Текст книги "Попутчик"
Автор книги: Иссак Гольдберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Annotation
В вагоне один из пассажиров, похваляясь, рассказывает попутчикам о том, как ловко ему удалось обделать одно щекотливое дельце...
Журнал «Сибирские огни», №1, 1925 г.
Ис. Гольдберг
1.
2.
3.
4.
5.
6.
7.
8.
9.
10.
11.
Ис. Гольдберг
Попутчик
1.
Втиснулся он к ним на какой-то маленькой станции во время трехминутной остановки. Верхняя полка была свободна, он закинул туда чемоданчик, сбросил с себя пальто, вытащил гребешок, пригладил редкие серые волоски, высморкался громко, хозяйственно и, оглядев всех, сладко улыбнулся:
– Здравствуйте! Все мужская компания! Это хорошо!
В ответ ему что-то пробурчали: собрались все люди, видно, необщительные, желчные, недовольные. Он, не унывая и не обижаясь, вскочил, залез на свое место, укладывался и сыпал оттуда словоохотливо, бодро и приветливо:
– Страсть не люблю, когда в отделении дамский пол. Слова хорошего не скажи, анекдотец какой захочется рассказать – молчи. Вообще – стесненье... А вы, граждане, как насчет картишек? А?
Опять что-то буркнули ему желчные люди.
– Я насчет преферансику! Не на интерес, а так – для времяпрепровожденья? Неужели нет охотников?..
– Нет... Мы не играющие! – сухо и неприязненно ответили ему.
– Ах, жаль!..
Вагон поскрипывал, где-то внизу, под полом мерно отстукивало, отмеривало, отзванивало. За окном ползли столбы, кустарники, поля. Изредка там расступались пологие горы и выбегали в долинку дымчатые избы, подбежавшие к речке, – и тогда лязгало громче и громче отстукивало, отзванивало под полом: поезд проползал над мостком.
В мерных звуках поезда тонули говоры, всплески смеха, вскрики. В вагоне каждый утаился на своем месте. Многие, незнаемо для самих, загрустили той особенной грустью дороги, когда остается позади какое-то прошлое и неизвестное встает впереди.
А тот, новый пассажир, неугомонный и шумливый, слез со своей верхней полки, со своего места, забрякал чайником эмалированным, зашебаршил бумажными свертками, кулечками, засуетился, захлопотал.
– Тут вот станция хорошая для чаепития скоро будет! Отличная там вода!.. Давайте, граждане, у кого чайничек побольше, я сбегаю! Очень советую набрать тут кипятку!.. Оччень!..
Желчные, усталые люди слегка оживились. Один достал свой чайник, заглянул в черную пасть его, обидчиво сказал:
– Мы ведь и сами можем сбегать за кипятком-то! Дело не великое!
А тот собрал в морщинки серое лицо свое, полузакрыл глаза, ужасается:
– Какой может быть разговор!.. Я мигом! Мне все едино, что один, что два набирать!.. Давайте, давайте!..
Вырвал чайник. Собрал их оба за дужки в одну руку, втиснулся через перегородку, устремился к выходу.
Поезд крикнул. За окном проплыли какие-то постройки.
2.
Кто же устоит против чаю? Какой желчный брюзга останется в своем углу, нелюдимый и насупленный, когда вот тут хлопотливо расставлены чашки, из замасленных бумажек и баночек, из сткляночек появятся подорожники, и каждой морщинкой улыбающееся, сияющее лицо так и лезет в глаза, так и просит:
– Да пожалуйста! Да за компанию! Ведь вода прямо, радивактивная? Ей-богу!..
Так вот и выползли из своих углов пассажиры, придвинулись к столику, к чайнику. Потянулись к своим корзиночкам, к сумочкам. Разворачиваются бумажки, открываются баночки, откупориваются сткляночки.
– Да, действительно, водица замечательная!
– Очень хорошо!..
– Да, господи! Да я ведь эти места сколько раз взад-вперед изъездил!..
За чаем люди добрее делаются. За чаем, в вагоне, под уютный мерный лязг, стук и гуд души чуть-чуть шире раскрываются.
– А вы что же по торговой, или так – командировочный?
– Я-то? Я комиссионер... Ну, и, конечно, с командировкой. С командировкой, знаете ли, удобнее. Хе-хе!.. А вы доставайте селедочку. С селедочкой, пожалуйста!
– Что вы? Чай с селедкой?
– Да самое разлюбезное дело! Я всегда так: беру жирнущую астраханскую сельдь (чтоб икряная была!) и с чаем!.. Господи! сколько этаким манером чаю можно выпить! Прямо удивленье!
– Интересно...
– А что же?! В дороге ведь три дела подходящие имеются: картишки, анекдотики и чай... Хе-хе!
За чаем души чуть-чуть приоткрываются. Ну и разговор легче тянется.
Веселый пассажир угостил попутчиков чаем, селедкой, угостился сам. После чаю аккуратно прибрал на столике, собрал селедочные кости, смял их вместе с бумагой, сходил в уборную сор выкинуть, руки вымыл.
После всех этих хозяйственных дел облегченно вздохнул и посожалел:
– Эх, а жалко все-таки, что преферансик не состоится!
– Не играем! – миролюбиво буркнул самый желчный.
– Можно и без карт. Вот вы, видать, человек бывалый, рассказать можете что-нибудь интересное!
– Анекдотик разве? – просиял приветливый пассажир: – Желаете? У меня скоромненькие... Вот последний, например, про советскую барышню и про загс...
– Нет... не стоит! – вяло отказались пассажиры.
– Пахабство – эти анекдоты!.. Ну их к чорту!..
– Да нет! Вы вот послушайте! Ей-богу, интересный!.. А то вот еще про еврея-спекулянта... Очень даже остроумный!..
Покуражились слегка хмурые люди, поморщились, а потом:
– Ну, валяйте! Да негромко только, а то тут через отделение бабочка какая-то!.. Как бы что не вышло.
– Да я аккуратно!.. Самым чистым манером!..
3.
Просыпался приветлиьый, словоохотливый пассажир анекдотами – прямо кладезь неисчерпаемый. Попутчики похохатывали, иной раз деланно возмущались, переспрашивали остренькие (с перцем которые!) подробности; раскраснелись. В отделении стало уютней, домашней.
– Вы, прямо, Декамерон настоящий! – похвалил самый желчный, и лицо у него подобрело.
Но пришел анекдотам конец. Напрягался, напрягался рассказчик, жал свою память, выжимал, и не стало у него свеженького материала. Да и слушатели насытились скоромненьким, охладели, устали.
И вот подкралось молчание. Томительное, под татаканье и звонки поезда, скучное молчанье.
Словоохотливый пассажир сжался, подошел к окну, стал глядеть на скачущие навстречу поезду телеграфные столбы. Другие пассажиры тоже ушли в себя. Кто растянулся на месте своем, кто крутил папироску.
Скучно.
Двое (видно, раньше познакомились) вполголоса о чем-то своем заговорили.
Снова в мерных стуках и звонах поезда потонули глухие говоры, всплески смеха, вскрики.
Побарабанил пассажир по стеклу. Помурлыкал. Вздохнул. Стал слушать скрипы, попискиванье, позвякиванье. Стал цепляться за обрывки слов, вслушиваться в тихие, ползущие кругом разговоры. Насторожился. Словно стойку делает – притаился, замер, ухо одно подставил под звуки. Уловил. Ухватил. Оторвался от окна, шагнул к тем, двоим, разговаривающим. Вырос внезапно перед ними. Собрал морщинки на лице, рассмеялся:
– Вот вы про карточки... А, знаете ли, вот вы не поверите, а я через эти самые карточки, ордера и тому подобное счастье свое, можно сказать, в жизни приобрел!..
Взглянули на него оба неласково. Кисло улыбнулись:
– Как это у вас вышло?
– Странно! Мы вот считаем, что эти самые карточки да ордера не мало в свое время горя людям причинили... Странно!
– И представьте себе, кому горе, а мне форменное счастье! Да!
– Счастливый вы, значит, человек, если с вами такое случиться могло.
– Да вот, вы послушайте! Это даже очень интересно. Прямо, можно сказать, роман настоящий. И притом из действительной жизни! Хе-хе!..
– Что-ж. Расскажите.
Пролез пассажир на нижнюю скамью, устроился поудобней, одну ногу под себя поджал, руки в карманы брюк засунул. Приладился, огляделся.
С верхней полки согнулся, свесив голову вниз, самый хмурый пассажир. Другие подобрались ближе. Нужно же скуку разогнать. Пускай трещит.
4.
– Та-ак-с!.. – радостно улыбнулся словоохотливый. – Вот как теперь, при нэпе этом самом, вспомнить об очередях, о карточках, о реквизиции, так можно сказать, и верить не хочется. А было же все... Ведь до чего, было, довели людей – фунту хлеба рады были! Полфунта масла за великое счастье считали! А ежели, скажем, фунтов десять крупчатки – так за этакий продукт можно было в великие благодетели попасть! Да... Ну, конечно, вам это всем хорошо известно, нечего и поминать... Ну, значит, в такое-то время и вышел мне фарт... Вы, граждане, как полагаете – сколько мне лет?
Слушатели удивленно переглянулись, посмеялись и воззрились на него. Оглядели потертую маковку его серенькой головы, пощупали взглядами морщинистый лоб, желтизну дряблых бритых щек, поглядели на сухой хрящеватый кадык на сморщенной жилистой шее. Подумали, прикинули, сказали:
– Лет сорок пять...
– А то и больше!..
Он радостно засмеялся и гордо сказал:
– Мне пятнадцатого июля по старому стилю, на равноапостольного князя Владимира пятьдесят третий пойдет!.. Хе-хе!..
Слушатели переглянулись и показали, что они приятно удивлены.
– Да, пятьдесят третий!.. Иные в эти годы какой вид имеют? а я вот совсем бодрый и крепкий... В иных делах... хе-хе... и молодому сто очков вперед дам... Ну-с, вот, следовательно, четыре-то года тому назад было мне сорок восемь годков. И жил я бобылем, без семьи, без супруги. По-холостому. Занимал я комнатку в одном семействе, а как началась заваруха эта самая, революция, и пошли всякие уплотнения, выселения, переселения, и вышло мне так, что пришлось оставить квартиру. Жалко мне было: прижился я, хозяйка вдовая, еще в соку, то да се, сами знаете – удобства, хе-хе, и расходу меньше и риску-с никакого... Ну, получил я ордерок, по знакомству, пошел смотреть новую квартиру себе. Прихожу по адресу – ничего, комнатка аккуратная, удобная, а главное – смекаю я – дочка у хозяев прямо бутончик. Свеженькая, светленькая, только-только семнадцать годков отстукала. А семьи-то всего: мать – барыня нервная, все охает, отец – ревматик, когда-то человеком был, а теперь груз излишний для жизни и девочка эта самая.
Присмотрелся я, заныло у меня в сердце: эх, думаю, подходящее дело. Оставил за собой комнатку. К вечеру барахлишко свое перевез – и зажил. Жизнь в те годы, сами знаете, неудобная была, неуютная. Глаз надо было востро держать. Вообще, которые без смекалки да не из трудового елементу, совсем закисали от жизни той. А хозяева-то мои новые – самые, значит, нетрудовые. И замечаю я с первого же часу, что у них насчет продуктов питания очень дело обстоит плохо. Мне же по моим способностям удавалось тогда три пайка получать и все по высшей букве... Пригляделся я к семейке этой – живут впроголодь. Видно, все с себя выменяли. Конечно, по человечеству жалко и притом у меня излишки, – но скажите мне на милость, какое же мое дело? А, кроме того, всех не накормишь и еще то принять надо в соображенье – сегодня я имею, а вдруг завтра какой-нибудь случай непредвиденный... Ну, следовательно, они себе сами собою, а я – сторона...
Недельку прожил я и виду не подаю, что девочкой интересуюсь. Я эти дела досконально знаю: станешь пялить глаза, или что-нибудь такое – отпугнешь и потом пиши пропало. А девочка строгая, молчаливая, скромная. Ухаживает за колодой этой, за папенькой, мамашу свою все успокаивает. Вообще – дочь примерная. А во мне все разгорается, да разгорается к ней. Конечно, не только нрав ее этот тихий и смирный, а все обличье ее тянет меня. А тут, вышло как-то, что все ее статьи девичьи самым подробным манером освидетельствовал. Кухня у них была, а в кухне закуток темный. Ну, вот раз улеглись все, поздно уж было, и я укладываться стал, но слышу – ходит кто-то по кухне, осторожно так. Я потихонечку, полегонечку из комнаты своей выхожу, подкрался на кухню, гляжу – господи! Феничка (это дочка то хозяйская) в одной юбочке с самоваром возится. Смекнул я – не иначе – за стирку взялась. А как грудка у нее вся, значит, на виду, притаился я и созерцаю. Ну, дальше – больше. Скипятила она самовар, тащит в закуток. Эге, думаю, тут не стиркой пахнет. Жду терпеливо. Ну, короче говоря, стал я свидетелем, как девочка моя в кутке разделась вся до нага и мыться принялась. И поверьте мне – что мне здоровья тогда это созерцание стоило – не приведи господь!.. Стою, дрожу, а сам бы всю ее так и съел, с ножками стройненькими, с грудкой, с животиком невинным... Даже вот теперь вспомнить – в жар бросает... Хе-хе...
– Мда-а!.. – промычали слушатели, и кто-то вздохнул.
5.
– Да... и как я, значит, ознакомился со всеми тайнами ее девичьими, запало мне в голову: должна она непременно удовольствие мне доставить. Однако, понимаю я, что простым каким манером, подарочком, финтифлюшечками разными тут ничего не поделаешь. И к тому же вижу я, что Феничка как-то дичится меня, избегает. Видно, не по нутру я ей отчего-то пришелся. Другой раз остановишь ее, попробуешь заговорить, пошутить, а она: «Извините меня. Мне некогда... Папаше ноги нужно мазью натирать». Так все мои подходы зря, без последствия и остаются.
А время шло к холодам. Надо о зиме думать, о дровах. Между прочим, замечаю я, что у квартирохозяев моих с дровами туго. Пищу свою немудрящую на «буржуйке» готовят, а в квартире «уже как веет ветерок». Я же по ордеру получил сажень дров и перевез полсаженку прямо к себе в комнату. Поставил печечку железную, дыры в перегородке законопатил, попоски войлока к двери прибил – чтоб, значит, холод от хозяев ко мне не наносило, да и мое тепло к ним не уходило. Ведь не напасешься дров-то на всю квартиру...
Обезопасил я себя на зиму и поглядываю на Феничку. А она бледнеет, худеет, личико у нее суровое, вроде монашеского. Вижу, вянет цветочек, не сорвешь, хе-хе, во-время, – завянет зря... Ну, стал я действовать с другого боку. Подсыпался к мамаше. Она дама рыхлая, видать когда-то авантажная была. Глаза у нее на мокром месте, отощала, охолодала она. Я улучил как-то время, когда Феничка из дому отлучилась, вскипятил на керосинке какаво, сухариков достал, маслица, ландрину. Иду к барыне:
– Приходите, говорю, ко мне, по хозяйству потолковать!
Удивилась она, однако, пришла. Увидала пиршество мое, в глазах у нее огоньки затеплились, даже по желтизне румянец выступил.
– Я, говорит, помешала вам завтракать?
– Помилуйте, говорю – какая помеха! Вот вы лучше присаживайтесь, стаканчик какава выкушайте!
Ну, верьте-не верьте – а как только я сказал это ей, у нее этакая игривость пошла по лицу, хихикает, жеманится, задом широким, рыхлым вертит. Закарежило, значит, ее от какава...
Выпила она чашку. Я ей другую налил. Вообще – угощаю. Хоть и кипит во мне сердце, глядя, как она добро мое уничтожает, но я так полагаю – без затрат никакое дельце не выгорит. Хе-хе!.. А тут дельце-то стоющее...
Ну, согрелась моя мадама, расплылась на стуле, приросла и на меня прямо по родственному смотрит. Я нацелился, приметил, что совсем барыня обмякла, и говорю:
– Ах, и плохо же вы живете! Без пайка, без ничего...
Взглянула она на меня, глазами поморгала, в губах у нее трясенье, и давай слезы лить:
– Хуже и не может быть, – говорит. – Мы, ведь, вторую неделю на картошке да на кипятке вместо чаю сидим...
– Да, говорю – я и то примечаю, что Феничка у вас совсем прозрачной стала. Да и вы, мадам, очень изменились...
Плачет она тихо, на меня мокрыми глазами глядит:
– Не знаю, что и будет. Совсем не знаю... Холода пойдут, а у нас дров ни полена. А мой-то Павел Васильевич, как с ревматизмами своими холод перенесет?.. Не перенесет он...
Подсел я к ней, взял ее за руку, в заплаканные глаза заглянул, говорю:
– А можно, ведь, все это и к лучшему благополучию наладить...
– Как это?.. – загорелась моя барыня.
– Да очень просто: лежит у меня душа к дочке вашей, к Феничке... Уж так лежит...
Отстранилась от меня мадам, руку свою отобрала, еще пуще прежнего пожелтела:
– Ах, – говорит, – что это вы!.. Никак это нельзя... О чем это вы!?.
6.
Под полом залязгало, задрожало. Вагон качнулся, заскрипел, видно – к станции подходили. Словоохотливый пассажир оборвал гладенькую речь свою, вскочил, взглянул в окно:
– Ах, господи! Да, ведь, это мы к Мошкову подходим. Тут поросят замечательных бабы выносят... Пойду скорее, как бы не раскупили!
Почти на ходу поезда он выскочил с площадки и понесся к навесу, под которым голосистые бабы расхваливали свою снедь.
Он вернулся с золотисто поджареными кусками поросятины и двумя большими калачами.
– Ну вот, давайте, граждане, присаживайтесь подзакусить. А кипяточку на следующей станции наберем... Присаживайтесь, присаживайтесь!..
Пассажиры поглядели на поросятину, на калачи, на приветливого попутчика и полезли по своим сумочкам, кулечкам, корзиночкам.
Когда подзакусили и убрали объедки, кто-то хихикнул и сказал:
– Так как же вы, гражданин, своего-то добились? А?..
– А вот я сейчас, сей минут все вам по порядку обскажу... Я, знаете ли, люблю все, чтоб подробно было, не как-нибудь тяп-ляп...
– Да уж видно, как рассусоливаешь: – раздалось из-за перегородки, – противно слушать, как о своих гадостях размазываешь...
Словоохотливый быстро повернулся к перегородке и зло, с легким взвизгиваньем крикнул:
– Вы там, который недовольный, ежели не нравится, можете не слушать!
– Я и то не слушаю... А если, тем не менее, ты такая балаболка, что все уши прожужжал, так могу я замечанье свое сделать...
– Сделайте свое одолжение! – ядовито кинул словоохотливый и возмущенно сказал своим соседям, принижая свой голос до шопота:
– Нахальства этого теперь развелось, прямо несусветимо...
– Плюньте, – успокоили его: – Не стоит обращать внимания! – Продолжайте свою историю. Будьте любезны...
Успокоился. Уселся поудобней. Продолжает. Правда, немного тише, чем прежде, но с таким же аппетитом, так же смакуя каждую подробность:
– В тот вечер все-таки не удалось мне с мадамой обстоятельно переговорить. Пришла Феничка, и мамаша от меня упорхнула. Ну, я не сробел, поймал ее в другой раз и говорю:
– Если вы думаете, что я с вашей Феничкой блудодействие желаю произвести, так ошибаетесь! Прямое мое, говорю, намерение сочетаться с ней законным, церковным браком и должны вы мне в этом, как мать разумная, помочь.
Залепетала, заюлила моя барыня, толкует мне что-то, что, мол, Феничка еще ребенок, что рано ей о супружестве думать. Однако, я стою на своем и режу:
– В семнадцать лет, сударыня, иные уж двух младенцев имеют и даже не от законного брака, а Феничка в настоящее время в полном соку, и ежели передержать ее на таком голодном положении, то выйдет ей неустойка полная...
Тем не менее моя барыня ахает, вздыхает и от меня бочком-бочком отстраняется. И выходит тут у нас, заметьте, цельная комедия: я о дочке хлопочу, а мамаша, запомня мои угощенья, возомнила себе, что это к ей у меня влечение. Хе-хе! Умора! И как она в сознание моих поступков пришла, то стала меня избегать и даже от угощенья увиливать... Так... Но на мой фарт ударили тут страшнейшие холода. Что у них в квартире делалось – прямо не расскажешь! Старик стонет, сама кутается в рвань, от менки оставшуюся, посинела, оплыла нехорошо. И пуще всего – Феничка совсем замирает. Ну, тогда я беру беремя дров из своего запасу и несу их прямо к самому в комнату.
– Ha-те, говорю – разве возможно вам в таком холоде!
И сам разжег дрова в печке, сам хлопочу возле огня. А он увидел все это, захныкал, заворочался:
– Ах, да как же мне вас благодарить, душевный вы, грит, человек.
Зовет жену, Феничку, показывает им мою добродетель. А они обе воззрились на меня, и вижу я у них в глазах этакое вроде испуга.
И понял я, любезные мои, весь секрет. Стал старика обхаживать, пожертвовал всей полсаженкой, кой-что из продуктов ему в презент доставил. Старик-то и восчувствовал мое усердие. Обогреваю я его, подкармливаю, а интерес свой из виду не упускаю. Как-то ублаготворил я его колбасой настоящей (а то все, известно, конинкой нас товарищи подчевали), размяк мой старик, я и подсыпался: – То да се, мол, говорю, вот я теперь при трех пайках по самой наивысшей букве и, кроме того, по продкомовской службе моей и окромя пайков всякое перепадает, хорошо бы мне спокойно и оседло зажить – жениться
– Да, – говорит, – при таком положении можете вы себе этакую роскошь доставить.
– Могу-то могу, – говорю я, – да есть у меня предмет на душе, а ничего у нас не выходит.
– Не может, – говорит, – быть. При вашем сытом положении и при дровах должна она дурой, извините, говорит, быть при отказе своем...
– Ну, говорю, дура не дура, а все молодая легкость в размышлении. По молодости не сочувствует...
На этот раз я тахтику свою выдержал и мнения ему вполне своего не высказал. В следующий раз я угостил его маслом сладким (для женщин с грудными детьми выдавали по букве А). И опять завел. И в этом разе уж прямо рубнул ему:
– По душе мне ваша Феничка. Воздействуйте на молодость ее, на неразумение – и общее благополучие у нас настанет!..
Батюшки! Как узрится он на меня, как заведет глазищи свои и кричит мне, извините, за выражение:
– Сукин ты сын!.. Пошел, говорит, вон, гадина!..
За перегородкой кто-то радостно хихикнул и громко сказал:
– Вот это правильно!.. В самый раз!..
Рассказчик поднял голову, посмотрел в ту сторону и ехидно пропел:
– Правильно ли, али неправильно – это в дальнейшем известно станет... Потому что благородства ихнего у папеньки хватило всего на всего до трех градусов по Ревамюру... Дальше не пошло.
– Каким образом? – засмеялись слушатели: – при чем тут градусы?
7.
– А при том, – охорашиваясь и принимая гордый вид, продолжал пассажир, – при том это, что после слов таких ругательных, как сукин сын и гадина, возымел я амбицию свою, и дрова, остаток из полсаженки, перетаскал обратно в свою комнату. И настала для гордецов моих такая пора, что волку в крещенский мороз легче.
А я себе в комнатке знай нажариваю печку и жду, что из всей этой комедии выйдет...
– Вымораживаете, значит? – посмеялся один из слушателей.
– Да вроде того! – обрадовался рассказчик: – Знаете, вот в сибирских деревнях бабы тараканов эдак морозом вымораживают... Хе-хе...
– Вот, следовательно, отшатнулся я для видимости от моих квартирохозяев и наблюдаю, когда придет час мой. И примечаю я, что старик у них совсем зачичиревел: то на всю квартиру от ревматизмов своих охал и стонал, а тут выть стал, и потом затих. И настала в квартире тишина. Нехорошо, знаете-ли, холодно, вода мерзнет в кухне, и притом тишина.
Прошло таким манером с недельку. Выстудило у них так, что мне и нос-то из своей комнатки на хозяйскую половину высунуть страшно. И за все это время встала промеж меня и хозяев моих вроде стены какой: ни я к ним с каким вопросом, ни они ко мне с самомалейшим словом.
А я все жду. И начало меня тут, почтенные, сомненье разбирать: не дал ли я, мол, промах какой. Не профершпилился ли я своей прахтикой. И чуть было не сошел со своей линии, да господь удержал.
Да, и, понимаете – вдруг в самую мою меланхолию образуется стук в мою дверь, и появляется нежданно-негаданно сама Феничка.
Вошла, у двери остановилась, в лице ни кровинки, глаза, как угли, губки сжаты. «Ах ты, думаю, бедненькая моя». Поглядела на меня и тихо говорит:
– Отец очень плохо себя чувствует... Дайте, пожалуйста, пару полен...
И больше ни гугу. Понял я, что тут куражиться никак нельзя. Подошел к дровам своим, набрал беремя, понес и сложил им в комнату. И оттуда таким же молчаливым манером обратно к себе в логово. А в сердце у меня прямо машина: тук-тук.
Было это под вечер. На завтра прихожу я со службы и прямо к самой, к мадаме:
– Оставьте, говорю, свою фанеберию. Жизнь теперь кусучая. Ежели желаете, можете людьми быть. Женихов теперь модных нету. Подвернется какой комиссар, полакомится Феничкой, оставит ее, извините за выражение, с брюхом – и будут вам хлопоты... Желаете отдохнуть в тепле да в сытости – сговаривайте Феничку за меня... И то спасибо скажите, что я не с каким-нибудь изгательством, а с самым форменным законным браком. Мог, говорю, я при таком вашем холодном и голодном положении на простое баловство предложение сделать, а я по образованию своему со всем благородством к вам...
Говорю я это и гляжу на мою тещу будущую. Ничего. Слушает. Глаза опустила, вздохнула.
– Вы подождите, говорит. – Вы не торопите... Надо обдумать. Да Феничка еще ребенок... Подождите, ради бога...
Ага! думаю, клюнуло.
– Хорошо, говорю, я могу обождать, но не свыше недели от сего числа...
8.
– Неделю эту, могу я вам сказать, я прямо разорил свои запасы на них. Отпустил пудовик муки, масла, подвернулось мне стегнышко баранье, я и баранинки откромсал им. И наделяю я всем этим прямо через самого. Принесу ему и положу: получайте, пожалуйста. И ничего, ерзал, губами шлепал, а принимал. Разоряю я себя, а в мыслях нет-нет екнет: а что, ежели весь мой расход зря пойдет?.. Кто же мои протори и убытки покроет?..
И всю-то неделю эту злочастную не вижу я Феничку. Прячется она от меня, а может, и прячут ее. И мадам, теща будущая моя, тоже, как встретится со мной, устрельнет глазами в бок и норовит увильнуть от меня. Я, конечно, не задерживаю. Жду.
И вот, значит, проходит неделя. В назначенный срок побрился я, прицеремонился, как по тогдашним годам можно было, жду.
В квартирке тишина, словно притаились будущие мои родственнички. И раздумываю я: пойти мне к ним за ответом, или притаиться и ждать. Но только я этак размышляю, вдруг стук ко мне в дверь.
– Можно?
– С превеликим, говорю, удовольствием.
Раскрываю дверь – стоит сама мадам, аж посинела вся, обмякла, в глаза мне не глядит. Вошла и сразу:
– Извините вы нас! Никак не можем мы на ваше предложение согласиться... Феничка молодая... То да се...
Вскипел я, не выдержал, даже забыл ее женское звание, озверел:
– Ах, говорю, вы, дармоеды этакие. Вы, говорю, сладкое на дармовщинку любите!.. Вы, говорю, в тепле обожаете жительствовать! А коснись к делу, так вы хвостом виляете, пробка у вас слаба... Ах, говорю, этакие вы и сякие...
И пошел, и пошел. Понятно, сердце у меня вскипело, обидно, и, кроме того, продуктов и дров жалко. Чем зря, коню, извините за выражение, под хвост кидать, да я бы на дело то употребил, что они у меня скушали за эту и предыдущую неделю... Ну, натурально, из характеру своего я вышел и сказал мадаме все, что и потребно было и что и воздержать в себе можно бы, не щадя лексикону своего словесного. Захлопала-захлопала зенками своими мадам, слезу пустила, ахнула раз и еще, и еще – и шарахнулась от меня.
Отдышался я, подумал, в размышление впал. И впал я в большую свою суровость. Первым делом потребовал остальные из моей полсаженки дрова. Затем запиской уведомил их, что нет им от меня дальнейшего продовольствия. А кроме всего этого, встретивши на завтра в кухне мадам мою, поставил ее в известность, что намерен я обзакониться на стороне, и что, мол, есть такие, которые за великое счастье почитают в супружестве со мною состоять.
И при этом показал ей ордерок из гублеса на пять сажень дров. И мягко так говорю:
– Ввиду того, что не сходимся мы характерами с вашей семьей и притом пять сажень дров не фунт изюму, их не возьмешь в карман и в квартиру их зря перевозить резону нету, то объявляю вам, что с этим богатейшим отоплением намерен я переехать на другую, более приветливую и подходящую квартиру.
Глянула моя мадам на меня оторопело, но на этот раз ничего не сказала...
И при всем том наблюдаю я за окружающим населением и жду. И верите ли, никакой, можно сказать, причины не было ждать чего-нибудь путного, а я жду, – вот, словно, нюх у меня, чутье этакое: должно произойти по-моему, должно...
А батюшка-мороз как завинтит, завинтит! У меня даже при щедрой моей топке попрохладней стало. А что же у моих родственничков? День проходит, другой. Морозы крепчают, жители мои притихли, замерли. Только нет-нет, да сам поохивает, стонет. Карежит его, плохо ему.
На четвертый день достал я свой градусник, вывесил его потихонечку на кухню, выждал, пока действовать он начнет. Гляжу: три градуса под нулем.
А немногим погодя ко мне в комнату без стука, без уведомленья – сама Феничка. Восковая, под глазами синева, на меня не глядит, прошла по комнате и тихо говорит:
– Папе очень плохо... И маменька мне рассказала все... Я согласна...
Сказала это и вся, как закаменелая. Я к ней:
– Господи, – говорю, – вот радость-то мне!..
Рассыпался я, размяк. Что тут было со мной, прямо даже совестно рассказывать!..
Ну, после этого живым манером устроился я со свадьбой. Церемоний больших не стал разводить. Обстряпал, что надо было, с попом, порастрес малость свои запасы – и вкусил, можно сказать по-совести, блаженство...
Так-то вот. Что значит судьбу свою уловишь через карточное, хе-хе, распределенье!..
9.
– Всё? – спросили слушатели.
– Как будто всё, – радостно улыбаясь, согласился словоохотливый пассажир.
– Ну, знаете, пресная у вас история, – поморщился самый желчный. – Я думал, вы что-нибудь этакое, с кандебобером, с перчиком заворотите...
Словоохотливый подавился смешком и виновато сказал:
– С перчиком-то оно, конечно, было, да ведь это уж касаемо супружеских, хе-хе, качеств. Оно, знаете ли, неудобно для повествования...
Тогда из соседнего отделения, из за перегородки выполз взлохмоченный, сероглазый, с расстегнутым воротом пестрой рубахи, пролез он в чужую компанию, неучтиво расставил ноги, подбоченился фертом, встряхнул лохмами, оскалил крепкие молодые зубы и давай крыть:
– Ах ты, гнус паршивый! Ты тут целый час про свои гадости размазывал, а теперь про стыд вспомнил? Ты, гадина, девушку, видать, невинную прямо до петли довел, паутиной своей, паук, опутал, да еще хвастаешься!? Собирай свои монатки! Слышь, жива-а!.. Катись колбаской к чертям, куда хочешь, без разговору! Раз-два – и чтоб духу твоего не было!..
Словоохотливый испуганно метнулся от него, но сразу же оправился и зло оскалил зубы:
– Вы какое это имеете право приказание мне отдавать, да еще ругаться?
Но тот, чужой, протянул руку и властно повторил:
– Жива-а! И без всякого разговору!..
Слушатели удивленно взглянули на лохматого, немного сконфузились, однако, оправились и один из них сказал:
– Не понимаю... На каком основании?..
Но серые глаза ярче вспыхнули и яркие красные пятна выступили на лице у лохматого. Тогда оборвалось возмущение у заговорившего и он умолк.
Словоохотливый ненужно застегнул и расстегнул свой пиджак, выправил воротник сатиновой рубашки и затравленно оглядел всех.
– Не понимаю... – забормотал он. – Какие это порядки завелись... У меня плацкарта, я законное право имею на мое место...
Сероглазый освирепел и шагнул к нему. Но из-за перегородки выкатился быстро еще один пассажир, ухватил сероглазого за плечо и весело (а все лицо так и сияет от радости) и ласково сказал:
– Постой-ка, Митрий... Не порти себе здоровья... И к тому же ведь нынче не двадцатый год... Мы все это происшествие моментально уладим. Отстранись-ка, товарищ...
Сероглазый покорно отстранился и пропустил этого нового, веселого товарища своего.