Текст книги "Самопознание Дзено"
Автор книги: Итало Звево
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Но ведь, кажется, к тому же миру принадлежит и Гуидо, а отношение Дзено к нему особенно неоднозначно. Зависть ли это к счастливому сопернику, которому дано то, в чем отказано Дзено? Так может показаться на первый взгляд, и самому Дзено представляется, что этим вызвано его желание сбросить Гуидо с парапета. Но вот выясняется, что Гуидо – всего лишь пародия на «спокойных и сильных», что он сочетает деловую никчемность Дзено с самонадеянным легкомыслием, неразумную любовь к риску – с трусостью. Рядом с ним Дзено может чувствовать свое превосходство, возомнить и показать себя почти таким, каким якобы хочет стать, – этим и объясняются упорство, с каким Дзено работает в конторе Гуидо, денежная помощь, предложенная разоряющемуся родственнику, и биржевая операция, с помощью которой он спасает честь умершего. Пусть разочарование в Гуидо лишь укрепило старую антипатию Дзено, пусть только обычным желанием казаться «хорошим» объясняется предложенная Дзено денежная помощь, но Дзено слишком выгодно контрастное соседство Гуидо, чтобы он желал ему смерти. К тому же и начальный повод его неприязни – «ревность» – принадлежит к числу мнимых, камуфлирующих чувств, как и сама «любовь» к Аде. Поэтому история с перепутанными похоронами, которая свидетельствует, как это кажется Аде и психоаналитику, о затаенной ненависти Дзено к Гуидо, – всего лишь еще одна мнимая «проговорка». Память Дзено подчеркнула ее из вечного страха, как бы не показалось, что он хотел смерти Гуидо, как когда-то – смерти отца, а горячечные обвинения Ады сыграли здесь ту же роль, что прежде – отцовская пощечина.
Последний камуфляж Дзено – это попытка с помощью психоанализа излечиться от своей «никчемности», составляющей сущность всех трех героев Звево. В отличие от «Жизни», в «Самопознании Дзено» как будто бы не дается моральной оценки этого свойства, – во всяком случае, сам Дзено не слишком высоко оценивает его, не вступая в спор с окружающими. Больше того – равнодушие Дзено к жизни нередко оборачивается равнодушием к людям, отъединенность – эгоизмом. И все-таки Дзено симпатичнее автору, нежели Мальфенти или Гуидо. Почему – Звево четко объяснил спустя четыре года после выхода романа: «Зачем желать излечения от нашей болезни? Должны ли мы на самом деле отнимать у человечества лучшее, что у него есть? Я твердо верю, что мой истинный успех, давший мне мир, состоял в том, что я пришел к этому убеждению. Мы живой протест против смехотворной концепции сверхчеловека, какой она была нам навязана (и особенно нам, итальянцам)». Вспомним, что «смехотворная концепция сверхчеловека» в ее опошленном варианте, провозглашенном д'Аннунцио и иже с ним, была официально принята как доктрина итальянского фашизма. Моральная позиция «самоустранения из борьбы» в свете нового опыта – опыта войны, ненавистной Звево, и фашистского переворота, – вновь представляется ему более высокой и правой, даже если это самоустранение Дзено.
Дзено словно бы каждую минуту хочет изменить этой позиции. На самом же деле он отстаивает ее с поразительной цепкостью, избрав весьма действенное оружие – благие намерения. Мнимый конформизм Дзено по отношению к морали и жизненной практике «хватающих добычу» – такое же оборонительное средство, как и мнимые болезни. Дзено никогда не будет таким, как Мальфенти и Нилини или даже как Гуидо; поэтому столь иронически-парадоксально представлено его «выздоровление»: он становится деятельным и деловитым в тот миг, когда всякая деловая деятельность прекращается.
В феврале 1926 г. Звево писал Монтале, что «Самопознание Дзено» – «автобиография, но не моя». Это утверждение правдиво, но лишь отчасти. Дело не только в том, что Звево, по собственному признанию, «знал лично» всех персонажей, кроме доктора, что сам он давал несчетное количество зароков насчет «последней сигареты». Дело в том, что когда-то Звево сам пытался преодолеть свое «равнодушие к жизни» (хотя и знал, что «оно – моя сила!»), пойти на компромисс, но в конце концов так и не отрекся от себя. Анализируя душу Дзено, Звево снова познавал себя – Этторе Шмица – в третьем из своих перевоплощений. Правда, в жизни Дзено нет литературы, которая в конце концов подняла Этторе Шмица над «миром надежности» и позволила ему стать Итало Звево. Но, лишив свою историю патетического конфликта «долга» с призванием художника, писатель получил право на иронию по отношению к герою и к себе, право «расстаться со своим прошлым смеясь».
III
Способны ли заинтересовать слабые характеры?
Гюстав Флобер – Жорж Санд, 1 ноября 1867 г.
Когда в Италии началась дискуссия о творчестве Звево, больше всего мучил критиков вопрос о том, куда, собственно, поместить триестинского романиста? С кем его сравнить? И поныне пишущие о нем приводят такое множество аналогий, что, по остроумному замечанию одного из критиков, само это множество свидетельствует об их неубедительности.
Авторы статей в «Навир д'аржан» приветствовали Звево как «итальянского Пруста». Глубина и пристальность анализа, свойственные Звево, некоторые психологические ситуации в его романах (например, любовь Брентани к Анджолине, напоминающая любовь Свана к Одетте) и, главное, изображение мира через воспоминания героя, связанное со смещением временных планов, – все это давало некоторые основания для такого сближения. И все же оно основывалось на внешних признаках, и поверхностность его лучше всех чувствовал сам Звево: «Не думайте, будто мне больно видеть, как меня отдаляют от Пруста. Наши судьбы были столь различны!.. Никак не может быть, чтобы я, человек грубый, был похож на такой совершенный продукт столь утонченной цивилизации» (из письма к Валерио Жайе от 2 декабря 1927 г.). Вообще Звево решительно отрицал влияние современной литературы на его последний роман: «По-моему, причину различия между «Самопознанием» и двумя предшествующими романами не следует искать во влиянии новейшей литературы. Я был весьма невежествен в этой литературе, когда написал его… Я прочитал много итальянских и французских романов крупнейших писателей моего времени. Английский я знаю не настолько, чтобы легко прочитать «Улисса», которого читаю сейчас медленно и с помощью одного приятеля. Что до Пруста, то я поспешил познакомиться с ним в… прошлом году, когда Ларбо сказал мне, что, читая «Старость»… нельзя не думать об этом писателе» (из письма к Монтале от 17 февраля 1926 г.).
Действительно, при всей современности психологических и формальных исканий Звево, истоки его творчества уходят в XIX век. В статье в «Навир д'аржан» Кремье вспомнил о Флобере, назвав Альфонсо Нитти «господином Бовари». Но скорее герои Звево связаны с другим флоберовским героем – Фредериком Моро. Он принадлежит к тому же племени безвольных, «никчемных» – и в то же время утверждающих моральную правоту своей «никчемности» по сравнению с буржуазной жизненной активностью. Отказ Фредерика от женитьбы на госпоже Дамбрёз играет ту же роль, что отказ Альфонсо от женитьбы на Аннете.
На десять лет раньше выхода «Воспитания чувств» духовный предшественник героев Звево появился в русской литературе. Это Илья Ильич Обломов. Обломовщина как жизненная позиция есть не только продукт крепостнических отношений: она есть сознательная попытка уклониться от участия в «нормальной жизни», ибо это, по словам Обломова, «не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку». В споре со Штольцем (IV глава второй части) – ключевой сцене романа – Илья Ильич ясно говорит, в чем причина этого искажения: это «деятельность» петербургского общества, которая и не деятельность даже, а «вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности», в которой «человек разменялся на всякую мелочь». И не случайно этой гневной тираде Штольц может противопоставить только ироническое, но, в сущности, бессодержательное «Да ты философ, Илья!»
Безвольный Фредерик Моро, противостоящий миру парижской буржуазии, разоблачившей себя после 1848 г.; ленивый Обломов, противостоящий своекорыстному миру Штольца, слабые герои Звево, противостоящие миру «хватающих добычу» или бездумно наслаждающихся жизнью. Так возникает некий тип антитезы, развитие которого нетрудно проследить в последующей литературе. Ограничимся немногими примерами.
Одним из первых продолжил эту антитезу Томас Манн в «Будденброках» (1901). Пусть бюргерский мир, мир Будденброков, не тождествен миру буржуазного хищничества, миру Хагенштремов, но не черты ли «слабости», подавляемые неслыханной самодисциплиной, ставят так высоко консула Будденброка? Не принадлежит ли к числу «никчемных» с точки зрения «жизненной хватки» тот, кого избрало Искусство, – маленький Ганно? И не воплотились ли в Христиане Будденброке – шуте и мнимом больном – черты будущего Дзено?
Новые литературные поколения дали несколько иное освещение этой антитезе. Пассивность, отщепенство, дезинтеграция героев их книг перестали быть признаками слабости, превратились в форму сопротивления жизненной практике буржуазного общества. Поэтому путь от героев Звево лежит и к трем товарищам Ремарка, и к некоторым героям раннего Хемингуэя, и еще дальше – к убегающему Кролику Апдайка, к Симми Гласу Сэлинджера или клоуну Бёлля.
Но сам Звево не мыслил себя вне итальянской литературы. Великой радостью было для него появление статьи, где его «целиком приняли в число итальянских писателей» (из письма к Монтале от 15 марта 1926 г.). Для того чтобы это произошло, понадобились годы. Неуспех первых романов Звево у итальянской критики и публики был предопределен заранее. Несмотря на достаточно явную связь с эстетикой натурализма, они не укладывались в рамки веризма с его «областничеством», упрощенным пониманием психологии и нередкими мелодраматическими эффектами. Вместе с тем своей суровой правдивостью, аскетичностью стиля, отсутствием патетики они противостояли набиравшим в те годы силу декадентским течениям, прежде всего – манерной экзальтации Фогаццаро и риторике д'Аннунцио и его подражателей. Об этом ясно сказал Монтале в первой же своей статье о Звево: «Атмосфера д'аннунцианской диктатуры, в которой родились первые две книги Звево, определила их провал… Отодвинутый в тень присными повелителя, Звево не мог ждать признания и с другого берега, населенного запоздалыми пуристами, неудачливыми подражателями Мандзони, лишенными вкуса спиритуалистами и разными прочими образчиками рода человеческого».
Те же «образчики рода человеческого» пытались отлучить Звево от итальянской литературы и в двадцатых годах. Блюстители «высокого стиля» и чистоты классических традиций отказывали ему в знании итальянского языка. Официозная критика падкого до риторики режима прямо противопоставляла «холод» Звево «романтизму» очередной книги д'Аннунцио и очередной биография дуче. Но уже раздались голоса тех, кто увидел в беспощадной правдивости и стилистическом аскетизме Звево знамя новой литературы. Это были Монтале, Сольми, Дебенедетти – все, кто вскоре сгруппировался вокруг флорентийского журнала «Солярии», пытавшегося противостоять официальной литературе фашизма. Звево познакомился с руководителями «Солярии», они напечатали его последнюю новеллу, после его смерти посвятили ему особый номер, где приняли участие и итальянцы, и почитатели из других стран: Витторини, Джойс, Ларбо, Илья Эренбург.
Для писателей с реалистическими устремлениями основная ценность творчества Звево заключалась в том, что в среде литераторов, «руководствующихся изменчивой и растяжимой, как гармошка, шкалой ценностей, неподдельность и чувство долга, свойственные Шмицу, казались неуместными и оскорбительными, как приметы прошедших времен», что он мог «преподать урок тем более серьезный и бередящий, чем меньше сам он умел и хотел на протяжении долгих лет приспосабливаться к приемам и ухищрениям наших риторик» (Монтале в некрологе Звево). Иначе говоря, те, кто создал реалистическую литературу последнего полувека в Италии, видели в книгах Звево и в его жизненной позиции то этическое содержание, за обязательность которого в литературе боролись они сами. И не случайно в пору расцвета неореализма, в 1946 г., тот же Монтале мог отметить: «Сегодня у нас нет ни одного молодого автора новелл или романов – неовериста или неонатуралиста, который бы не признавался, что многим обязан Звево… Звево и с ним более молодые неореалисты создали школу».
Такова оказалась почетная судьба наследия Итало Звево – непризнанного сверстниками романиста, провинциала, изобразителя неинтересных, слабохарактерных людей, открывшего новые горизонты для литературы Европы, и прежде всего для литературы той страны, которая так долго не желала принять его в число своих писателей.
С. Ошеров
САМОПОЗНАНИЕ ДЗЕНО
I. ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ
Я врач, о котором в этом повествовании отзываются порой не самым лестным образом. Тот, кто понимает в психоанализе, знает, чем объяснить антипатию, которую обнаруживает ко мне пациент.
Но о психоанализе я говорить больше не буду: о нем достаточно много говорится дальше. Я должен только принести извинения за то, что принудил больного составить свое жизнеописание: это нововведение, видимо, заставит недовольно поморщиться всех психоаналитиков. Но мой пациент был стар, и я надеялся, что, по мере того как он будет предаваться воспоминаниям, для него будет оживать его прошлое и, таким образом, его работа над собственным жизнеописанием послужит прекрасным вступлением к психоанализу. Мне и сейчас эта мысль кажется удачной, ибо она привела к результатам, которых я даже не ожидал и которые были бы еще значительнее, если бы больной не бросил лечения в самом разгаре, предательски похитив у меня плоды долгого и терпеливого анализа его воспоминаний.
Я публикую его записки из мести и надеюсь, что это будет ему неприятно. Однако пусть он знает, что я готов разделить с ним баснословный гонорар, который принесет мне эта публикация, но только с одним условием: он должен возобновить лечение! Казалось, его так интересовала собственная персона! Если б он знал, сколько неожиданного обнаружит он в моих комментариях ко всей правде и лжи, которые он здесь нагромоздил!
Доктор С.
II. ВСТУПЛЕНИЕ
Попытаться воскресить свое детство? Между мною и той давней порой пролегло более пяти десятков лет, но мои дальнозоркие глаза, может быть, и сумели что-нибудь там разглядеть, если бы свет, который оттуда еще пробивается, не заслоняли, словно высокие горы, прожитые мною годы, а главное, некоторые особенно памятные мне часы.
Доктор сказал, чтобы я не старался заглядывать слишком далеко. Для них, врачей, важны и недавние события и прежде всего сны, которые снились нам накануне. Но все-таки должен же быть и здесь какой-то порядок! И вот, чтобы, иметь возможность начать ab ovo[3]3
От яйца, то есть с самого начала (лат.)
[Закрыть] и облегчить тем самым доктору его задачу, я, выйдя от доктора, который надолго покидает Триест, тут же купил и прочел трактат по психоанализу. Читать его было нетрудно, но очень скучно.
Пообедав, я удобно растянулся в глубоком кожаном кресле, держа в руках карандаш и лист бумаги. Лоб мой гладок, потому что я тщательно избегаю всякого умственного усилия. Моя мысль кажется мне существующей совершенно отдельно от меня. Я ее вижу. Вот она поднимается, вот опускается, но это все, что она делает! Чтобы напомнить ей о том, что она все-таки мысль и что ей следует как-то себя обнаружить, я сжимаю в пальцах карандаш. И тут же мой лоб собирается в морщины, потому что каждое слово состоит из множества букв, и настоящее властно вступает в свои права, затемняя прошедшее.
Вчера я попытался совершенно отвлечься от окружающего. Эксперимент завершился глубоким сном, и единственным его результатом было то, что проснулся я освеженным и отдохнувшим, и у меня осталось странное ощущение, будто я видел во сне что-то очень важное. Но что – забыто, потеряно навсегда.
Благодаря карандашу, который я держу в руке, сегодня я не засыпаю. Я вижу – то смутно, то ясно – какие-то странные картины, которые не могут иметь никакого отношения к моему прошлому. Вот паровоз, который пыхтит на подъеме, таща за собой вереницу вагонов; кто знает, откуда он едет, и куда, и как оказался здесь!
В полудреме я вспомнил, что в прочитанном мною трактате по психоанализу говорится, что с помощью этой системы можно вспомнить даже самое раннее – еще младенческое – детство. И я тут же вижу младенца в пеленках – но почему этот младенец обязательно я? Он совсем на меня не похож, и, я думаю, это не я, а ребенок моей свояченицы, который родился несколько недель назад и который кажется нам настоящим чудом – такие у него крохотные ручки и такие большие глаза! Бедное дитя! Где уж мне вспомнить свое детство! Я даже не в силах предупредить тебя, переживающего сейчас свое, о том, как важно для твоего здоровья и умственного развития его запомнить! Когда еще доведется тебе узнать, что для тебя было бы очень полезно удержать в памяти всю твою жизнь, даже ту огромную ее часть, которая тебе самому будет противна! А покуда ты, еще лишенный сознания, устремляешь свой крохотный организм на поиски приятных ощущений; твои сладостные открытия приведут тебя на путь страданий и болезни, и на тот же путь толкнут тебя и те люди, которые меньше всего желают тебе зла. Что делать! Защитить твою колыбель невозможно! В твоем теле – о детеныш! – все время происходят таинственные реакции. С каждой новой минутой в него заносится новый реагент, а так как не все твои минуты чисты – сколько возможностей заболеть! И потом – о детеныш! – в тебе течет кровь людей, которых я знаю. Минуты, которые проходят сейчас, может быть, и чисты, но такими, конечно, не были века, которые подготовили твое рождение.
Но я опять оказался слишком далеко от образов, которые предшествуют сну. Попытаюсь еще раз завтра.
III. КУРЕНИЕ
Доктор, которому я рассказал о своих попытках, посоветовал мне начать с исторического анализа моей страсти к курению.
– Напишите-ка, напишите! И вы ясно увидите всего себя!
Думаю, что о курении я могу писать прямо за столом, не отправляясь дремать в кресло. Я не знаю, с чего начать, и призываю на помощь сигареты, которые все, в сущности, похожи на ту, что я держу сейчас в руке.
И тут мне сразу же открывается одна вещь, о которой я давно позабыл. Первых моих сигарет, сигарет, с которых я начал, теперь уже нет. Были такие в семидесятых годах в Австрии. Они продавались в картонных коробках с фирменным знаком, изображавшим двуглавого орла. И вот пожалуйста, рядом с этой коробкой в моей памяти сразу же возникают какие-то лица, и в каждом из них есть какая-то черточка, которой достаточно, чтобы я угадал имя, но недостаточно, чтобы эта неожиданная встреча меня взволновала. Я пытаюсь добиться большего и иду к креслу; лица сразу же начинают таять и расплываться, и на их месте появляются какие-то ухмыляющиеся шутовские рожи. Разочарованный, я возвращаюсь к столу.
Один из тех, кого я сейчас видел, тот, у кого немного хриплый голос, – это Джузеппе, друг моего детства, мой сверстник, а другой – мой брат, который был на год меня моложе и умер много лет назад. Если не ошибаюсь, именно Джузеппе, получив однажды от отца много денег, подарил нам эти сигареты. Но я был убежден, что брату он дал больше, чем мне. Отсюда – необходимость раздобыть себе еще. Так получилось, что я начал красть. Летом отец имел обыкновение оставлять в столовой на стуле свой жилет, в кармашке которого всегда была мелочь. Так я раздобывал десять сольдо, необходимые для приобретения драгоценной коробки, и одну за другой выкуривал все десять сигарет, составляющих ее содержимое, чтобы не хранить слишком долго компрометирующую меня добычу.
Все это лежало в моей памяти на самой поверхности – только протяни руку – и оживает лишь сейчас просто потому, что раньше я не придавал этому никакого значения. Но вот я обнаружил начало своей дурной привычки, и, кто знает, быть может, я от нее уже избавился? Чтобы проверить, я в последний раз зажигаю сигарету: вдруг я тут же с отвращением ее отшвырну?
Помню еще, что как-то раз отец застал меня в ту минуту, когда я шарил в карманах его жилета. С наглостью, на которую сейчас я уже не способен и которая сейчас приводит меня в ужас (кто знает, может быть, этот ужас очень важен для моего излечения?), я сказал ему, что мне захотелось сосчитать, сколько на жилете пуговиц. Отец посмеялся над моей склонностью то ли к математике, то ли к портновскому ремеслу и не заметил, что пальцы мои находились в кармашке его жилета. К моей чести я должен добавить, что достаточно было этого смеха над моей – на деле уже не существовавшей – наивностью, чтобы я раз и навсегда покончил с воровством. То есть я крал и потом, но уже не сознавая, что это воровство. У отца была привычка оставлять на краях столов и шкафов наполовину выкуренные виргинские сигары. Я думал, что таков его способ их выбрасывать, и мне даже казалось, будто я видел, как наша старая служанка Катина их убирала. Их-то я и докуривал потихоньку. Уже в тот момент, когда они оказывались у меня в руках, меня пронизывала дрожь при мысли о том, как мне будет плохо! Потом я курил до тех пор, пока лоб не покрывался холодным потом и желудок не начинало выворачивать. Да, никто не посмеет сказать, что в детстве мне не хватало силы воли!
Я прекрасно помню, как отец отучил меня и от этой привычки. Однажды летом я вернулся с какой-то школьной экскурсии усталый и потный. Мать помогла мне раздеться и, завернув в свой пеньюар, уложила спать на диване, на котором сама сидела с шитьем. Я уже почти совсем спал, но в глазах у меня все еще стояло солнце, и я не мог забыться окончательно. Я ощущаю как нечто совершенно отдельное от себя то сладостное чувство, которое в детстве всегда неотделимо от отдыха после сильной усталости, и это ощущение так живо, словно я сейчас лежу подле родного мне тела, которого давно уже нет на свете.
Я хорошо помню большую прохладную комнату, где мы в детстве любили играть и которая сейчас, в наше жадное до пространства время, разделена на две. В сцене, которую я вспоминаю, мой брат не показывается, и это меня несколько удивляет, потому что он ведь тоже должен был участвовать в этой экскурсии, а потом отдыхать вместе со мною. Может, он спал на другом конце большого дивана? Я смотрю туда, но мне кажется, что там пусто. Я вижу только себя, свой сладостный отдых, мать и потом отца: его голос внезапно раздается в комнате. Войдя, он поначалу меня не заметил и громко позвал:
– Мария!
Мама с еле слышным «тсс» указала ему на меня, спавшего, по ее мнению, глубоким сном, но на самом деле бодрствовавшего. Мне так понравилось, что отец должен был считаться с моим сном, что я не шевельнулся.
Отец шепотом пожаловался:
– Мне кажется, я схожу с ума. Я почти уверен, что полчаса назад оставил в той комнате на шкафу половину сигары, и вот ее нет! Со мной творится что-то неладное: вещи исчезают у меня из-под носа!
Тоже шепотом, но в котором ясно сквозила насмешливость, сдерживаемая лишь боязнью меня разбудить, мать ответила:
– И все-таки после обеда в ту комнату никто не входил.
Отец пробормотал:
– Да я и сам это знаю, и именно потому мне и кажется, что я схожу с ума.
Он повернулся и вышел.
Я приоткрыл глаза и посмотрел на мать. Она снова взялась за шитье, но продолжала улыбаться. Разумеется, она не верила в то, что отец сходит с ума, раз могла смеяться над его страхами. Эта ее улыбка так запала мне в память, что я сразу же ее узнал, когда однажды увидел на губах своей жены.
Свободно предаваться пороку курения мне мешала не столько нехватка денег, сколько запрещения, но они лишь еще больше подогревали мою страсть.
Помню, что курил я, прячась по углам, ужасно много. Меня и сейчас еще тошнит, когда я вспоминаю о том, как однажды полчаса просидел в каком-то подвале в обществе двух других мальчиков, от которых в памяти у меня не осталось ничего, кроме их детских одежек: две пары штанишек, которые стоят в воздухе сами по себе, потому что тела, которые были в них заключены, стерло время. Мы принесли с собой много сигарет и хотели узнать, кто из нас выкурит больше за наименьший срок. Победил я и героически скрыл дурноту, вызванную этим странным состязанием. Потом мы вышли на солнце и свежий воздух, и мне пришлось закрыть глаза, чтобы не упасть. Придя в себя, я начал хвастаться своей победой. И тогда один из двух маленьких человечков сказал:
– А мне неважно, что я проиграл. Я всегда курю ровно столько, сколько мне хочется.
Я хорошо помню эту исполненную здравого смысла фразу, но совсем не помню то, по всей видимости, здоровое личико, которое должно было быть обращено ко мне в эту минуту.
Но тогда я еще не знал, любил ли я или ненавидел сигарету – ее запах и то состояние, в которое она меня приводила. Хуже было, когда я узнал, что все это я ненавижу. Узнал я это, когда мне было уже около двадцати. Несколько недель у меня страшно болело горло и держалась высокая температура. Доктор прописал мне постельный режим и абсолютное воздержание от курения. Я хорошо помню это слово: абсолютное. Оно болезненно поразило меня, а лихорадка придала ему еще особую окраску: огромный вакуум, и невозможно противиться огромному давлению, которое всегда возникает вокруг вакуума. Когда доктор ушел, отец (матери к тому времени уже не было в живых) еще некоторое время посидел со мной, не выпуская изо рта огромной сигары. уходя, он ласково провел рукой по моему пылающему лицу и сказал:
– Не кури, а?
Меня охватило глубокое беспокойство. Я думал: раз мне это вредно, больше я курить не буду, но сначала я должен сделать это в последний раз. Я зажег сигарету и сразу же почувствовал, что беспокойства моего как не бывало, хотя температура поднялась еще выше и при каждой затяжке я чувствовал такое жжение в миндалинах, будто к ним прикасались раскаленной головешкой. Я докурил сигарету до конца с прилежанием человека, выполняющего обет, и с теми же ужасными мучениями выкурил за время той болезни еще множество других. Отец, который приходил и уходил, не выпуская изо рта сигары, восклицал:
– Молодчина! Еще несколько дней воздержания, и ты здоров!
Достаточно было одной этой фразы, чтобы мне захотелось поскорее остаться одному и получить возможность закурить. Я даже притворялся, что сплю, чтобы заставить его уйти пораньше.
Так за время этой болезни я обзавелся еще одной слабостью, помимо своей страсти к курению: желанием победить эту страсть. С той поры мои дни заполнились курением и обещаниями бросить курить. Чтобы сразу все стало ясно, я должен сказать, что порой дело обстоит так и сейчас. Длинная вереница последних сигарет, образовавшаяся в течение двадцати лет, продолжает пополняться. Правда, решимость моя с годами несколько поостыла, и мое старое сердце относится к этому пороку гораздо снисходительнее, чем раньше. В старости люди вообще склонны снисходительно посмеиваться над жизнью и над тем, что составляет ее содержание. И я могу даже сказать, что с некоторых пор выкурил множество сигарет, которые… не были последними!
На титульном листе одного словаря я нахожу следующую запись, выполненную красивым почерком с завитушками:
«Сегодня, 2 февраля 1886 года, я перехожу от изучения юриспруденции к изучению химии. Последняя сигарета!»
Это была очень важная последняя сигарета. Помню надежды, которые были с ней связаны. Я взбунтовался против канонического права, которое казалось мне слишком далеким от жизни, и устремился в науку, которая была самой жизнью, правда, замкнутой стеклянными стенками колбы. Эта последняя сигарета означала жажду деятельности – причем деятельности даже чисто физической – и ясного мышления, трезвого и основательного.
Затем, желая вырваться из цепей углеродных соединений, в которые я так и не смог поверить, я снова вернулся к праву. Увы! То была ошибка, и она тоже была отмечена последней сигаретой, дату которой я обнаруживаю в одной книге. Эта сигарета тоже была очень важной, ибо в тот день я смиренно и с самыми лучшими намерениями возвратился ко всяческим осложнениям с «моим», «твоим» и «его», разорвав наконец углеродные цепи. К химии я оказался малопригодным, в частности, потому, что у меня были недостаточно ловкие руки. Да и как они могли быть ловкими, если я продолжал дымить как турок!
Сейчас, когда я анализирую свои поступки, во мне рождается подозрение: а не потому ли я так любил сигареты, что мог возложить на них ответственность за свою никчемность? Кто знает, сумел бы я стать, если б бросил курить, тем идеальным, сильным человеком, которым я надеялся стать? Может быть, именно сомнение в этом и привязало меня к моему пороку: ведь, в сущности, это очень удобный способ жить – веря, что ты незауряден, только незаурядность твоя покуда не проявляется. Я выдвигаю эту гипотезу для того, чтобы объяснить свою юношескую слабость, но без особого убеждения. Сейчас, когда я стар и никто от меня ничего не требует, я все равно от сигареты перехожу к решению бросить курить и от этого решения – снова к сигарете. Теперь-то какой смысл во всех этих решениях? Уж не похож ли я на того, описанного Гольдони, старого гигиениста, который всю жизнь прожил больным, но умереть непременно желал здоровым?
Однажды, когда я студентом съезжал с квартиры, мне пришлось за свой счет переклеивать в комнате обои, потому что они все были исписаны датами. Может, я и съехать-то решил оттого, что комната превратилась в кладбище моих добрых намерений и я считал немыслимым возобновлять их тут же?
Мне кажется, что у сигареты куда более острый вкус, когда она последняя. У других тоже есть свой вкус, но менее острый. Особый вкус последней сигарете придает чувство победы над самим собой и надежда на то, что в самом ближайшем будущем мы обретем здоровье и силу. Достоинство же других сигарет состоит в том, что, закуривая их, мы как бы утверждаем свою независимость, в то время как здоровье и сила остаются за нами, только немного отодвигаются в будущее.
Стены той комнаты были все исписаны датами: надписи были самых разных цветов, а некоторые даже исполнены масляной краской. Твердое решение, очередной раз вызванное к жизни самой искренней верой, находило соответствующее выражение в интенсивности цвета, призванного затмить предыдущую запись. Некоторые даты были избраны мною из-за гармонии цифр. Помню одну дату из прошлого века, словно созданную для того, чтобы навсегда опечатать гроб, в котором я желал похоронить свой порок: «Девятый день девятого месяца 1899 года». Выразительно, не правда ли? Новый век принес мне даты, по-своему музыкальные. «Первый день первого месяца 1901 года». Мне до сих пор кажется, что если б эта дата могла повториться, я сумел бы начать жизнь сначала.