Текст книги "Если однажды зимней ночью путник"
Автор книги: Итало Кальвино
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава IV
Слушать, когда тебе читают, совсем не то, что читать про себя. Читая про себя, ты можешь задержать бег чтения или, наоборот, – стремглав пронестись по вереницам фраз, ведь временем распоряжаешься только ты. Когда читает кто-то другой, нелегко совместить собственное внимание с изменчивым временем его чтения: чужой голос то мчится во весь опор, то плетется черепашьим шагом.
Слушать, когда переводят с другого языка, – занятие не менее прихотливое. Кажется, будто слово окутано дрожащей дымкой неуверенности, окружено утлым венчиком неопределенности. Когда ты сам читаешь текст, он здесь, перед тобой, ты невольно упираешься в него; когда же переводят вслух, он есть и его нет, и ты никак не можешь прикоснуться к нему.
Свой устный перевод профессор Уцци-Туцци начал как-то нетвердо, точно сомневаясь, верно ли он подбирает и соединяет слова. Он то и дело возвращался к едва пройденному отрывку, приглаживая синтаксические вихры, шлифуя фразы, пока они полностью не притрутся друг к другу, сворачивая и разворачивая их, растягивая и обжимая, задерживаясь чуть ли не на каждом слове, поясняя его идеоматическое употребление и переносные значения, аккомпанируя себе обтекаемо-широкими жестами, как бы призывая тем самым довольствоваться лишь приблизительными соответствиями, поминутно прерываясь, чтобы изложить грамматические правила, упомянуть об этимологии, привести цитату из классиков. И вот когда ты вроде бы убедился, что профессору более по душе филология и эрудиция, чем голый сюжет, оказывается все как раз наоборот: эта наукообразная оболочка нужна единственно для того, чтобы прикрыть сказанное и не сказанное в романе, завуалировать его внутреннее дыхание – которое, того и гляди, развеется, соприкоснувшись с внешним миром, – приглушить эхо исчезнувшего знания, отзывающееся в потемках намеков и недомолвок.
Разрываясь между необходимостью давать пояснения, чтобы помочь тексту раскрыть многообразие своих значений, и сознанием того, что всякое истолкование совершает над текстом произвол и насилие, профессор не находил ничего лучшего, как зачитывать самые заковыристые места в оригинале. Произношение этого неведомого языка, выведенное из теоретических правил, не переданное звуками живых голосов с их индивидуальной каденцией, не отмеченное следами употребления, обозначающего и преобразующего форму, приобретало абсолютное звучание, не нуждающееся в ответе, словно трель последней птицы вымирающего вида или рев нового реактивного самолета, взрывающегося в небе при первом же испытании.
Мало-помалу что-то зашевелилось, задвигалось, заскользило в этой искаженной, измученной речи. Язык романа возобладал над нерешительностью голоса и стал текучим, прозрачным, зазвучал непрерывно. Уцци-Туцци плескался в нем, как рыба в воде, подыгрывая себе руками (расставленными точно плавники), губами (слова вырывались наружу и булькали наподобие воздушных пузырьков), взглядом (глаза пробегали по странице, как рыбьи глазки, шарящие по морскому дну, или глаза посетителя аквариума, цепко следящие за передвижением рыб в светящейся стеклянной ванне).
Ты уже не в тесной комнатушке кафедры ботно-угорских языков, загроможденной книжными шкафами, и рядом с тобой нет никакого профессора Уцци-Туцци. Ты целиком погрузился в сюжет, отчетливо видишь тот северный пляж, идешь по свежим следам чувствительного рассказчика. Ты настолько отрешился, что с опозданием замечаешь: возле тебя появился новый слушатель. Краем глаза ты увидел Людмилу. Она присела на стопку книг ин-фолио и жадно вслушивается в продолжение романа. Появилась ли она только сейчас или слушала чтение с самого начала? Вошла ли беззвучно или постучала? Была ли уже здесь, притаившись за книжным шкафом? (Она частенько прячется в этой комнате, говорил Ирнерио. Они занимаются тут всякими непотребствами, говорил Уцци-Туцци.) Или это волшебное видение, вызванное словами профессора-колдуна?
Уцци-Туцци продолжает напевное чтение, ничуточки не удивившись появлению новой слушательницы, как будто она тут и была. Он вздрагивает лишь тогда, когда Людмила, почувствовав, что очередная пауза слишком затянулась, спрашивает:
– А дальше?
Профессор захлопывает книгу.
– А дальше – ничего. Здесь «Над крутым косогором склонившись» прерывается. Почти закончив первую главу романа, Укко Ахти вошел в депрессивное состояние, в котором пребывал несколько лет, совершив три неудачные попытки самоубийства и одну удачную. Данный отрывок был напечатан в посмертном сборнике его произведений вместе с избранными стихами, дневниковыми записями и заметками к очерку о воплощениях Будды. К сожалению, не удалось отыскать набросков дальнейшего сюжета. Но несмотря на его незавершенность, а может, и благодаря ей, «Над крутым косогором склонившись» считается наиболее ярким образцом киммерийской прозы как по своей глубине и выразительности, так и, прежде всего, по своей сокровенности, неуловимости, запредельности...
Голос профессора как бы угасает. Ты вытягиваешь шею, чтобы убедиться, по-прежнему ли он там, за книжной перегородкой, скрывающей его из поля твоего зрения, но никого не обнаруживаешь: возможно, он растворился в куще академических изданий и толстых журналов, истончившись настолько, что проскользнул в охочие до благородной пыли знаний проемы между полками; возможно, Уцци-Туцци унес неумолимый рок, от века довлеющий над предметом его ученых штудий; возможно, профессора поглотила зияющая бездна резко оборвавшегося на полуфразе романа. Тебе так и хочется устоять на краю этой бездны, удержав в последний момент Людмилу или отчаянно ухватившись за нее самому: твои руки судорожно пытаются поймать ее руки...
– Не спрашивайте, где продолжение книги! – Пронзительный крик вырывается из неопределенной точки, затерянной в книжном лабиринте. – Все книги продолжаются по ту сторону... – Голос профессора доносится то сверху, то снизу: куда он подевался? Может, залез под стол, а может, вешается на люстре?
– Где-где? – вопрошаете вы, уцепившись за самую кромку пропасти. – По ту сторону чего?
– Книги – это ступеньки порога... Через него переступили все киммерийские авторы... Дальше начинается язык без слов, язык мертвых; на нем говорится то, что можно выразить только на языке мертвых. Киммерийский – последний язык живущих на этом свете... Язык последнего порога! Мы подходим к порогу, чтобы вслушаться в запредельность... Слушайте...
Но вы уже ничего не слышите. Вы тоже исчезли, забились в угол, крепко прижавшись друг к другу. Это и есть ваш ответ? Вы хотите доказать, что и у живых есть язык без слов, на котором нельзя писать книги, зато можно жить, миг за мигом, ничего не отмечая и не запоминая? Вначале существует бессловесный язык живых тел, – именно это должен, по-вашему, признать Уцци-Туцци? – следом возникают слова; с их помощью пишутся книги и предпринимаются тщетные попытки перевести тот, мертвый, язык; затем...
– Все киммерийские книги не закончены... – вздыхает Уцци-Туцци. – Ибо они продолжаются там... на другом, безгласном языке; к нему отсылают все слова книг, которые, по нашему представлению, мы читаем...
– По нашему представлению... Почему по нашему представлению? Мне нравится читать, читать на самом деле... – Это уже говорит Людмила – убежденно и пылко. Она сидит напротив профессора; одета просто и элегантно, в светлое платье. Вот так же светло и просто она смотрит на мир, увлеченно принимая все, что он предлагает ей, и потому отдаляя от себя эгоцентрическую бездну самоубийственного романа, в конце концов срывающегося в нее. В ее голосе ты ищешь подтверждение твоей потребности приобщиться к вещественному миру, читать только то, что написано, и ничего больше, навсегда изгнать вечно убегающие от тебя призраки. (И пусть ваше объятие – признайся в этом – состоялось лишь в твоем воображении – это все же объятие, и оно может свершиться наяву в любую минуту...)
Людмила неизменно опережает тебя по крайней мере на шаг.
– Приятно сознавать, что есть книги, которые я еще прочту... – говорит она, в полной уверенности, что силе ее желания соответствуют реально существующие, конкретные, хоть и неизвестные, предметы. За такой женщиной тебе не угнаться, ведь она постоянно читает какую-то другую книгу, помимо той, что у нее перед глазами; этой книги, собственно, еще нет, но так как Людмиле этого очень хочется, она не может не появиться.
Профессор сидит за своим письменным столом; в конусе света настольной лампы выступают его ладони; они то ли приподняты над закрытым томом, то ли легонько касаются его, как бы в печальной ласке.
– Чтение, – произносит он, – это вот что: есть нечто, данное и виде письма, твердый материальный объект, который нельзя изменить; через него мы сравниваем себя с чем-то иным, чего с нами нет и что составляет мир нематериальный, невидимый, потому что он остается уделом догадок и воображения или потому что он был и теперь его уже нет: он миновал, рассеялся, безвозвратно затерялся в крае мертвых...
– ...Или пока еще нет, ведь это нечто желаемое, пугающее, возможное или невозможное, – вставляет Людмила. – Читать – значит идти навстречу чему-то, что скоро сбудется, но никто пока не знает, что это будет... – (Ты видишь, как Читательница простерла взор за пределы печатной страницы и различает на горизонте корабли освободителей или поработителей, ураганы и штормы...) – Я мечтаю о такой книге, в которой ощущалось бы постепенное нарастание сюжета, подобное глухим раскатам далекого грома, – исторического сюжета, повествующего о судьбах людей; пусть это будет роман, который вызовет у меня настоящее потрясение, пока еще безымянное и бесформенное...
– Ай да сестричка! А ты, я вижу, делаешь успехи! – Между шкафами возникла девушка с длинной шеей, птичьим лицом, твердым взглядом, обрамленным оправой очков; пышным крылом кудрявых волос; в широкой блузе и узких брюках. – Я как раз пришла сообщить, что нашла роман, который ты ищешь. Это именно то, что надо для нашего семинара по феминистскому движению. Приходи, если хочешь послушать, как мы будем его разбирать и обсуждать!
– Только не говори, – восклицает Людмила, – что ты тоже раздобыла «Над крутым косогором склонившись» – незаконченный роман киммерийского писателя Укко Ахти!
– У тебя неверные сведения, Людмила. Роман тот самый, но он доведен до конца и написан не на киммерийском, а на кимберийском. Позднее название изменилось на «Не страшась ветра и головокружения», и автор подписался псевдонимом Вортс Вильянди.
– Это фальшивка! – вопит профессор Уцци-Туцци. – Пресловутая литературная подтасовка! Речь идет о поддельной рукописи, распространенной кимберийскими националистами во время антикиммерийской кампании в конце первой мировой войны!
За спиной Лотарии выстроилась шеренга передового отряда девиц с невозмутимо ясным взглядом; взглядом, слегка настораживающим, оттого, вероятно, что он слишком ясен и невозмутим. Между ними проталкивается бледный, бородатый человечек с ехидными глазками и скривившимся ртом, на котором отпечаталось выражение постоянного недовольства и разочарования.
– Весьма сожалею, что вынужден возразить многоуважаемому коллеге, – говорит он, – но достоверность означенного текста доказана обнаруженными недавно рукописями, которые тщательно скрывались в киммерийских архивах!
– Меня поражает, Галлигани, – с дрожью в голосе отвечает Уцци-Туцци, – что ты ставишь на карту авторитет кафедры геруло-ойротских языков и литератур ради какой-то дешевой мистификации! Не говоря уже о том, что здесь замешаны территориальные притязания, не имеющие даже отдаленного отношения к литературе!
– Умоляю тебя, Уцци-Туцци, – отзывается Галлигани, – не стоит низводить наш спор до такого уровня. Ты прекрасно знаешь, что я далек от кимберийского национализма, точно так же как и ты, надеюсь, далек от киммерийского шовинизма. Если сопоставить духовные начала обеих литератур, то поневоле задаешься вопросом: которое из них идет дальше по пути отрицания ценностей?
Кимберийско-киммерийская полемика, похоже, не очень-то трогает Людмилу, поглощенную одной единственной мыслью, как продлить прервавшийся роман.
– Неужели Лотария права? – спрашивает она тебя вполголоса. – Пусть, это было бы даже хорошо, главное, чтобы начало, которое мы услышали, имело продолжение, и не важно, на каком языке...
– Людмила, – обращается к сестре Лотария, – сейчас мы идем на семинар. Есть желание – присоединяйся, мы будем обсуждать роман Вильянди. Можешь пригласить своего знакомого, если ему, конечно, интересно.
Итак, ты призван под знамена Лотарии. Ее когорта занимает позицию вокруг большого стола в просторной аудитории. Тебе с Людмилой хотелось бы оказаться как можно ближе к толстой тетради, которую Лотария положила перед собой: по-видимому, в ней и содержится искомый роман.
– Мы благодарны профессору кимберийской литературы Галлигани, – вступает Лотария, – за любезно предоставленный нам редкий экземпляр романа «Не страшась ветра и головокружения», а также за согласие лично выступить на нашем семинаре. Хочу особо подчеркнуть эту открытость профессора, вдвойне ценную для нас на фоне того непонимания, с которым мы столкнулись у некоторых преподавателей схожих дисциплин... – и Лотария бросает выразительный взгляд на сестру, недвумысленно намекая на Уцци-Туцци.
Для общего представления о романе профессора Галлигани просят вкратце рассказать об истории его создания.
– Хочу лишь напомнить, – начал профессор, – что провинции, входившие в состав Киммерийского государства, отошли, в результате второй мировой войны, к Народной Республике Кимберии. Разбирая киммерийские архивные документы, основательно перепутанные в ходе военных действий, кимберийцы смогли по достоинству оценить многогранную личность такого писателя, как Вортс Вильянди. Вильянди писал как на киммерийском, так и на кимберийском. Однако киммерийцы опубликовали только произведения, написанные на их языке, кстати сказать, весьма немногочисленные. Куда важнее, в качественном и количественном отношении, были сочинения Вортса на кимберийском языке. Киммерийцы всячески скрывали их. Прежде всего это относится к эпохальному роману «Не страшась ветра и головокружения». По некоторым предположениям, существует черновая редакция первых глав романа на киммерийском языке, подписанная псевдонимом Укко Ахти. Само собой разумеется, только после окончательного перехода на кимберийский язык автор обрел истинное творческое вдохновение...
– Не буду подробно останавливаться, – продолжил профессор, – на непростой судьбе этой книги в Народной Республике Кимберии. Вначале роман был опубликован как классическое произведение кимберийской литературы. Его даже перевели на немецкий, чтобы дать возможность ознакомиться с ним зарубежному читателю (этим переводом мы сейчас и пользуемся). Затем роман испытал на себе последствия кампаний по идеологической чистке, был изъят из продажи и библиотек. Однако, по нашему убеждению, революционная направленность проявляется в романе особенно ярко...
Тебе и Людмиле не терпится увидеть, как потерянная было книга возродится из пепла. Но сначала нужно дождаться, когда юные участники семинара распределят между собой задания: во время чтения они будут отмечать, как отражены в романе тот или иной способ производства, процесс отчуждения собственности, сублимация подавленности, семантические коды пола, метаязык тела, нарушение ролевых установок в области социальных и межличностных отношений.
Наконец Лотария открывает тетрадь и приступает к чтению. Заслон из колючей проволоки расползается словно паутина. Все молча слушают.
Вы с Людмилой моментально понимаете, что эта вещь не имеет ничего общего ни с «Над крутым косогором склонившись», ни с «Неподалеку от хутора Мальборк», ни тем более с «Если однажды зимней ночью путник». Вы переглядываетесь: сперва вопросительно, потом заговорщически. Будь что будет, вы очутились в новом романе, останавливаться уже не след.
Не страшась ветра и головокружения
В пять часов утра через город потянулись военные обозы. Перед походными кухнями стали выстраиваться очереди. Стоявшие в них старушки держали заправленные салом фонари. На стенах красовались еще не высохшие лозунги, намалеванные за ночь активистами различных фракций Временного Совета.
Когда оркестранты вложили инструменты в футляры и вышли из подвала, воздух на улице был зеленый. Часть пути посетители «Новой Титании» все вместе брели за музыкантами, словно не желая разрывать союз, возникший этой ночью в трактире между людьми, заглянувшими туда по случаю или по привычке; они шли плотной группкой – мужчины с поднятыми воротниками пальто напоминали покойников, точнее, мумий, которые вот-вот развеются в прах, извлеченные из саркофагов после тысячелетней спячки; и женщины, все еще охваченные возбужденным порывом: каждая из них напевала что-то свое; сквозь распахнутые шубки виднелись глубокие декольте вечерних платьев, длинные юбки порхали над лужами в нетвердых движениях танца, обыкновенно сопровождающих свежую волну хмельного веселья, подкатившую на смену размякшей и отхлынувшей предшественнице; казалось, в них теплится надежда, что праздник еще не окончен, что еще немного – и оркестранты остановятся посреди улицы, раскроют футляры и вновь достанут саксофоны и контрабасы.
Против здания бывшего банка Левинсона, охраняемого бойцами народной гвардии, с примкнутыми штыками и кокардами на шапках, подгулявшая компания полуночников, точно по команде, рассыпалась, и каждый, не прощаясь, направился своей дорогой. Мы остались втроем. Валерьян и я взяли Ирину под руки, один с одной стороны, другой – с другой. Я, как всегда, встал справа от Ирины, чтобы не задевать ее громоздкой кобурой с маузером, пристегнутой к портупее. Валерьян был одет в гражданское, так как работал в Комиссариате тяжелой промышленности. Если у него и был пистолет– а я думаю, что был, – то наверняка небольшой и плоский; такие свободно помещаются в кармане. Ирина сделалась молчаливой, почти мрачной; мы слегка оробели, – я говорю о себе, но уверен, что Валерьян вполне разделял мое душевное состояние, хоть мы никогда и не откровенничали об этом, – ибо чувствовали, что теперь она полностью подчинила нас собственной воле, и на какой бы безумный поступок она ни толкнула своих верноподданных – после того как замкнется ее пленительный, магический круг, – все это будет сущий пустяк по сравнению с тем, что она выстраивала сейчас в своем воображении, не останавливаясь ни перед какими крайностями в постижении плотских чувств, упоении ума, утолении жестокости. Поистине, мы были очень молоды, слишком молоды для подобных переживаний. Я имею в виду нас, мужчин, поскольку в Ирине ощущалась та преждевременная зрелость, какая бывает у женщин ее типа, хотя по возрасту она была самая молодая из нас троих: она делала с нами все что хотела.
Неслышно что-то насвистывая и улыбаясь одними глазами, Ирина как бы смаковала удовольствие, навеянное недавней мыслью; погодя свист вырвался наружу, оказавшись задорным маршем из модной в то время оперетки. Мы по-прежнему боязливо ждали, что же такое она нам уготовила, и сами принялись насвистывать игривый марш и бодро вышагивали, точно под звуки чарующего духового оркестра, чувствуя себя одновременно жертвами и триумфаторами.
Это произошло перед церковью Святой Аполлонии, приспособленной под холерный лазарет. Сбоку от паперти, на грубо сколоченных козлах, очерченных широкими кругами извести, были выставлены гробы. Поодаль, в ожидании похоронных подвод, переминались с ноги на ногу озябшие родственники. Рядом молилась коленопреклоненная старушка; шествуя мимо под звуки нашего бесшабашного марша, мы чуть было не опрокинули ее. Старушонка погрозила нам сухоньким желтым кулачком, сморщенным, как печеный каштан, оперлась вторым кулачком на брусчатку и завизжала: «Окаянные господа!» Скорее даже: «Окаянные! Господа!» – словно ругательством было и то и другое, по возрастающей. Называя незадачливых прохожих господами, она проклинала нас дважды, прибавив к этому смачное словечко на местном говоре, означавшее «продажные твари», а напоследок припечатала: «Чтоб вы все...» – но тут заметила мою форму и, прикусив язык, опустила голову.
Я так подробно рассказываю об этом случае, потому что – не сразу, а много позже – он был воспринят как предостережение всему, что должно было случиться; а также потому еще, что эти и другие приметы времени должны протянуться по странице, как протянулись по городу военные обозы (впрочем, слово «обозы» вызывает довольно расплывчатый образ, но именно некоторая расплывчатость и не повредила бы в данном случае, ибо она была разлита в воздухе того смутного времени); как растянулись между домами широкие полотнища лозунгов, призывавших население подписываться на государственный заем; как растеклись по улицам колонны рабочих, маршруты которых не должны были совпадать, поскольку они организованы враждующими профсоюзными объединениями: одни выступали за продолжение забастовки на оружейных заводах Каудерера до победного конца, другие – за прекращение забастовки, настаивая на поголовном вооружении населения для отпора контрреволюционным формированиям, окружающим город. Пересекаясь, эти косые линии образуют ограниченное пространство, в котором перемещаемся я, Валерьян и Ирина, где наша история может возникнуть из ничего, найти исходную точку, получить направление, обрести очертания.
С Ириной я познакомился в тот день, когда фронт придвинулся к Восточным воротам на расстояние не менее двенадцати километров. Пока городское ополчение – юноши моложе восемнадцати и старики резервисты – закреплялось на подходах к Скотобойне – само название этого места звучало как дурное предзнаменование, неизвестно только для кого, – непрерывный поток беженцев вливался в город по Железному мосту. Крестьянки несли на головах корзины, из которых выныривали гусиные шеи; обезумевшие свиньи шмыгали под ногами, удирая от гикающих парней (в надежде избежать военных реквизиций, крестьянские семьи укрывали детей и домашний скот или отправляли их прочь от себя); понуро плелись пешие и конные солдаты, бросившие свои части или пытавшиеся присоединиться к основным силам, рассеянным повсюду; убеленные сединами аристократки возглавляли вереницы навьюченных слуг; санитары тащили носилки с ранеными, а рядом тянулись выписанные из госпиталей бойцы, разносчики мелких товаров, чиновники, монахи, цыгане, воспитанницы бывшего Училища офицерских дочерей в одинаковых пальтишках: все они мелькали в узорчатых завитках перил, точно гонимые влажным, пронизывающим ветром, дувшим, казалось, из прорех в географической карте, из брешей, разорванных войною граней и границ. Многие искали в те дни убежища в городе; кто боялся разгула восстаний и грабежей, кто, по известным причинам, не хотел оказаться на пути старорежимных войск; кто стремился найти защиту у хрупкой власти Временного Совета, а кто попросту пользовался неразберихой и хладнокровно преступал закон, старый или новый – какая разница. Каждый чувствовал, что на карту поставлена его собственная жизнь; тут уже было не до разговоров о солидарности, настало время пускать в ход зубы и когти; и все же складывалась некая общность – негласный уговор, по которому перед лицом опасности люди становились плечом к плечу и понимали друг друга без лишних слов.
Наверное, поэтому, а может, потому, что во всеобщей свистопляске молодость узнает самое себя и получает от этого удовольствие, – так или иначе, когда тем утром я шел по Железному мосту в толпе беженцев, мне было радостно, легко и ладно с остальными, с самим собой, со всем белым светом, как не бывало уже давно. (Жаль, если сказал неуклюже, скажу иначе: я чувствовал, что нахожусь в ладу с безладицей других, себя и целого мира.) Я подобрался к концу моста, туда, где лестничный марш спускается к берегу; людской поток замедлялся, застревал; приходилось сдерживать напор толпы, – иначе наверняка опрокинут на спускавшихся медленнее – безногих калек, переваливавшихся с костыля на костыль, лошадей, ведомых за удила наискосок, чтобы подковы не скользили по железным ступенькам; мотоциклы с колясками, переносимые на руках (разумеется, уместнее было бы переправляться по Грузовому мосту, ворчали недовольные голоса из толпы, но это означало бы увеличить путь на добрую милю), – и тут заметил женщину, спускавшуюся по ступеням рядом со мной.
Она была в пальто с меховыми обшлагами и подолом, модной шляпке с опущенными вниз полями, вуалью и приколотой розой – словом, весьма элегантная и к тому же миловидная особа, в чем я убедился мгновением позже. Глядя на нее сбоку, я вдруг увидел, как она вытаращила глаза, поднесла руку в перчатке к раскрытому рту, испуганно вскрикнула и попятилась. Даму наверняка бы сбила с ног и затоптала наступавшая сзади, как стадо слонов, толпа, не подхвати я ее вовремя под локоть.
– Вам дурно? – справился я. – Обопритесь на меня. Ничего, сейчас пройдет.
Она точно одеревенела и не могла ступить и шагу.
– Пустота. Там, внизу, пустота, – пробормотала особа. – Помогите, кружится голова.
Казалось, ничто не должно было вызвать головокружение. Однако даму и впрямь охватил панический страх.
– Не смотрите вниз, держитесь за мою руку. Продвигайтесь за остальными, мы уже в конце моста, – увещевал я даму, пытаясь успокоить ее.
– Отрывая ногу от ступеньки, я как будто опускаю ее в пустоту, лечу в пропасть, вслед за другими людьми... – отвечает она, не двигаясь с места.
Смотрю в промежутки между железными ступенями на бесцветную реку; где-то там, в глубине, как молочные облака, проплывают клочковатые льдины. В секундном замешательстве я чувствую примерно то же, что и она: пустота продолжается пустотой; небольшой уступ сменяется новым уступом; пучина низвергается в бездонную пропасть. Обнимаю ее за плечи, силюсь устоять под натиском бранящейся толпы: «Эй, дайте пройти! Нашли время обниматься, бесстыжие, а ну – с дороги!» – но единственный способ уберечься от накрывающего нас людского оползня – шагнуть вперед, прямо по воздуху, взлететь... Теперь и мне чудится, будто я завис на краю бездны...
Как знать, может, этот рассказ и есть мост через пустоту; он тянется, выбрасывая впереди себя события, ощущения, переживания, и создает индивидуальный и коллективный вихрь; посреди вихря стелется дорожка, и пока неясно, что вокруг нее и куда она ведет. Я пробиваюсь сквозь нагромождение деталей, скрывающих пустоту, которую не хочу замечать, и устремляюсь дальше; моя дама замирает на обрыве ступеньки в потоке стекающих вниз людей; приходится почти силой увлечь ее за собой – на булыжную твердыню набережной.
Очнувшись, она поднимает глаза, гордо смотрит перед собой и, не оборачиваясь, уверенно направляется к улице Мельников. Я отчаянно бросаюсь вдогонку.
За нами из последних сил семенит рассказ, едва успевая передать диалог, возведенный на пустоте, – реплику за репликой. Для рассказа мост не кончился: под каждым словом открывается ничто.
– Прошло? – спрашиваю я.
– Пустяки. Со мной такое часто: голова начинает кружиться, когда меньше всего этого ждешь... И бояться вроде бы нечего... И не важно, высоко я стою или низко... Ночью смотришь на небо и думаешь: как далеки эти звезды... Или, скажем, днем... Вот лягу сейчас на спину, посмотрю вверх – опять все поплывет... – и она показывает на небо, по которому мчатся подгоняемые ветром облака. Она говорит о головокружении, как о волнующем ее соблазне.
Я слегка разочарован, ведь она не сказала мне даже спасибо.
– Здесь не то место, где можно лечь и смотреть на небо. Ни днем, ни ночью. Поверьте, я в этом кое-что понимаю.
Как в промежутках между железными ступеньками моста, в паузах между репликами нашего диалога обнажается невосполнимая пустота.
– Вы знаете, как надо смотреть на небо? А вы случайно не звездочет?
– У меня другая обсерватория, – показываю я на артиллерийские эмблемы в своих петлицах. – Целыми днями я наблюдаю за полетом снарядов во время артобстрелов.
С эмблем ее взгляд переходит на отсутствующие у меня погоны, затем на полузаметные знаки отличия, вышитые на рукавах.
– Вы с фронта, лейтенант?
– Алекс Зиннобер, – представляюсь я. – Не уверен, что ко мне можно обращаться по званию. В нашем полку все звания отменены; правда, распоряжения постоянно меняются. Пока что я просто боец с двумя нашивками на рукаве, вот и все.
– А меня зовут Ирина Пиперин. Так меня звали и до революции. Как будут звать дальше – не знаю. Я была художником по тканям, и пока ткани не появятся снова, буду разрисовывать воздух.
– После революции одни изменились настолько, что их невозможно узнать; другие, наоборот, остались такими, как прежде. Видно, они были готовы к новым временам. Не так ли?
Ирина не отзывается.
– Если, конечно, – добавляю я, – их не оградит от изменений полный отказ от изменений. Это и есть ваш случай?
– Я... Скажите сначала, насколько, по-вашему, изменились вы?
– Ненамного. Я сохранил понятие былой чести и всегда подам руку покачнувшейся даме, даже если никто теперь за это не благодарит.
– У каждого бывает минутная слабость – и у мужчин, и у женщин. Не исключено, лейтенант, что мне еще представится возможность отплатить вам за вашу любезность. – В ее голосе прозвучала горечь, почти обида.
На этом диалог, сосредоточивший на себе столько внимания и заставивший ненадолго позабыть об исковерканном городском пейзаже, мог бы прерваться: все те же военные обозы потянулись через площадь, страну и страницу, разъединив нас; а может, это были все те же очереди несчастных женщин перед магазинами или бессменные колонны рабочих с транспарантами. Ирина уже далеко; шляпка с розочкой плывет по морю серых шапок, касок, платков; пытаюсь догнать ее, она не оборачивается.
Далее следует несколько абзацев, пестрящих именами генералов и депутатов; сообщающих об организации обороны и положении на фронтах, о расколах и слияниях представленных в Совете партий; сдобренных сводками погоды: о проливных дождях, инее, облачности, холодных северных циклонах. Все это, однако, подается лишь в качестве гарнира моего душевного состояния: я то беспечно отдаюсь на произвол судьбы, то угрюмо замыкаюсь в себе, сосредоточиваясь на неотступной мысли, словно происходящее вокруг нужно только для того, чтобы я мог замаскироваться, спрятаться, словно только для этого повсюду воздвигаются баррикады из мешков с песком (город как будто готовится к уличным боям), устанавливаются противотанковые надолбы, на которых активисты разных течений расклеивают по ночам листовки, мгновенно размокающие от дождя и совершенно неразборчивые из-за набухшей бумаги и потекших чернил.