка на затылке, мокрые волосы ко лбу прилипли, а полы для аккурату за поясом. Так и вошел с вилами в руках: навоз кидал. А навоз-то еще от Чубарки, который пал.

Отец и мать оба разом приступили к бабке.

– Што ты?.. мамонька, чево ты?.. о чем? – пытают ее.

Скрепилась бабка. Раскачиваясь взад-вперед, заклохтала о чем-то частобаем, но съехала нараспев – и застонала, захрипела, трясясь... Мать, шатнувшись, плеснула руками и залилась горючими. Отец повел глазами по потолку и тихо-тихо головой закачал, снимая шапку... Он уперся на вилы, свесил над столом голову и с горестным удивлением боком глядит на расписную солоницу, на которой желтая пичуга клюет синие винограды.

А дверь в избу хлоп да хлоп.

Входят люди, мягким катом пуская по полу морозный пар. Внизу уже толпится Никанорко, который с придурью, сосед Тереха, кузнец Прокл, бабы, ребята...

Гараська Пыжик уже кряхтит там, борется, кого-то подмял под себя. Моську?.. нет, не Моську. Сеньку Зуйка?.. да нет, пожалуй, Моську... С полатей не разглядишь, а слезать не хочется, – в избу напустили холодищу.

Пока бабка там стонала да поклохтывала, а люди вздыхали да ахали, Гараська Пыжик тихим манером подобрался на полати и ледяными рукавицами сгреб Силашку за голые ноги. Тут они попыхтели немного, а потом, встав друг против друга на карачки, сделались собаками. Глаза выкатили, ощерились, зарычали, залаяли и с страшной яростью сцепились грызться... Отец сердито застучал в пол вилами. Силашка прижухнул, отдыхиваясь, а Гараська – катышом на пол.

Лег опять Силашка плашмя на тулуп и немножко поиграл на губах, поддавая кулаком в щеку, потом закрыл ладонями глаза и быстро-быстро заработал в зад пятками, – это он ныром, без ручек, переплывал речку Крутицу. Вынырнул, отфыркнулся и глядит: народу уж полна изба! Цакают языками, головами покачивают, слушая хлипающую бабку. Та уж и костылек с петушьей головкой уронила на пол. Уперлась крючьями рук о лавку и рассказывает всем про деда Никиту и про мельницу.

Силашка тоже стал слушать, выдирая пучечками шерсть из тулупа.

Оказалось, деда Никиту смололо вчистую на той самой мельнице, где он жил и делал муку. По бабкину выходит, что – до-смерти, а тятька сомневается, говорит: надо съездить, поглядеть надо. Он уж такой: всегда ладит поперек сказать. Никиту он тятенькой называет, а Никита настоящий дед. Даже пахло от него всегда дедом.

Этот Никита подпоясывался ниже пупа, а у пояса медный гребешок носил. Борода у него до глаз, завитушчатая. Когда, бывало, принимался резать из дерева петушков и человечков, то шевелил и бородой и бровями, а деревяшку упирал в крутую грудь и шибко сопел. Брови у него свислые, как усы, и везде у него волосья растут – и в носу, и в ушах. Из прорехи на груди тоже выпирали густые волосы, и Силашке иногда думалось: а вдруг это совсем и не дед, а медведь, только рубаху на него надели да подпоясали...

Приходил он с мельницы больше в праздники и выпивал со стариками. Выпьет и почнет чудесить. Сядет на пол, расшеперится во всю избу, и давай тянуться на палках, так что в руках у него трещит и палки ломаются. Молодых через голову шутя побрасывал. А то схватится с охочими бороться, тогда уж убирай и столы и посуду... А то всех в конюшню поведет, мерина подымать. Подлезет под мерина спиной, раскорячит этак ноги, понапружится, да и подымет... Вздымет и держит, сколь надо. Налитые глаза из-под бровей выкатит, ворочает ими: мол, видели?..

Против него не тягайся. Веселый был, Никита-то, плясать любил.

Почнет вывертывать ногами такие кренделя, что народ впокатущую на лавки валится. А дед осатанеет, да того пуще! Где руки, где ноги, не разберешь, волосы дыбом, как у лешака...

– Закоклячива-ай! – рявкнет гармонисту. – Отдирай: примерзло!..

Бабка Марья, бывало, глядит-глядит, да как избоченится, подожмет этак губы, дернет плечом – и выплывет, взмахивая платочком, и пойдет вкруг деда причекотывать и носком, и пяткой... Ну, тут уж дед схватится прямо за голову, да в присядку! И руками и ногами отпихивается от бабки, а сам: ух! ух!.. Вся изба в тряс идет, даже горшки на полках подпрыгивают. С деда уж пар валит. Хлопнется на лавку. Выхлестнет в себя ковш браги, да еще ковш, и скажет:

– Будя-а...

А к концу гостьбища тяжелел. Навалившись грудью, возил по столу бородой и ржавленым скрипучим голосом тянул всегда одну и ту же песню: про белы-снега. Песня эта была такая длинная, что он и в поле никогда не успевал допеть ее, когда бабка вела его домой, – в Дрыкино.

И вот – смололо...

Размышляя о Никите, Силашка раздумчиво поковыривает в носу и жалеет, что дед так и не сделал ему меленку, чтоб на ветру вертелась и пестиками стучала, как у Моськи.

В избе уже вечереет. Силашка смотрит с полатей вниз, и на синеве окошка с серебряными лапами изморози будто впервые видит мамкины и будто не мамкины плечи и спину. Она отвернулась к окошку, локтями на подоконник, и спина у ней узкая-преузкая, а плечи к голове подвело и дрожат. Совсем не мамкины плечи, и голос, которым плачет, не ее голос, – круглая мамка вдруг усохла, сделалась как есть старушка.

Бабка размотала свой большой плат шмелиного цвета – и голова у ней сделалась совсем маленькая. Сидит, будто сейчас из бани пришла, откинулась спиной к стене, руки по лавке разбросила. Лицо у ней, как бересто на жару, морщится, – она плачет, а голоса нет, и слез нет. Отец припер стену плечом, сбычился, молчит, только шапку в руках мнет: скрутит ее жгутом и опять раскрутит...

Люди понурились, вздыхают, смотрят в пол, будто Никита на полу лежит, и на все лады мягко обкладывают его тихими словами:

– Ой, Микитушка-а...

– Жаль таких-то.

– Коли не жаль...

– Пронзитель был на всякое дело.

– Поискать...

– Горе-то, а?

– И не говори...

Силашке жаль тоже, но не Никиту, а мать и бабку – шибко плачут. Никиту не жаль: его не видно. Он какой-то давний и всегдашний, как скрипучий журавель на колодце, или как та ржавленая песня, которую он уносил в поле, да и там никогда не мог допеть. И еще неизвестно, – он такой, дед-то: возьмет да и смастерит меленку. Ведь обещал и даже пальцами показывал, как будут плясать пестики.

И вдруг вспомнил: у деда в голове, в бороде и усах всегда мука была. И рубаха была мучная и кафтан мучной. Мука явно выступала из него. Не погодился ли он на муку?.. вот и смололи. Силашка стал думать о мельнице: что она и как? Неизвестно. Может, ступа большая с пестом, а может вроде колокольни.

Поглядеть бы.

– Мам, а мам! – кричит он, свешиваясь вниз головой, – где мельница?

– В городу, рожоный, в городу...

– Как колокольня?

Не слышат. Им только бы горевать!

Никанорко, который с придурью, знает, пожалуй: с котомкой ходит в город за кусочками. Силашка начал заманивать его на полати. Руками и ртом показывает, что подаст ему кусочек. Взлез тот, большой парень в вороньей шапке и берестяных лаптях. Под носом у него мокро и всегда он улыбается, а глаза мутные, и собачий дух от него.

– Мельница, она какая? ты видел?

Никанорко только гыкает. Утирает рукавицей нос и жует. Всегда чего-нибудь жует, а через губу слюна.

– Гы-гы-ы! Подай, бык-те бодай... гы-ы!

Только и всего от Никанорки.

II.

Той же ночью Силашке приснилась страшная мельница.

Многое множество Никанорок, глазом не охватишь, топоча ногами, вихрем носилось вкруг Никиты и все Никанорки зараз вскрикивали:

– Бык-те бодай! Гы-гы-гы-ы!..

А Никита в кругу Никанорок, сгребши бабку Марью за подол, с вывертами отплясывал перед ней вприсядку и как в трубу трубил:

– Пошевеливайсь!..

Никанорок туча-тучей. Никанорки так ходуном и ходят. Дед взмахивает ногами поверх головы, взлетает выше Никанорок, щелкает языком и знай гудит:

– Пошевеливайсь!..

Никанорки стараются еще пуще, мчатся что есть сил, вихрятся так, что от них ветер свищет, а из-под ног пылью мука летит...

Бабка же вдруг уперлась и заголосила:

– Родимо-ой ты-ы мо-о-ой!..

Откуда ни возьмись – тятька. Шипом шипит:

– Подхватывай за ноги, а я в головах...

Тут Силашка и проснулся.

Слышит, и впрямь бабка в сенях голосит. Вскочил, глаза вытаращил – и спросонок глядит, глядит...

Рассветало. Окошки мутные, сумрачь, синь, холод, в трубе поет ветер, за стеной шипит вьюга, а дверь настежь расхлебячена – и в избу потихонечку всовывается да всовывается большая белая колодища...

В двери, тяжело дыша, застряли с этой колодой отец, сосед Тереха, мать, Оська Лодыжкин. Тут же, улыбаясь и гыкая, пыхтит и Никанорко. А чужой черный мужик в огромном обовьюженном тулупе, напружась у заднего конца колоды, щелкает языком и как в трубу гудит, дивясь на Никанорку:

– Эк, ты какой... Пошевеливайсь!

А Никанорко:

– Гы-гы-гы-ы!.. бык-те бодай...

Пыхтит, косопузится, подхватывая колоду не там, где надо, и разворачивает рот в такую улыбку, что под вороньей шапкой уж не лицо, а одна дикая дыра с зубами.

Колоду втащили и, шипуче перешептываясь, поставили середь избы на стол. Зажгли и прилепили к колоде тонкую желтую свечечку. Огонек заколыхался тоже желтый, живой, так к себе и притягивающий... Вся изба и мутный рассвет, и все лица, и все вздохи будто влипли в это хитрое, играющее желтое пятнышко. В нем было что-то старинное, страшное, но надобное. Даже Силашка сразу это понял и пальцы его сами собою остановились у губ и перестали брынькать.

Тереха принес псалтырь. Вошли еще люди. Встали все над колодой с одинаково строгими лицами, мрачно потупились, руки плетьми опустили, – молчат...

Одна только бабка Марья, пав головой и грудью на колоду, как над младенцем в люльке, лепечет ласковые старушечьи слова, торопливо ведет последний горестно-сладкий разговор.

Вьюга покидывает в окошки снегом, ветер шеберстит и ощупывает стены, шушукается, вздыхает, поскрипывает ставней. А в трубе будто потрясучий бездомный кобель засел: так и юзжит, так и взвизгивает, окаянный, хоть туда с кочергой лезь!

Чужой черный мужик устроил лошадь и вошел в избу. Щеря ядреные сахарные зубы, гребет пятерней обмерзлую бороду, топочет в пол валенцами и покрякивает, будто на банном полке.

В лад вздохам и молчанью, сосед Тереха раскрыл псалтырь и ногтем прижал то место, с которого читать. Вот он взметнул вверх бровями и даже рот раскрыл, чтоб начать, – как чужой мужик вдруг замахал для согреву руками и гулко захлопал ими по тулупу, ревуче крякнул, будто кипятком окатился, и густым, как смола голосом, не к месту громко, стал рассказывать:

– Метил вчерась к ночи утрафить. И дорога, заметь, ладная была. А посля как замело-замело-о-о... ух ты, батюшки мои! Проезжаю Гагино, сват и говорит: ночуй, куды тебя понесет? Не послухал, заметь... Ах ты, нечистая сила! Кружил-кружил всю ночь, хоть реви! Ну, вижу, пришло узло к гузну: ложись в ряд с Микитой и помирай. И заметь – на овины вынесло. Гляжу: – тут и есть! Ах ты, распропори ее, погоду самую!..

Взял из угла веник и давай охлестывать с валенцов снег. Тут Силашка и приметил, что валенцы у него выше колен, белые, с красными горошками, как у Сеньки Зуйка. Тятька пообещал ему такие же, да так и забыл, ужо надо мамку попросить.

А мужик махнул веником на колоду и, продолжая охлестывать, сказал:

– Ему всякая дорога теперь ладна: лежи-полеживай! Ну, а я, стало быть, как говорится, даже попужался. Живому, заметь, да здоровому погинуть, хе-хе... не хоцца!

Охлеставши валенцы, веник он бережно, как хрупкую посудину, прислонил в угол. Выпрямился, поднял черную бороду с играющими в ней светлыми капельками, надул красные щеки, со свистом фукнул в усы и, глядя на желтый огонек свечки, широким розмахом отогнул полу тулупа и вынул из штанов куколку в сарафане – нарядный пестрый кисет, удавленный за головку шнурком. Раскрутивши под горлышком шнурок, достал бумажку, аккуратно расправил ее, вздохнул и, мигая, двумя пальцами протянул отцу.

– От Петра Минеича, от хозяина... трешница на помин души, – сказал он и тут же ловко дернул за шнурок: кисет опять стал с головкой, как куколка, и юркнул в мужиковы штаны.

Сосед Тереха без промедления взметнул бровями вверх и бабьим голосом начал читать псалтырь, водя ногтем по надобному месту.

Люди завздыхали, вышептывая божественные слова. Кто-то снял с Никанорки шапку, он гыкнул и распялил рот, принимая шапку мохнатыми собачьими рукавицами.

А черный чужой мужик, скинувши тулуп, примерился глазом к печи и полез на ее, таща за собой и тулуп, чтоб укрыться.

III.

Завернули такие крутые морозы, что дым из труб в небо силком пропихивался. Стены стреляли, как из ружья. Зря не высунься, нос отхватит, либо ухо. Выйдешь на улицу, глянешь туда-сюда и ахнешь... Избы, деревья, Моськина меленка на воротах, колодезный журавль, скворешницы на шестах, веревка под окошком и заколелые синие тятькины портки на ней – все побелело, осеребрилось, мохнато закужлевело, и такая кругом тишь и сонь, что ресницы слипаются, а в ухе комар поет.

Крякали обозы, появляясь неизвестно откуда, и заворачивали к отцу Сеньки Зуйка пить чай. У Сенькина отца изба выше всех, над окнами борются деревянные львы, вставши на дыбки, а в чулане, где картинка про страшный суд над грешниками, есть пряники, сельди и вино в зеленых бутылях.

Покеркивая и взвизгивая, обозы трогались дальше, черной змеей уползали в белое поле, двигались в неизвестные места, а мужики в чапанах шли по бокам и, вея полами, криком вели разговор и тыкали в снег кнутиками.

Как раз была пора ловить снегирей, клестов и овсянок.

У Моськи для клестов была сделана ледяная горка. На эту горку надо было почаще бегать и мочиться, чтоб краснота была. Либо сыпать дресвой. Слетятся крючконосые клесты и начнуть играть: с горки они катом вниз, а там – силки... Моська налавливал их не мало. В праздники ощипывал, жарил и ел, хрустя косточками. А кривая Овдоха, мать его, вдова горючая, подпершись кулаком, сбоку жальливо глядела на него единственным глазом.

Тятька сделал Силашке тоже силки – эдакую дощечку с волосяными петельками из лошадьего хвоста. – И сказал:

– На, ставь на гумно и гляди: зараз попадет либо овсянка, либо снегирь! Сыпь проса. Просо они уважают.

Силашка поставил. Оповестил всех, что и у него силок, водил на гумно и показывал: какой и как стоит. То и дело бегал глядеть, – пусто. День прошел, – пусто. А на другой день еще издали увидел: попала, сидит... Замерло сердце, подкрадывается, глаз не спуская. Не две ли?.. две и есть... знамо две! Подбежал, глядит: – во всю дощечку кто-то круто нагадил.

Тихо пошел прочь. Глядел на остолбенелый дым из труб и все думал: кто?.. Сенька Зуек или Моська? Пожалуй, Моська... или Сенька? Сенька и есть, он такой... А может – оба?..

Быком вошел в избу.

Мать пряла, протягивая вжикающее веретено пяткой до-полу. Меж круглых колен у ней дремала кошка. Отец стругал ножом новые пальцы к старым граблям, – упирал деревяшку в грудь и сопел, как дед Никита.

У Силашки внутри будто еж ощетинился, в носу едко засвербило, в горле встала картошка, не продохнешь... Так прямо с рукавичками и шапкой, придавливая кошку, вдруг ткнулся мамке в колени – и в рыд! Кошка фырснула на печь, выпущенное из рук веретено поиграло на полу и закатилось мамке под подол.

– Што ты, Силань? – склонилась она теплой грудью на его затылок.

– Ребята-а...

– Дерутся?

– Не-е-е...

– Чево же?

– Они на мо-ой сило-ок...

– Ну?

Силашка сказал, что сделали на его силок. Услыша, тятька прыснул и загоготал, как дикий. Он уронил и нож и деревяшку, взбрыкнул ногами и протянулся вдоль лавки. Мотал головой, хлеща по глазам волосами, и гоготал. Хлопал себя по ляжкам и орал:

– Ай-яй! Ну, и чичка залетела!..

– Будет, охальник! – махала рукой мать. – Парня обидели, а он... Ишь раздирает жеребца нелегкая! – Пожалеть надо, а он...

– Ладно, Силантий, молчи! – сказал отец и отмахнул со лба волосы. Другой силок сделаю. Либо пичугу деревянную вырежу, на лапках стоять будет... хошь?

Мелькнула мысль сказать про белые валенцы с красными горошками, как у Зуйка, да вспомнился опять этот силок на гумне, – зарыдал еще пуще. От реву даже глаза вспухли. Мать уложила его на печь. Согнулся крендельком и уснул там, всхлипывая и во сне.

С этих пор он больше дома сидел. Дышал на серебряную изморозь окошек, надыхивал дырочку, глядел в нее: ничего не видно, а обозы кряхтят под самыми окошками, к Зуйкам заворачивают чай пить.

И вот пришли дни посветлее, с окошек потекло, завиднелась улица и колодезный журавль в небо. У Кубыкиной Дарьи оторванная ставня скособенилась еще больше, повисла над завалиной, а над крыльцом соседа Терехи прибавился еще один угляной крестик, – чтобы бесы в избу не проскочили.

Начало гулять в небе солнышко и стало можно зеркалом пускать зайчиков по стенам, даже за трубу, где тараканы, даже в подпечек, где седое помело лежит, а может, и домовой живет.

Обозы пропали. Дорога пошла в пятна, взбурела. Чирикая, на дорогу кучами слетались воробьи и расклевывали лошадиные култышки, а Лыско с лаем бросался на них, и воробьи летели к гумнам. Лыско же, сбочив кренделястый хвост, неспешно трясся опять к воротам.

Так потихоньку и шли дни.

Скоро началось гульбище. По деревне запахло горьким маслом, везде ели блины и вкусную рыбу-вонькушу. Избы распирало песнями и винным духом, а под окошками девичий визг и крик под гармошку, и ух, и топ, и колокольцы!

Народ так и валил из избы в избу. Везде застолье, пей-ешь до отвалу и перекатывайся дальше. Красные, упаренные мужики грузно наваливались на столы и гудели все зараз. В глазах у них будто зарево, а зеленые стаканчики так ходуном и ходят. Сидели в обнимку, нос-в-нос, гулко хлопали друг друга по спинам и как через поле кричали:

– Сват!

– Телку я на-племя... чиркасськой породы она!

– Сватко!

– И дальнюю запашу... Нынче я – вво... сила!..

– Сватушко! Чуй-ко, я што-те скажу!

– Нну-у?!.

– Ммиллай!.. Люблю я тебя... Рыбки возьми!..

В последний день гульбища, ночью, мать подняла разоспавшегося Силашку, – еще раз всей семьей сели за стол и давай доедать масляное и скоромное, чтобы не пропадало.

А потом, – как топором обрубило, – наступили тихие, ожидальные дни.

Старухи да бабы ходили вечерами к соседу Терехе, послушать чтенья про житье святых.

Раз густо метнула пурга, завернул мороз, но ни к чему: заутро же опять обозначилась рыжая култыжистая дорога, чирикали воробьи, лаял Лыско, и ломкие ледяные сосули висли с застрех.

Как бы спросонок, во дворах взмыкивали коровы, а петухи орали так неуемно, будто им что приспичило. По деревне шла стукотня, мужики похаживали с топориками, примериваясь глазом к телегам, сохам, боронам, перебирали жерди, колья, доски, искали по кладовкам струментов, ремешков, гвоздей...

Раз, в солнечное воскресенье, Силашка бегал с ребятами по деревне и звонко пел середокрестье-крестье. Бабы из окошек надавали много оржаных крестов и жаворонков. Силашка расколупал их все до единого, но счастья медную копеечку – так и не нашел: не запекли.

Дома подала ему мамка жаворонка с изюмными глазами. Колупнул ему брюшко, а счастье-то тут и есть – новая семитка!

IV.

Весна началась сразу, вдруг, как шапкой накрыла.

С крыш, с пригорков, со всех сторон и во все стороны вода потекла. Сначала по капелькам, ручеечками, а потом как зазвенела, зашумела, забуровила, – только держись!

Гараська Пыжик, засуча штаны, прямо на дороге ладит мельницу, да где там: сломало, понесло... Гараська бежит за ней, машет руками, кричит, а из-под ног во все стороны – брызги, брызги!

Не успели оглянуться – кругом зеленя, с них от солнышка даже пар валит, а небо высокое, синее. На пригорках мурава так и брызнула щеточкой. Но в лощинах еще грязь, жиделяга, из грядок на огороде ногу не вытащишь, гумно взбухло пирогом.

Черный, как уголь, скворец на березе свищет и свищет, будто ямщик, и вздрагивает крылышками, а из скворешной дырочки под ним то-и-дело скворчиха высовывается.

Мужики с перевернутыми сохами, с мешками и лукошками поехали в широкие и светлые – точно с них крышу сняли – поля пахать и сеять. Время-то в самый раз, зевать нечего. Даже Лыско, задрав хвост и вывернув уши, как угорелый, помчался туда же, а сам лает, лает, лает!

Мужики пашут, а тятька собирается в город.

У соседа Терехи выпросил старого мерина Сивку, а телега своя. Поднялся затемно, вздыхает, копошится, ворчит на мать, – в кладовке кринки расставила под ногами, решето не на месте...

Кладет он на телегу мешки с картошкой, с рожью, и еще один мешок, совсем живой, так и ворочается сам собою, – в этом мешке три боровка, тоже на продажу. С одного боку телеги мать приладила плетушку с раскудахтавшимися курами, с другого боку лукошко яиц, пересыпала их куколем, чтоб не бились, а в передок сунула в бураке скоп топленого масла.

Ходит она вкруг телеги и все вздыхает, все учит отца, как надо продавать добро, чтоб не промахнуться, и как выбрать животину, чтоб опять не купить опоеного, как Чубарка, – тут пахать бы, а он сдох!

– Ладно уж... не каркай! Наворожишь ты мне!..

Отец сердито глянул в поля, плюнул в руку, коленкой уперся в хомут и, ощерясь, так стал его затягивать, точно решил удавить Сивку на-смерть.

Приплелась из Дрыкина бабка Марья. Упираясь на костылек, топчется тут же, и тоже дает советы, как и что лучше, а главное, чтоб отец побывал на мельнице, хозяина повидал, Петра Минеича.

– Обскажи ему... должон способие выдать. Мы люди смирные...

– Выдаст, дожидайсь... – кряхтя над хомутом, сказал тятька.

Сунув палец в рот, Силашка глядел на сборы и крепился. А как услышал, что можно бы и мельницу увидать, – настоящую, ту самую, на которой смололо деда Никиту, – не вытерпел и взвыл благим матом.

– Ты опять?.. Запри его, мать, в избу!

Отец продел в кольчико дуги ремешок, обмотал его винтом по дуге и завязал у оглобли, а чтоб крепче было, конец ремешка даже зубом потянул. Тряхнул оглоблю, оправил рыжий картуз и сказал:

– Готово!

А сам поглядел на плачущего Силашку и переглянулся с матерью. Та тоже глянула на Силашку и ясным взглядом уставилась в отцовы глаза: уважить, мол, надо. Тут и бабка ввязалась, потыкивая костыльком в землю:

– Возьми парнишку, возьми! Пусть съездиит, сроду никуды не бывал. Возьми, говорю!..

– Невелик хахаль... и дома посидит.

Строго сказал, а в бороде заиграла улыбка, не знает, куда ее деть. Общупал поклажу на телеге. Выправил у Сивки под репицей шлею, хлопнул его по заду. И махнул рукой.

– Ну, сбирай, мать, ладно уж... Давай его сюда!

Мамка проворно сготовила Силашку в путь.

Вышел он на крыльцо, сияет, а на глазах еще слезы. Оглядывает на себе пестрядиную сибирку праздничную, новые лапотки, – еще дед Никита их сработал, а в груди будто живая птица трепыхается, – дышать тесно!

Пока там отец с мамкой в избе советовались, как и что, Силашка обежал всю деревню, свой наряд показал и всех оповестил, что едет в город. Перед Гараськой Пыжиком и другими то-и-дело лез на телегу, забирал в руки вожжи и мужиковским голосом орал на Сивку. А тот будто спит, – без внимания. Голову свесил, ноги клешнями. Нет ему дела до Силашкиной радости.

Вышел отец. Постоял, подумал, на утреннее солнце глянул, сбоку на мать поглядел и тряхнул головой.

– Ну, готово... Пора!

Вскинулся на край телеги, засопел и вожжей вытянул Сивку. Тот лишь хвостом махнул, даже и не оглянулся, стоит и дремлет.

– Охлопочи там! – замигала бабка, хватаясь за телегу. – Ведь тысяшник, а мы люди бедные! Какого старика-то сгубил, стра-асть!.. Хоть бы зерном дал, ежели што... Ни коня, ни семян, так и скажи-и!..

– Слышу, ладно уж... Ну, прощайте!

Над Сивкиной спиной еще и еще раз со свистом взвились вожжи. Тот нехотя замотался в оглоблях, дернул телегу в сторону, потом в другую, оттопырил хвост, зафуркал задом...

Поехали!

С визгучим скрипом и тырырыканьем отворились ворота в поле. Утро синее, веселое, позывчатое, будто сейчас умылось и смеется. Из-за поля, над зубчатыми елками огромным золотым глазом выкатилось солнышко, брызжет по зеленям и межам, алым цветом кропит суглинистую дорогу и рыжий тяткин картуз.

Силашка глянул назад: окошки изб полным-полно налились золотом: в каждом окошке по солнцу. Скворцы над скворешнями засвистывают еще пуще, а жаворонки в небе точно дырочки буравчиками высверливают: тир-люр-лю-ю, тир-лю-ю, тюр-ли-и...

Как хочешь загибай голову, ни за что эту пичужку не разглядишь, – одна синь. И небо – как чашка.

Еще раз Силашка оглянулся на деревню. Избы сделались маленькие, точно старушечьи головы в темных платках. Только на Терехиной избе платок побелей, а на Зуйковой – зеленый, на четыре стороны, и из трубы дым вьюнком. У скрипучих ворот на выезде так и стоят два человечка, – это мать и бабка, руки козырьками, глядят и глядят в солнечное поле, оторваться не могут...

Около Прокловой кузницы, у перелеска, сосед Тереха в белой, орозовевшей в солнце рубахе, попевая божественное, чинил изгороди. Звенькая по сучьям топором, он рубил молодые елки и облаживал их на колья. Как проезжали, он положил ярко взблеснувший топор на плечо, поднял брови и закричал тятьке:

– Вертайся скорей!.. Самому пахать надобно! Слышь!?

– Ла-адно!.. – нехотя откликнулся тятька, глядя Сивке под ноги и покачивая концом вожжей.

– Ну, то-то... смотри!

Опять молнией взблеснул снятый с плеча топор и зазвенькал по обрубаемым сучьям, а бабий голос запел божественное.

V.

Ехали молча, шагом.

Тятька ноги с телеги свесил, голову эдак на бок, сумрачный, – только и глядит Сивке в хвост. Силашку же распирает неохватная буйная радость. Он то замрет, с ненасытной жадностью глядя в неизвестные дали, то места не найдет, – так и вертится на мешках, и туда глянет, и сюда глянет, чтоб все приметить.

Вот у дороги огромный камень, а на камне зеленый мох растет. Вот синеватая старая осина двойная, – как есть чудище: головой в землю ушло, а ногами взбрыкнуло вверх... Вдали по низинам лужицы – будто зеркала кто растерял. Валяется на дороге лиловый старый лапоть, из пятки солома торчит. Под придорожным кустом, измызганном колесами, птичьи перья и косточки, – к чему? А в глубоком овраге еще лежит грудка ноздривого снега, ручеек тилиликает.

Да разве успеешь все заприметить!

Развернулась широкая вырубка с черноголовыми пеньками. Откуда ни возьмись, вдруг выскочил на дорогу заяц. Приподнялся на дыбки, но, завидя Сивку, оторопел, прижал уши и понесся, махая через пеньки. Тятька вдогонку гикнул, свиснул, взвил вожжами, с головы чуть картуз не слетел... Долго глядел на мелькающего вдали зайца, поправил картуз и сказал:

– А, косая шельма!.. Из ружья бы тебе в зад-то!..

Телегу заворочало по корневищам, с боку на бок, точно с ней боролся кто-то, легший на дороге. Пеньки обросли прямыми, как брызги, дымчатыми лозинами. Тятька соскочил с телеги и выломил одну большую себе, и поменьше – для Силашки.

– На!.. Ежли лешуга лесная выскочит, лупи ее, не щадя живота!

Въехали в большой лес. Запахло корнями, смолевиной, сыростью. Проселок заколесил туда и сюда, закривулял как пьяный. Со всех сторон обступили телегу косматые седые елки и медностволые сосны.

Прорезая лесную гущу и зеленые сутемки, по мешкам, по тятькину картузу и спине живыми золотыми блинками заскользило солнце. В чащуге тенькают птицы, точно серебряные денежки на блюдечко сыплют. Выряженный по празничному дятел винтом увивается вкруг лысой сухостойны, звонко цефкает и долбит-долбит, упираясь на хвостик. А сосны да елки, будто за руки взявшись, идут и идут мимо телеги зеленым хороводом без конца и краю!

А птицы в чащуге: тинь, тинь, тюнь, тинь...

Силашка косит глазами по обе стороны, – вот тут-то и живут всякие чудища... Покажутся или нет? Сивко мотает головой и в полную ноздрю звонко фыркает, и в лесу ему кто-то откликается, подфыркивает. Колеса гулко стукают по корням, под колесами хрустят сучья, шишки... Нет, не покажутся чудища – Сивку побоятся. Большой он, Сивко-то, и сильный, ему даже телега нипочем. Да и тятька тоже тут, – попробуй, покажись: хватит вожжей, как Сивку!

Бока у Сивки худые, ребристые и раздуваются, как мехи у кузнеца Прокла. Об эти бока хворостина у тятьки сразу сломалась. До того, как ударить, тятька долго крутит над головой вожжами и, чтоб хлестнуть как следует, чуть не ложится вдоль телеги и придавливает боровков в мешке, те начинают визжать, а куры в плетушке им откликаются: куда? куд-куд... куда?..

Прислушиваясь к курам, Силашка вспомнил, куда он едет, – в город, в город!.. Забыл и о чудищах. Стал думать о городе. Сначала молча, а потом вслух, – похож ли город на много колоколен, или иначе как, вроде лесу, а может, и повыше лесу...

Уперся голубыми глазами в отцов затылок.

– Тять!

– Ну?

– Какой он?

– Кто?

– Город-то.

– Уездной, знамо дело...

– А како-ой он?

– Так, не ахти...

– Большущий?

– Город как город. Голодранцев много...

– Это какие... голодранцы-то?

– А которы без порток.

– Маленькие?

– Маленькие... борода по пуп.

Ничего не понять у тятьки. Силашка повернулся на бок, улегся на мешках половчее и стал думать молча. Тятька нокает, Сивко фыркает, телега кряк да кряк, а тут еще колесо начало попискивать: пиить, пиить...

Силашка закрыл глаза, чтоб хорошенько додумать о городе. Но зеленый лесной хоровод, и фырканье, и кряк, и писк совсем закружили и спутали мысли в одно играющее розовое марево, видимое сквозь закрытые веки...

Силашка уснул. А под щекою у него возился теплый боровок и сытно уркал.

VI.

Вдруг в самое ухо свирепый тятьки голос:

– Но-о, лешуга!.. У, дьяво-ол!.. Ле-э-зь!..

Встрепенулся Силашка и смотрит сонными глазами, – не чудища ли?

Чудищ нет. Телега стоит на одном месте. Сивко дергается, оттопыря хвост, а тятька что есть мочи хлещет его по спине и бокам вожжей. Он хлещет и вытягивается вдоль телеги так, что рубаха из-за пояса выбилась, видна опушица штанов и голая поясница жолобом. Завизжал придавленный боровок. Куры забеспокоились: ко-о, ко-о, ко-ко-о... и одна вскикнула: куд-куд... куда?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю