Текст книги "«Выставка роз»"
Автор книги: Иштван Эркень
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Иштван Эркень
«ВЫСТАВКА РОЗ»
Смерть и жизнь – явления совершенно разного порядка. Смерть пережить невозможно.
Витгенштейн
Ты научи их жить достойно, а главное – что будет потруднее – достойно умереть!
Б. Порто
Многоуважаемый товарищ министр!
Прошу извинить, что обращаюсь к Вам, человеку, обремененному важными государственными заботами, по такому, казалось бы, незначительному делу. Суть его в том, что я вот уже три года работаю на телевидении ассистентом режиссера и за это время не получил ни одного серьезного творческого задания; если же я сам вношу какие-либо предложения, их неизменно отклоняют. Так, например, не разрешили отснять документальную киноленту «Мы при смерти». По мнению непосредственного начальства, эта тема не подходит для документального фильма, потому что люди боятся смерти; я же, напротив, считаю, что мы именно оттого боимся смерти, что избегаем упоминания о ней, а стало быть, и не знаем, какова она есть на самом деле. В нашу эпоху, когда число верующих резко сократилось, человек перестал уповать и на лучшую жизнь в загробном мире, можно даже сказать, что мы в какой-то мере стали беззащитнее: за неимением соответствующей научной информации о смерти мы думаем о неотвратимом конце как о чудовищном кошмаре.
К чему приводит такое искусственное умолчание? Пользы от него нашему обществу никакой, зато вред неисчислимый. Прежде, в менее развитые эпохи, с этим обстояло иначе. Не только потому, что каждый человек уходил из жизни, одурманенный верой в воскресение из мертвых, но еще и потому, что люди, как правило, умирали у себя дома, в окружении родных и друзей. Теперь же этот заключительный акт человеческой жизни почти всегда происходит в больничных стенах, и разве что врач или сестра, то есть люди, по сути, абсолютно чужие, находятся возле нас в миг кончины. Конечно, если оценивать объективно, с точки зрения интересов больного, то больница вещь необходимая, однако субъективно, с точки зрения умирающего, расставаться с жизнью в чужой обстановке еще страшнее. Разве это не парадокс, что именно в современном обществе смерть превратилась в понятие мистическое, тогда как она является органической частью жизни, ее закономерным завершением и даже, я бы сказал, основным стимулом любого вида человеческой деятельности, творчества, поступательного развития общества.
По-моему, удалось бы разорвать этот порочный круг, показав миллионам телезрителей документально зафиксированные предсмертные часы трех неизлечимо больных людей. Мне посчастливилось подобрать для съемок трех человек, которые добровольно согласились предстать перед камерой, как и подобает цивилизованным людям. Хочу подчеркнуть: добровольно, но не безвозмездно, потому что за участие в съемках эти люди рассчитывают на определенное пособие для своих близких.
Упомянутое обстоятельство также усложняет решение вопроса, поскольку телестудия – в рамках существующих инструкций – имеет право выплачивать гонорар лишь за актерскую или вообще за творческую работу, а предсмертная агония не может рассматриваться как актерская игра. В разрешении этого вопроса я также прошу Вашей компетентной поддержки.
Я убежден, что задуманный мною фильм крайне важен и актуален. В истории человечества телевидение первым из искусств дает нам возможность показать миллионам зрителей людей, неизлечимо больных, и, запечатлев в фильме самые драматические мгновения их жизни, сделать это общечеловеческим достоянием. Мне хотелось бы воплотить свой творческий замысел тактично, избегая излишнего натурализма, чтобы не задеть чувства зрителей ни в этическом, ни в эстетическом отношении.
Мой непосредственный начальник – равно как и вышестоящее руководство студии – не разрешили мне отснять фильм, ссылаясь на материальные трудности и причины идейного порядка. Однако Вам, как человеку, находящемуся на ответственном государственном посту, открыты более широкие горизонты и перспективы, и я убежден, что Вы оцените моральную весомость и воспитательную значимость такого рода документального телефильма. Если мне удалось убедить Вас в важности моих творческих замыслов, то прошу оказать содействие в их осуществлении.
С уважением и в надежде на благоприятное решение остаюсь
Арон Кором, ассистент режиссера.
* * *
На письмо не было ни ответа, ни привета. Кором, пребывая в расстроенных чувствах, сидел в буфете телестудии, поил каждого встречного-поперечного черешневой палинкой, слезно жаловался на постигшее его разочарование, но так и не встретил ни в ком понимания. Да ведь это стопроцентное самоубийство, твердили все в один голос, у нас просто немыслимо сделать документальный фильм на такую бесперспективную тему. Кончилось тем, что Кором из-за творческих разногласий перессорился со всеми на студии и после того пил уже в одиночестве. В один из таких ничем не примечательных дней, в одиннадцатом часу утра, когда ассистент режиссера собирался опрокинуть четвертую стопку палинки, к его столику подсел Уларик, заведующий отделом телестудии.
– Значит, пьешь, старик? – уточнил он. – Тогда, конечно, мне придется ждать до второго пришествия.
– А чего, собственно, ты ждешь?
– Ты что, здесь проездом? Тебе не ясно, что я жду синопсис, заявку на камеру, на оператора, на павильон и штаб!
– Какой еще штаб? – Кором протрезвел от изумления.
– Штаб съемочной группы документального фильма «Мы при смерти».
– Того самого, постановку которого ты запретил?
– Ну, ты даешь, старик! Вынужден тебе напомнить, что у нас запретов не существует. Другое дело, что мне не нравится название фильма. Ты извини, старик, но тут мы с тобой будем спорить[1]1
В спорах верх одержал зав. отделом Уларик. Вместо рабочего варианта названия «Мы при смерти», которое звучало, прямо скажем, мрачновато, фильм был выпущен на экран под названием «Выставка роз». (Здесь и далее примечания автора.).
[Закрыть].
– Выходит, ты поддерживаешь мой замысел?
– Поддерживаю? Я его одобряю! Да я, если хочешь знать, отвоевал тебе постановку! Между прочим, мог бы сказать спасибо.
– Спасибо!
– Кого тебе дать оператором?
– Мне без разницы, лишь бы языком поменьше трепал.
– Считай, что ты получишь глухонемого. В какой срок берешься отснять ленту?
– Понятия не имею.
– Ценю юмор! А все же, ты знаешь, у нас план суровый, и бюджет не резиновый, и площадь съемочных павильонов ограничена.
– Не могу же я велеть людям, чтобы они умирали по твоему графику!
– Но ведь и я должен сказать начальству что-то определенное.
– Попробуй разок обойтись без оглядки на начальство! Или втолкуй руководящим товарищам, что их это тоже касается. Рано или поздно каждому придет каюк. Так неужели им безразлично, как именно это произойдет с ними?
– И все же мне нужно назвать какой-то конкретный срок. Месяц? Два месяца? Или год?
– Не знаю. Как только умрет последний из трех главных действующих лиц, фильм будет готов.
– Это что-то новое! Но, видно, вам, молодым да ранним, все нипочем. Можно поинтересоваться, когда ты намерен приступить к съемкам?
– Как только получу все, что нужно.
– Гони заявку, и завтра все будешь иметь.
– Ну, тогда завтра же и приступлю.
* * *
– Это квартира Дарваша?
– Да.
– Можно попросить Габора Дарваша?
– Кто его просит?
– Арон Кором, с телевидения.
– Ах, это вы? К несчастью, мой муж умер на прошлой неделе, во вторник состоялись похороны.
– Примите мои искренние соболезнования.
– Благодарю. Куда же вы пропали? Мы с бедным Габором часто вспоминали вас.
– Я только сейчас получил разрешение на съемку.
– Жаль… Скажите, а это обязательно – снимать мужа? К примеру, если бы вас устроило мое участие в съемках, я полностью в вашем распоряжении.
– Как вы это себе мыслите – свое участие?
– Буду откровенна: денежная поддержка сейчас пришлась бы мне как нельзя кстати. И в случае, если вас по-прежнему интересует смерть Габора, я могла бы прийти в студию и рассказать прямо перед съемочной камерой, как прошли последние десять дней его жизни. Я понимаю, было бы много лучше, если бы Габор был жив и сам мог бы вам в чем-то помочь. А то вы еще, чего доброго, подумаете, будто мною руководит желание предстать перед публикой.
– Помилуйте, как можно! У меня этого и в мыслях нет… Скажите, а в какие часы вам было бы удобно?
– Когда угодно, только не в рабочее время.
– Тогда приступим завтра же. К семи часам вечера я жду вас на телестудии.
* * *
Корому выделили крохотное помещение в той части студии, которая выходила на детскую площадку. Звукоизоляция была паршивая, в студию то и дело врывались шум и гам, крики детворы и жизнерадостный смех. Не беда, думал режиссер. Уличный фон несколько оживит мрачное содержание текста.
Вдова Габора Дарваша была одета в глубокий траур. Ей приготовили кресло перед светлым занавесом, режиссер отказался от всяких декораций или бутафории. Кором решил начать съемки без дублей. Если женщина устанет или даст волю чувствам, можно будет устроить перерыв.
– Нет, я не дам воли чувствам, и перерыв нам не потребуется.
Женщина села в кресло перед занавесом. Кором молча переглянулся со скупым на слова кинооператором: все готово, можно начинать.
– «Мы при смерти», часть первая. Вдова Габора Дарваша. Мотор!
* * *
– Мой муж скончался десять дней назад, на восемнадцатом году нашей не очень счастливой супружеской жизни. Не стану скрывать его имя, хотя телестудия гарантировала сохранение тайны; да это было бы излишне, муж пользовался такой известностью в ученых кругах, что каждый, кто был с ним знаком, тотчас его узнает. Его звали Габор Дарваш. Мы вместе учились на филологическом; по окончании я стала преподавателем венгерского и французского языков, а Габор – специалистом в области венгерской и финно-угорской лингвистики, то есть научным работником. Мы поженились на третьем курсе, долго мыкались по чужим углам, свою квартиру получили только через восемь лет – одна комната с нишей, – квартира вполне современная, но тесная. Конечно, мы легко могли бы ужиться и в одной комнате, если бы наши характеры хоть в чем-то были схожи; однако, к сожалению, моя общительность и словоохотливость, мое стремление всегда быть на людях не совмещались с врожденной серьезностью Габора, его страстью к научной работе и крайней неразговорчивостью; в иные дни он мог не проронить ни единого слова. По утрам Габор выпивал свой кофе – молча, мыслями уже в работе, – шел в университет, среди дня обедал в столовой, после чего занимался в библиотеке, а вечерами, поужинав простоквашей и хлебом с маслом, снова садился за письменный стол. Теперь оглядываясь на прошлое, я объясняю его страсть к работе и всю эту гонку тем, что Габор, возможно, как-то предчувствовал раннюю кончину и оттого весь отдавался науке, чтобы успеть после первой своей книги, которая пользовалась большим успехом в ученой среде, завершить и вторую. К сожалению, это ему не вполне удалось. С давних пор Габор жаловался на перемежающиеся боли в затылке, однако он слишком ценил время, чтобы тратить его даже на визит к врачу. Как называлась его болезнь, я думаю, не должно интересовать телезрителей. Последние два месяца перед кончиной он провел в больнице, состояние его было очень тяжелым, но потом боли вдруг отпустили, головокружения стали реже, муж почувствовал себя лучше, бодрее, и тогда Габора по его настойчивой просьбе выписали домой. «Он выздоровел?» – спросила я у лечащего профессора-хирурга. Ответом была долгая пауза. «Это всего лишь субъективное восприятие больного, – сказал наконец профессор. – Крепитесь, возьмите себя в руки. Мы сделали все от нас зависящее, но операцию, которая, возможно, спасла бы его, теперь делать поздно. Ему осталось жить считанные недели; даже месяца жизни я не мог бы обещать с уверенностью».
Из больницы домой я везла его в такси. Он попросил остановить машину возле университетской библиотеки, взял на свой абонемент несколько книг, и едва мы успели переступить порог, как он с головой ушел в работу. Признаться, мы долгие годы почти не говорили друг с другом дома, а если, бывало, и перемолвимся словом, то только в самых необходимых случаях. В тот вечер, когда я принесла мужу его неизменную простоквашу, Габор неожиданно вдруг заговорил со мной.
– Послушай, я знаю, ты говорила обо мне с профессором. Меня нисколько не волнует мое состояние, просто мне необходимы еще три месяца, чтобы закончить работу. Проинформируй меня о том, что сказал тебе врач.
«Проинформируй меня», «считаю нужным поставить тебя в известность», – таковы были характерные его выражения. Я буквально онемела. Да и что, собственно, я могла ему сказать? Что нет и не будет у него этих трех месяцев, необходимых для работы? Или мне следовало попытаться обмануть его? Я не могла решить, что лучше. Чтобы выиграть время, я соврала ему, что меня просили зайти в больницу на следующий день, профессор хотел бы прежде сопоставить данные всех анализов.
– Тогда проинформируй меня завтра, на какой срок конкретно я могу рассчитывать.
У меня был в запасе целый день, теперь можно было тщательно обдумать ответ.
Я прикидывала и так и эдак, взвесила все «за» и «против», после чего решила сказать мужу всю правду.
– Габор, пожалуйста, распредели свою работу в расчете на несколько недель…
Как вижу, необходимо объяснить, почему я приняла такое решение. Мой муж умел владеть собой, никогда не давал воли эмоциям, собственно, он вообще не выказывал своих чувств, если не считать первых месяцев нашей быстро угасшей любви – когда-то, еще в студенческие годы. С тех пор я перестала существовать для него, Габора занимала только работа, только структуральный метод исследования в применении к финно-угорским языкам. Я в таких вопросах не разбиралась и потому ничего для него не значила. Я могла быть одетой неряшливо или с иголочки, могла быть здоровой или больной, могла созывать любые, самые шумные компании гостей, могла крутить радиоприемник или запускать проигрыватель – Габор даже не поднимал головы от работы. Собственно говоря, и сам он не жил в обыденном смысле этого слова. Тело его было некоей функциональной конструкцией, приспособленной к выполнению определенной научной работы; у Габора не было своих особых желаний, ему никогда не хотелось поехать к морю, а в рождественский вечер он не подходил к елке. Мои слова о том, что ему осталось жить несколько недель, можно было бы сравнить, к примеру, с сообщением, что в стране иссякли запасы писчей бумаги, необходимой Габору для завершения его книги. Все это я обстоятельно продумала в тот вечер и в ночные часы, далеко за полночь, пока муж работал.
На другой день после обеда я придвинула стул к его письменному столу и села рядом с Габором. Мне дважды пришлось окликнуть мужа по имени, прежде чем мысли его вернулись к действительности. Наконец он поднял на меня глаза. Большого труда мне стоило произнести заранее подготовленную фразу. Ни один мускул в лице у него не дрогнул. Он снова уткнулся в рукопись; машинально перелистал страницы и только после, так как я все еще продолжала сидеть рядом, Габор наконец-то заметил меня.
Не поймите меня превратно, я не жалуюсь. Первую свою книгу, которая сейчас переведена на три языка, Габор даже не показал мне, когда принес домой авторские экземпляры. Он поступил разумно: я не поняла бы там ни слова. И все же в браке я не была несчастлива; меня не унижали и не оскорбляли, а равнодушие не вызывало боли, я с ним сжилась, и стало привычным чувство, что мне недостает чего-то: человеческого счастья или просто успеха в жизни. Возможно, вам покажется странным, но этим своим сообщением о его близкой смерти я впервые за долгие годы добилась успеха у мужа.
– Спасибо за откровенность, – сказал он спокойно, почти тепло. – Пожалуй, мне еще удастся поправить непоправимое. Да, кстати, скажи, ты случайно не умеешь печатать на машинке? Я мог бы диктовать…
– Случайно – умею.
– Слушай, Аннуш, да ты не жена, а золото!
Теперь я уставилась на Габора, как на чудо. Смотрите-ка, оказывается, он еще помнит, что меня зовут Аннуш… Я уточнила, чем практически могу быть ему полезна.
Общими силами мы по-новому расположили материал заключительного раздела книги – в расчете на трехнедельный срок. Теперь Габор и меня вкратце посвятил в суть предмета, чтобы от моей помощи было больше пользы. По счастью, голова у меня ясная, я все схватываю на лету, так что и тут я быстро подключилась и неожиданно поймала себя на мысли о том, что только теперь, на восемнадцатом году нашей с ним супружеской жизни, мне удалось добиться равноправия. Из машинистки я скоро сделалась помощницей, а затем и полноправной коллегой Габора. Каждые сутки у нас были разбиты на три смены: мы работали с утра, после обеда и потом до позднего вечера. Три недели – это двадцать один день, а в общей сложности шестьдесят три смены жестко напряженной работы.
– Конечно, лишь при самых благоприятных обстоятельствах, если допустить, что ясность мысли не откажет мне до последнего часа.
Сохранится ли ясность мысли – это единственное, чего Габор боялся, страха перед смертью не было. Со смертью, заметил он однажды, нет никакого смысла спорить. Это не диспут, если у твоего оппонента на любые доводы один ответ: «Нет».
Теперь в перерывах между работой муж разговаривал со мной и на другие темы, не связанные с книгой. К примеру, о природе, которая сумела создать такой шедевр, как разум человека, но сама за многие тысячелетия ни на йоту не стала более разумной. Природа осталась верна себе: она инертна, равнодушна и глупа, какой и была изначально. Единственно верные нормы поведения – не бояться естественного хода событий, но пытаться пересилить природу и урвать у нее максимум возможного.
Так и поступал сам Габор. Он позвонил по телефону предполагаемому патологоанатому: свои почки, если те окажутся пригодными для пересадки, он завещает клинике. На том они и порешили. В один из тех же дней объявился начинающий режиссер, который намеревался отснять телефильм о смерти человека и – наряду с другими – о смерти Габора, если тот даст свое согласие. С режиссером они тоже договорились в два счета. Габор согласился сразу, с душевной радостью, и только поставил обязательное условие, чтобы ему не докучали расспросами и не отвлекали от работы суматохой и налаживанием аппаратуры. К сожалению, случилось так, что повторный звонок с телестудии пришелся на неделю позже, когда Габора уже не было в живых, и эта потеря остро ощутима для всех нас. Именно поэтому сейчас вы видите на ваших экранах меня, супругу умершего ученого.
Я пришла на студию, чтобы час за часом рассказать о последних десяти днях жизни Габора Дарваша.
Потому что вместо трех недель, как предполагалось вначале, у нас с Габором оказалось в запасе всего десять дней, то есть срок был урезан вдвое.
Науке известно, что болезнь, которая унесла Габора в расцвете лет, может протекать двояко. Либо она одолевает человека медленно, исподтишка, – как то предсказывал профессор, – и тогда процесс атрофии мозга затягивается на недели и даже месяцы. Однако существует и другая, форсированная форма развития болезни, врачи называют ее рапидной формой. Жизненные функции организма внезапно прерываются, и человек умирает. Именно такой, подобный цепной реакции распад, сразил Габора на исходе десятых суток после выписки из больницы, и через двадцать четыре часа, к вечеру одиннадцатых суток жизнь его оборвалась. Агония началась с того, что внезапно парализовало левую ногу, затем отказала и правая нога, и паралич захватил всю нижнюю часть тела. Приехал лечащий профессор, осмотрел больного и молча присел в ногах кровати. Само собой разумеется, что я заранее, еще по телефону, когда просила врача приехать, предупредила его, что муж знает всю правду.
– Итак, профессор, мне конец? – спросил Габор.
– В таких случаях мы, врачи, обычно говорим, что всегда может произойти чудо.
– В чудеса я не верю, зато мне крайне необходима как минимум неделя, чтобы закончить работу.
– Когда близок конец, тогда оказывается, что всем нам крайне необходима еще неделя, – сказал профессор. – Положить вас в больницу?
– Прошу вас, не надо.
– В таком случае я снова буду у вас завтра утром.
Всю эту ночь мы работали. Последний раздел – заключительная и обобщающая часть книги – был намечен лишь в общих чертах. Оставалась необработанной целая стопа заметок и тезисов, около тридцати машинописных страниц. Перед рассветом мы оба на час-другой забылись коротким сном, а рано утром я уже опять сидела за машинкой. К тому времени правая рука Габора была парализована, но рассудок был ясен, мозг его работал безукоризненно. Мне пришлось позвонить в больницу, чтобы отменить визит профессора: каждая минута у нас была на счету. Только один раз я оторвалась от машинки, открыла дверь участковому врачу, чтобы тот дал Габору обезболивающее. И тотчас продолжила прерванную работу.
– Послушай, – обратился ко мне Габор, – а что, если ты запишешь заголовки и я продиктую по пунктам, о чем там должна идти речь, ты смогла бы дописать последнюю главу без меня?
– Ты сам не принимаешь этого всерьез.
Габор вынужден был согласиться со мной. Попросил кофе. Пока я варила кофе, с ним случился припадок ярости. Впервые в жизни я слышала, как он вне себя кричит, ругается, сыплет самыми бранными словами. Из уважения к его памяти я не стану повторять те ругательства.
Зрелище было ужасающим. Обычно, когда человек бранится, он жестикулирует, размахивает руками. Однако руки у Габора были парализованы, и отчаянные проклятия свету извергало неподвижно лежащее тело. Я упоминаю о вспышке ярости лишь потому, что сама бессильна ее понять; проклинал Габор не врачей, не болезнь свою и не смерть, на чем свет стоит он поносил Арона Корома, молодого режиссера с телевидения, который вот уже вторую неделю не давал о себе знать.
– Трепач, негодяй, презренный обманщик! – кричал Габор. – Одурачить меня, как последнего олуха!
Никто его не звал, не упрашивал, он сам заявился! Кто тянул его за язык говорить, будто смерть – это не личное дело, а общечеловеческий акт? Это, видите ли, напоминание всем живущим, вечное назидание людям. Выходит, он бездарно позерствовал, блефовал, как это принято у всей их породы, у этих киношников! Самое бы время торчать ему здесь возле полутрупа, куда же, к чертям, он провалился со своей проклятой камерой? Пусть бы увидел весь мир, все люди, что человек есть червь ничтожный. Пусть бы уразумели, каково подыхать на полдороге, не завершив необходимейших дел, и все потому лишь, что мы начисто игнорируем тот мелкий факт, что человек, это гордое творение природы, – не более чем тварь! Мы приручили огонь, покорили моря, победили чуму, научились слагать стихи во славу рода человеческого. Так полюбуйтесь же, вот перед вами разумное творение, Габор Дарваш, и рука у него не держит перо, и он бессилен завершить дело, ради которого жил на свете. И вот об этих-то часах, когда разум мечется в разбитом параличом теле, о бессилии человеческом так никто и не узнает; так и будут люди жить дальше, как жили они доныне, с животной тупостью и слепотой, без оглядки на смерть!
Я застыла с чашкой кофе в руках, точно меня самое поразил паралич. По натуре Габор был человеком на редкость сдержанным, голос его никогда не срывался на крик; что же мне делать с этим чужим, незнакомым человеком, которого захлестывает бешенство. Я собрала всю свою волю. Громко, словно мне надо было пробиться сквозь глухую стену, я прикрикнула на него:
– А ну замолчи!.. Вот кофе… Выпей, пожалуйста, Габорка!
В тот же миг, точно по мановению волшебства, он успокоился. Может, от резкого окрика, а может, от ласкового обращения – «Габорка», – какого он не слыхал от меня со студенческих лет. Ласкательные слова были несовместимы с его натурой. Когда в характере человека нет и намека на слабость, незащищенность, то уменьшительные суффиксы здесь неуместны.
Я села рядом с Габором, подняла с подушки его голову и глоток по глотку поила его кофе, потому что сам он не смог бы поднести чашку к губам. Ему захотелось курить. И сигаретой он тоже затягивался из моих рук. Потом заговорил обычным своим бесстрастным и ровным тоном:
– Сожалею, что даже этого он не увидел, этот незадачливый телевизионщик.
– Чего именно?
– Нашего перекура.
– При свидетелях тебе было бы легче?
– Немного легче, – признался Габор. – Тогда мою беспомощность как бы разделили со мною другие люди. Ну, и этот перекур, когда сигарету тебе держит у губ другой человек, – пусть бы он тоже остался на киноленте, если не в памяти.
Фразы его я стараюсь, насколько возможно, привести дословно. Теперь, когда ярость отбушевала, он снова вернулся мыслями к незавершенной работе.
– Садись за машинку, родная, и больше мы никому не откроем дверь!
Эта фраза запомнилась мне потому, что за долгие годы он впервые назвал меня так: «родная».
Я успела отстукать еще страниц восемнадцать, примерно треть последней главы. Голос его прервался на середине фразы; я взглянула на него, увидела, что он не дышит. Когда я подбежала к нему, сердце его остановилось. Он умер без мук, руки его расслабленно покоились поверх одеяла, а голова чуть глубже ушла в подушку, половину оборванной фразы он унес с собой.
Вот и все, что я хотела вам рассказать. Рассказала потому, что Габор не успел это сделать сам. Считаю, что говорить о себе не к месту и не ко времени, разве что в той мере, в какой это имеет отношение к его смерти. Сейчас, когда я перебираю в памяти все семнадцать лет нашей совместно прожитой жизни, я могу сказать, что лишь в последние десять дней я почувствовала себя близким ему человеком. Пусть даже слова эти прозвучат нелестно для меня, но вынуждена признать: только перед кончиной Габора я впервые была счастлива с ним.
* * *
Дорогая Мария Мико!
После долгих проволочек руководство телестудии дало наконец разрешение отснять фильм, поэтому я обращаюсь к Вам гораздо позднее обещанного срока. Не знаю, помните ли Вы нашу встречу в больнице Св. Яноша, когда я обратился к Вам с просьбой и Вы, проявив удивительнейшую силу воли, не только с пониманием отнеслись к моим словам, но и мужественно дали свое согласие сниматься. Для меня было бы большим ударом, если бы Вы за истекшее время изменили свое решение, потому что в настоящий момент я закончил съемку первой части фильма, где вдова одного ученого поведала о последних днях своего мужа. Материал получился настолько удачным, что после просмотра не только я, но и сама участница фильма осталась очень довольна.
Я как режиссер приложу максимум усилий, чтобы и та часть фильма, которая касается Вас, была выполнена на должном уровне, отвечающем великой научной цели.
Вчера я имел беседу с профессором Тисаи, который, стараясь не нарушать врачебной тайны, проинформировал меня о состоянии Вашего здоровья. От него же мне стало известно, что две недели назад больничная машина доставила Вас домой, поскольку кому-то необходимо заботиться о Маме, пока не удастся найти окончательный выход. Таким образом, фильм, с Вашего любезного разрешения, придется снимать у Вас на квартире. Обещаю по возможности причинять как можно меньше беспокойства Маме и Вам.
Сейчас я обращаюсь к Вам с просьбой, которая целиком и полностью вызвана производственной необходимостью. Как режиссер я обязан помнить о будущих зрителях нашего фильма, которые не смогут сориентироваться в ситуации, не зная о предшествующих событиях. Я имею в виду тот утренний обход, когда профессор Тисаи, взвесив все «за» и «против» и учтя Ваши семейные обстоятельства, принял ответственное решение сказать Вам всю правду о Вашей болезни и ее очевидном исходе.
Зритель, не увидев этой сцены, не сможет правильно разобраться в ходе дальнейших событий. В лице профессора Тисаи телевидение встретило восторженного поклонника этого самого массового из искусств; профессор Тисаи обещал нам практическую помощь и всяческое содействие, тем самым доказав, что современному врачу близки и понятны запросы искусства. Мы решили с профессором Тисаи, что в случае Вашего согласия санитарная машина на час доставит Вас в больницу, в Вашу прежнюю палату, а оттуда после съемки Вас отвезут домой.
Я понимаю, в какой мере сейчас противоречу самому себе: в разговоре с Вами я отстаивал ту точку зрения, что Вы не должны «играть роль», а значит, от Вас не требуется никакого актерства. Однако Вы и сами понимаете, что если объектив не отразит ту сцену, то зритель не узнает ни о Вашей болезни, ни о ее прогнозе, ни обо всех проблемах, связанных с Мамой. Я предвижу возражения и готов согласиться с Вами; да, это не было оговорено в условиях съемки, и к тому же сама задача не из легких, но, зная Вас как женщину, наделенную трезвым рассудком и природным тактом, я глубоко убежден, что Вы не откажете мне в моей просьбе. Я сознательно счел своим долгом заблаговременно предупредить Вас, чтобы у Вас было время подумать. Надеюсь, что ответ Ваш будет положительным.
В заключение я рад сообщить Вам, что мне удалось выбить у студии контракт на тех самых условиях, о каких у нас с Вами была предварительная устная договоренность (пять тысяч форинтов в виде аванса в первый день съемки и десять тысяч в случае Вашей кончины получит наличными Мама). В ближайшую среду, когда я хотел бы навестить Вас и лично обо всем договориться, я прихвачу с собой контракт, который должны будете подписать Вы и Мама.
Остаюсь в надежде на плодотворное сотрудничество
с искренним уважением Арон Кором.
* * *
Начинающему режиссеру уготовано немало сюрпризов. Вот и у Корома еще не было возможности на собственном опыте испытать, что перед телекамерой сплошь и рядом рушатся любые заранее расписанные по бумажке сценарии, любые надежды могут развеяться как дым, словом, ни в чем нельзя быть уверенным полностью.
Сюрпризы ждали его, к примеру, при съемках в этой больничной палате. Так, никто не рассчитывал, что Мико, простая работница без образования, перед камерой будет держаться совершенно спокойно, говорить с хорошей дикцией, интуитивно угадывая нужный темп, а главное, не обнаруживая ни малейшего признака волнения перед всевидящим телеобъективом. В противоположность ей, профессор, этот страстный библиофил, собиратель картин и заядлый театрал, совершенно растерялся, он без конца ерзал на стуле и сбивался на каждом слове, забывая текст. Трижды пытались отснять одну и ту же сцену, и каждый раз съемку приходилось прерывать.
– Может, вам выпить кофе, – предложил Кором.
– Не стоит, – отказался доктор. – Сначала покончим с делом.
– Ты готов? – спросил Кором у оператора.
– Готов.
Профессор Тисаи постарался взять себя в руки. Вот он повернулся к пациентке, полусидящей в постели, доверительно похлопал ее по руке, успокаивая. Голос его срывался и дрожал, но тем естественнее звучали его реплики.
– Вы ведь, милая, в вашем хозяйстве заняты на земляных работах, не так ли?
– Так было раньше, пока я не расхворалась. А как занемогла, то, значит, перевели меня с цветоводства на другую работу – пучки вязать. Там я и проработала шесть недель.