Текст книги "Исаак Бабель"
Автор книги: Исаак Бабель
Жанры:
Юмористическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
Комбриг два
Комбриг два. Впервые: журн. «ЛЕФ», 1923, № 4, под названием «Колесников». Датировано: «Броды, август 1920 г.».
_____
Буденный в красных штанах с серебряным лампасом стоял у дерева. Только что убили комбрига два. На его место командарм назначил Колесникова.
Час тому назад Колесников был командиром полка.
Неделю тому назад Колесников был командиром эскадрона.
Нового бригадного вызвали к Буденному. Командарм ждал его, стоя у дерева. Колесников приехал с Алмазовым, своим комиссаром.
– Жмет нас гад, – сказал командарм с ослепительной своей усмешкой. – Победим или подохнем. Иначе – никак. Понял?
– Понял, – ответил Колесников, выпучив глаза.
– А побежишь – расстреляю, – сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела.
– Слушаю, – сказал начальник особого отдела.
– Катись, Колесо! – бодро крикнул какой-то казак со стороны.
Буденный стремительно повернулся на каблуках и отдал честь новому комбригу. Тот растопырил у козырька пять красных юношеских пальцев, вспотел и ушел по распаханной меже. Лошади ждали его в ста саженях. Он шел, опустив голову, и с томительной медленностью перебирал кривыми, длинными ногами. Пылание заката разлилось над ним, малиновое и неправдоподобное, как надвигающаяся смерть.
И вдруг на распростершейся земле, на развороченной и желтой наготе полей мы увидали ее одну – узкую спину Колесникова с болтающимися руками и упавшей головой в сером картузе.
Ординарец подвел ему коня.
Он вскочил в седло и поскакал к своей бригаде, не оборачиваясь. Эскадроны ждали его у большой дороги, у Бродского шляха.
Стонущее «ура», разорванное ветром, доносилось до нас. Наведя бинокль, я увидел комбрига, вертевшегося на лошади в столбах густой пыли.
– Колесников повел бригаду, – сказал наблюдатель, сидевший над нашими головами на дереве.
– Есть, – ответил Буденный, закурил папиросу и закрыл глаза. «Ура» смолкло. Канонада задохлась. Ненужная шрапнель лопнула над лесом. И мы услышали великое безмолвие рубки.
– Душевный малый, – сказал командарм, вставая. – Ищет чести. Надо полагать – вытянет.
И, потребовав лошадей, Буденный уехал к месту боя. Штаб двинулся за ним.
Колесникова мне довелось увидеть в тот же вечер, через час после того, как поляки были уничтожены, Он ехал впереди своей бригады, один, на буланом жеребце, и дремал. Правая рука его висела на перевязи. В десяти шагах от него конный казак вез развернутое знамя. Головной эскадрон лениво запевал похабные куплеты. Бригада тянулась пыльная и бесконечная, как крестьянские возы на ярмарку. В хвосте пыхтели усталые оркестры.
В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана и распознал выучку прославленного Книги, своевольного Павличенки, пленительного Савицкого.
Жизнеописание Павличенки,
Матвея Родионыча
Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча. Впервые: журн. «Шквал», Одесса, 1924, № 8. С посвящением Д. А. Шмидту[10]10
Шмидт Дмитрий Аркадьевич (наст. фамилия – Гутман, 1896–1937) – член РСДРП(б) с 1915 г., участник Гражданской войны на Украине. Был дружен с Бабелем и Э. Багрицким. Багрицкий посвятил ему либретто оперы «Дума про Опанаса». – (коммент. Б. М. Сарнова)
[Закрыть], «начдиву второй Червоной».
_____
Земляки, товарищи, родные мои братья!
Так осознайте же во имя человечества жизнеописание красного генерала Матвея Павличенки. Он был пастух, тот генерал, пастух в усадьбе Лидино, у барина Никитинского, и пас барину свиней, пока не вышла ему от жизни нашивка на погоны, и тогда с нашивкой этой стал Матюшка пасти рогатую скотину. И кто его знает, – уродись он в Австралии, Матвей наш, свет Родионыч, то возможная вещь, друзья, он и до слонов возвысился бы, слонов стал бы пасти Матюшка, кабы не это мое горе, что неоткуда взяться слонам в Ставропольской нашей губернии. Крупнее буйвола, откровенно вам выскажу, нет у нас животной в Ставропольской раскидистой нашей стороне. А от буйвола бедняк утехи себе не добудет, русскому человеку над буйволами издеваться скучно, нам, сиротам, лошадку на вечный суд подай, лошадку, чтобы душа у нее на меже с боками бы повылазила…
И вот пасу я рогатую мою скотину, коровами со всех сторон обставился, молоком меня навылет прохватило, воняю я, как разрезанное вымя, бычки вокруг меня для порядку ходят, мышастые бычки серого цвета. Воля кругом меня полегла на поля, трава во всем мире хрустит, небеса надо мной разворачиваются, как многорядная гармонь, а небеса, ребята, бывают в Ставропольской губернии очень синие. И пасу я этаким манером, с ветрами от нечего делать на дудках переигрываюсь, покеда один старец не говорит мне:
– Явись, – говорит, – Матвей, к Насте.
– Зачем? – говорю. – Или вы, старец, надо мной надсмехаетесь?..
– Явись, – говорит, – она желает.
И вот являюсь.
– Настя! – говорю я и всей моей кровью чернею. – Настя, – говорю, – или вы надо мной надсмехаетесь?
Но она не дает мне себя слыхать, а пускается от меня бегом и бежит из последних силов, и мы бежим с нею вместе, пока не стали на выгоне, мертвые, красные и без дыхания.
– Матвей, – говорит мне тут Настя, – третье воскресенье от этого, когда весенняя путина была и рыбаки к берегу шли, – вы то же самое с ними шли и голову опустили. Зачем же вы голову опускали, Матвей, или вам какая думка сердце жмет? Отвечайте мне…
И я отвечаю ей.
– Настя, – отвечаю, – мне отвечать вам нечего, голова моя не ружье, на ней мушки нету и прицельной камеры нету, а сердце мое вам известно, Настя, оно от всего пустое, оно небось молоком прохвачено, это ужасное дело, как я молоком воняю…
И Настя, вижу, заходится от этих моих слов.
– Я крест приму, – заходится она, смеется напропалую, смеется во весь голос, на всю степь, как будто на барабане играет, – я крест приму, вы с барышнями перемаргиваетесь…
И, поговоривши короткое время глупости, мы с ней вскорости женились. И стали мы жить с Настей, как умели, а уметь мы умели. Всю ночь нам жарко было, зимой нам жарко было, всю долгую ночь мы голые ходили и шкуру друг с дружки обрывали. Хорошо жили, как черти, и все до той поры, пока не заявляется ко мне старец во второй раз.
– Матвей, – говорит он, – барин давеча твою жену за все места трогал, он ее достигнет, барин…
А я:
– Нет, – говорю, – нет, и простите меня, старец, или я пришью вас на этом месте.
И старец, безусловно, пустился от меня ходом, а я обошел в тот день моими ногами двадцать верст земли, большой кусок земли обошел я в тот день моими ногами и вечером вырос в усадьбе Лидино у веселого барина моего Никитинского. Он сидел в горнице, старый старик, и разбирал три седла: английское, драгунское и казацкое, – а я рос у его двери, как лопух, цельный час рос, и все без последствий. Но потом он кинул на меня глаза.
– Чего ты желаешь? – говорит.
– Желаю расчета.
– Умысел на меня имеешь?
– Умысла не имею, но желаю.
Тут он свернул глаза на сторону, свернул с большака в переулочек, настелил на пол малиновых потничков, они малиновей царских флагов были, потнички его, встал над ними старикашка и запетушился.
– Вольному воля, – говорит он мне и петушится, – я мамашей ваших, православные христиане, всех тараканил, расчет можешь получить, только не должен ли ты мне, дружок мой Матюша, какой-нибудь пустяковины?
– Хи-хи, – отвечаю, – вот затейники вы, в сам-деле, убей меня бог, вот затейники! Мне небось с вас зажитое следует…
– Зажитое, – скрыгочет тут мой барин, и кидает меня на колюшки, и сучит ногами, и лепит мне в ухо отца, и сына, и святого духа, – зажитое тебе, а ярмо забыл, в прошлом годе ты мне ярмо от быков сломал, – где оно, мое ярмо?
– Ярмо я тебе отдам, – отвечаю я моему барину, и возвожу к нему простые мои глаза, и стою перед ним на колюшках ниже всякой земной низины, – отдам тебе ярмо, но ты не тесни меня с долгами, старый человек, а подожди на мне малость…
И что же, ребята вы ставропольские, земляки мои, товарищи, родные мои братья, пять годов барин на мне долги ждал, пять пропащих годов пропадал я, покуда ко мне, к пропащему, не прибыл в гости восемнадцатый годок. На веселых жеребцах прибыл он, на кабардинских своих лошадках. Большой обоз вел он за собой и всякие песни. И эх, люба ж ты моя, восемнадцатый годок! И неужели не погулять нам с тобой еще разок, кровиночка ты моя, восемнадцатый годок… Расточили мы твои песни, выпили твое вино, постановили твою правду, одни писаря нам от тебя остались. И эх, люба моя! Не писаря летели в те дни по Кубани и выпущали на воздух генеральскую душу с одного шагу дистанции, Матвей Родионыч лежал тогда на крови под Прикумском, и оставалось от Матвея Родионыча до усадьбы Лидино пять верст последнего перехода. Я и поехал туда один, без отряда, и, взойдя в горницу, взошел в нее смирно. Земельная власть сидела там, в горнице, Никитинский чаем ее обносил и ласкался до людей, но, увидев меня, сошел со своего лица, а я кубанку перед ним снял.
– Здравствуйте, – сказал я людям, – здравствуйте, пожалуйста. Принимайте, барин, гостя или как там у нас будет?
– Будет у нас тихо, благородно, – отвечает мне тут один человек, по выговору, замечаю, землемер, – будет у нас тихо, благородно, но ты, товарищ Павличенко, скакал, видать, издалека, грязь пересекает твой образ. Мы, земельная власть, ужасаемся такого образа, почему это такое?
– Потому это, – отвечаю, – земельная вы и холоднокровная власть, потому оно, что в образе моем щека одна пять годков горит, в окопе горит, при бабе горит, на последнем суде гореть будет. На последнем суде, – говорю и смотрю на Никитинского вроде как весело, а у него уже и глаз нету, только шары посреди лица стоят, как будто вкатили ему шары под лоб на позицию, и он хрустальными этими шарами мне примаргивает тоже вроде как весело, но очень ужасно.
– Матюша, – говорит он мне, – мы ведь знавались когда-то, и вот супруга моя, Надежда Васильевна, по причине происходящих времен рассудку лишившись, она ведь к тебе хороша была, Надежда Васильевна, ты ее, Матюша, больше всех уважал, неужели ты не пожелаешь ее увидеть, когда она свету лишилась?
– Можно, – говорю, и мы входим с ним в другую комнату, и там он руки стал у меня трогать, правую руку, потом левую.
– Матюша, – говорит, – ты судьба моя или нет?
– Нет, – говорю, – и брось эти слова. Бог от нас, холуев, ушился; судьба наша индейка, жисть наша копейка, брось эти слова и послушай, коли хочешь, письмо Ленина…
– Мне письмо, Никитинскому?
– Тебе, – и вынимаю я книгу приказов, раскрываю на чистом листе и читаю, хотя сам неграмотный до глубины души. «Именем народа, – читаю, – и для основания будущей светлой жизни приказываю Павличенко, Матвею Родионычу, лишать разных людей жизни согласно его усмотрению…» Вот, – говорю, – это оно и есть, ленинское к тебе письмо…
А он мне: нет!
– Нет, – говорит, – Матюша, хоть жизнь наша на чертову сторону схилилась и кровь в российской равноапостольной державе дешева стала, но тебе сколько крови полагается – ты ее все равно достанешь и мои смертные взоры забудешь, и не лучше ли будет, если я тебе половицу покажу?
– Кажи, – говорю, – может, оно лучше будет.
И опять мы с ним по комнате пошли, в винный погреб спустились, там он кирпич один отвалил и нашел шкатулку за этим кирпичиком. В ней были перстни, в шкатулке, ожерелья, ордена и жемчужная святыня. Он кинул ее мне и обомлел.
– Твое, – говорит, – владей никитинской святыней и шагай прочь, Матвей, в прикумское твое логово…
И тут я взял его за тело, за глотку, за волосы.
– С щекой-то что мне делать, – говорю, – с щекой как мне быть, люди-братья?
И тогда он сам с себя посмеялся слишком громко и вырываться не стал.
– Шакалья совесть, – говорит и не вырывается. – Яс тобой, как с российской империи офицером говорю, а вы, хамы, волчицу сосали… Стреляй в меня, сукин сын…
Но я стрелять в него не стал, стрельбы я ему не должен был никак, а только потащил наверх в залу. Там, в зале, Надежда Васильевна, совершенно сумасшедшие, сидели, они с шашкой наголо по зале прохаживались и в зеркало гляделись. А когда я Никитинского в залу притащил, Надежда Васильевна побежали в кресло садиться, на них бархатная корона перьями убрана была, они в кресла бойко сели и шашкой мне на караул сделали. И тогда я потоптал барина моего Никитинского. Я час его топтал или более часу, и за это время я жизнь сполна узнал. Стрельбой, – я так выскажу, – от человека только отделаться можно: стрельба – это ему помилование, а себе гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…
История одной лошади
История одной лошади. Впервые: газ. «Известия», Одесса, 13 апреля, под названием «Тимошенко и Мельников». Датирован: «Радзивиллов, июль 1920 г.». При подготовке первого издания «Конармии» Бабель заменил подлинные фамилии на вымышленные: Мельников стал Хлебниковым, Тимошенко – Савицким.
Из письма И. Бабеля в редакцию журнала «Октябрь»:
«В 1920 году я служил в 6-й дивизии Первой Конной армии. Начдивом 6-й был тогда т. Тимошенко. Я с восхищением наблюдал его героическую боевую и революционную работу. Прекрасный, цельный, этот образ долго владел моим воображением, и когда я собрался писать воспоминания о польской кампании, я часто возвращался мыслью к любимому моему начдиву. Но в процессе работы над моими записками я скоро отказался от намерения придать им характер исторической достоверности и решил выразить мои мысли в художественной беллетристической форме. От первоначальных замыслов в моих очерках остались только несколько подлинных фамилий. По непростительной моей рассеянности, я не удосужился их вымарать… Излишне говорить о том, что тов. Тимошенко не имеет ничего общего с персонажами из моего очерка. Это ясно для всех, кто сталкивался хотя бы однажды с бывшим начдивом 6-й, одним из самых мужественных и самоотверженных наших красных командиров».
Это письмо, датированное сентябрем – октябрем 1924 г., безусловно, является реакцией писателя на фразу, заключающую опубликованную в мартовском номере того же журнала статью С. Буденного: «…не говорю уже о том, что т. Воронскому отнюдь не безызвестны фамилии…». На мысль о замене фамилий Бабеля могло натолкнуть и письмо Мельникова в редакцию журнала «Красная новь» от 4.7.1924 г., в котором тот, благодаря Бабеля за рассказы о Конной армии, замечал: «Указание, что я подал военкому заявление о выходе из РКП(б), не соответствует истине». См. также: С. Мельников. Первая Конная (из воспоминаний бойца) // «Красная новь», 1930, № 6. с. 6–7.
Во всех изданиях начиная с 30-х гг. из рассказа изымалась фраза: «И он рассказывал мне о женщинах так подробно, что мне было стыдно и приятно слушать».
_____
Савицкий, наш начдив, забрал когда-то у Хлебникова, командира первого эскадрона, белого жеребца. Это была лошадь пышного экстерьера, но с сырыми формами, которые мне всегда казались тяжеловатыми. Хлебников получил взамен вороную кобыленку неплохих кровей, с гладкой рысью. Но он держал кобыленку в черном теле, жаждал мести, ждал своего часу и дождался его.
После июльских неудачных боев, когда Савицкого сместили и заслали в резерв чинов командного запаса, Хлебников написал в штаб армии прошение о возвращении ему лошади. Начальник штаба наложил на прошении резолюцию: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние», – и Хлебников, ликуя, сделал сто верст для того, чтобы найти Савицкого, жившего тогда в Радзивиллове, в изувеченном городишке, похожем на оборванную салопницу. Он жил один, смещенный начдив, лизуны из штабов не узнавали его больше. Лизуны из штабов удили жареных куриц в улыбках командарма, и, холопствуя, они отвернулись от прославленного начдива.
Облитый духами и похожий на Петра Великого, он жил в опале с казачкой Павлой, отбитой им у еврея-интенданта, и с двадцатью кровными лошадьми, которых мы считали его собственностью. Солнце на его дворе напрягалось и томилось слепотой своих лучей, жеребята на его дворе бурно сосали маток, конюхи с взмокшими спинами просеивали овес на выцветших веялках. Израненный истиной и ведомый местью, Хлебников шел напрямик к забаррикадированному двору.
– Личность моя вам знакомая? – спросил он у Савицкого, лежавшего на сене.
– Видал я тебя как будто, – ответил Савицкий и зевнул.
– Тогда получайте резолюцию начштаба, – сказал Хлебников твердо, – и прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня официальным глазом…
– Можно, – примирительно пробормотал Савицкий, взял бумагу и стал читать ее необыкновенно долго. Потом он позвал вдруг казачку, чесавшую себе волосы в холодку, под навесом.
– Павла, – сказал он, – с утра, слава тебе господи, чешемся… Направила бы самоварчик…
Казачка отложила гребень и, взяв в руки волосы, перебросила их за спину.
– Целый день сегодня, Константин Васильевич, цепляемся, – сказала она с ленивой и повелительной усмешкой, – то того вам, то другого…
И она пошла к начдиву, неся грудь на высоких башмаках, грудь, шевелившуюся, как животное в мешке.
– Целый день цепляемся, – повторила женщина, сияя, и застегнула начдиву рубаху на груди.
– То этого мне, а то того, – засмеялся начдив, вставая, обнял Павлины отдавшиеся плечи и обернул вдруг к Хлебникову помертвевшее лицо.
– Я еще живой, Хлебников, – сказал он, обнимаясь с казачкой, – еще ноги мои ходют, еще кони мои скачут, еще руки мои тебя достанут и пушка моя греется около моего тела…
Он вынул револьвер, лежавший у него на голом животе, и подступил к командиру первого эскадрона.
Тот повернулся на каблуках, шпоры его застонали, он вышел со двора, как ординарец, получивший эстафету, и снова сделал сто верст для того, чтобы найти начальника штаба, но тот прогнал от себя Хлебникова.
– Твое дело, командир, решенное, – сказал начальник штаба. – Жеребец тебе мною возворочен, а докуки мне без тебя хватает…
Он не стал слушать Хлебникова и возвратил наконец первому эскадрону сбежавшего командира. Хлебников целую неделю был в отлучке. За это время нас перегнали на стоянку в Дубенские леса. Мы разбили там палатки и жили хорошо. Хлебников вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумаги и писал до вечера, перемарывая множество листов.
– Чистый Карл Маркс, – сказал ему вечером военком эскадрона. – Чего ты пишешь, хрен с тобой?
– Описываю разные мысли согласно присяге. – ответил Хлебников и подал военкому заявление о выходе из Коммунистической партии большевиков.
«Коммунистическая партия, – было сказано в этом заявлении, – основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы выдержать тот резкий смех и, сжав зубы за общее дело, выходил жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до серых коней охотник и положил на них силы, в малом количестве оставшиеся мне от империалистической и гражданской войны, и таковые жеребцы чувствуют мою руку, и я также могу чувствовать его бессловесную нужду и что ему требуется, но несправедливая вороная кобылица мне без надобности, я не могу ее чувствовать и не могу ее переносить, что все товарищи могут подтвердить, как бы не дошло до беды. И вот партия не может мне возворотить, согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода, как писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь…»
Вот это и еще много другого было написано в заявлении Хлебникова. Он писал его целый день, и оно было очень длинно. Мыс военкомом бились над ним с час и разобрали до конца.
– Вот и дурак, – сказал военком, разрывая бумагу, – приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.
– Не надо мне твоей беседы, – ответил Хлебников, вздрагивая, – проиграл ты меня, военком.
Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге бежать. Военком подошел к нему вплотную, но недоглядел. Хлебников рванулся и побежал изо всех сил.
– Проиграл! – закричал он дико, влез на пень и стал обрывать на себе куртку и царапать грудь.
– Бей, Савицкий, – закричал он, падая на землю, – бей враз!
Мы потащили его в палатку, казаки нам помогли. Мы вскипятили ему чай и набили папирос. Он курил и все дрожал. И только к вечеру успокоился наш командир. Он не заговаривал больше о сумасбродном своем заявлении, но через неделю поехал в Ровно, освидетельствовался во врачебной комиссии и был демобилизован как инвалид, имеющий шесть поранений.
Так лишились мы Хлебникова. Я был этим опечален, потому что Хлебников был тихий человек, похожий на меня характером. У него одного в эскадроне был самовар. В дни затишья мы пили с ним горячий чай. Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.








