412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иржи Кратохвил » Смерть царя Кандавла » Текст книги (страница 3)
Смерть царя Кандавла
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:18

Текст книги "Смерть царя Кандавла"


Автор книги: Иржи Кратохвил



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Часть третья. Гиг

И вдруг мы тронулись. Прежде чем я успел подойти к Сватаве, черная толпа продвинулась вперед и заполонила весь траурный зал крематория. Людвик в ожидании провожающих уже лежал в открытом гробу.

Едва я расположился в одном из средних рядов зала, как возле меня оказался Мартин, самый успешный композитор своего поколения. Первый среди любовников Сватавы, он сумел пробить тщательно выстроенный Людвиком барьер ее неприступности и сделал все возможное, чтобы эротические строфы Сватавы стали работать как феромоны насекомых, как далеко посылаемый запах пола и вожделения. И тут меня пронзила фантастическая мысль, что вся эта черная толпа в траурном зале – естественно, кроме меня – любовники Сватавы.

Неожиданно Мартин, наклонившись ко мне, обратил мое внимание на чудовищный музыкальный репертуар: словно кремируют какого-то мясника, сказал он. И мне было ясно, что это – катастрофический вкус Сватавы, теперь уже никем не направляемый.

После изнурительно долгого обряда все выстроились в очередь. И я тоже. Высоченный Мартин шел впереди меня, и своей спиной, маячившей перед моими глазами, все загораживал. Мы медленно, покачиваясь, продвигались вдоль отвратительной стены крематория – перед катафалком с гробом очередь свернула вправо. За гробом стояла Сватава.

Был жаркий июльский день, спрыснутый легким дождиком – прекрасное лето 1968 года, – но в крематории было душно, ох уж эта никудышная тогдашняя вентиляция! Наконец мы приблизились к катафалку – Мартин (как и все подходившие) чуть склонился над гробом, немного постоял в удивлении и прошел дальше. И тут меня как громом поразило! Я увидел Людвика и, кажется, даже тихо вскрикнул. Он лежал на спине в черном вечернем костюме, и на глазах были прилеплены зеленые листики.

Я замер и недвижно стоял, пока не осознал, где я и что со мной. Усилием воли я заставил себя сделать еще шаг и поднять голову. Взгляд мой встретился с огромными, призрачными, таинственными и – я не мог ошибиться – насмешливыми глазами Сватавы. Я пожал ей руку, но не сказал ни слова, ибо вмиг понял, что этого она и не ждет от меня.

Длинные черные волосы обрамляли неземное прекрасное лицо (я уже давно оценил красоту Сватавы и диву давался, как я мог когда-то усомниться в этом?!), и в памяти мгновенно всплыла строка Людвика: «Жадными устами зову тебя, плотью горячей зову, королевским пурпуром вспененным…»

Мы потихоньку выходили из траурного зала, снаружи шел дождь, теперь уже настоящий летний ливень. Но и сквозь гулкий рокот дождя я будто слышал за своей спиной, как шумно въезжает в печь крематория – с листиками на глазах – мертвый царь Кандавл.

И случилось то, чего не могло не случиться. Чем чаще я бывал в этой литературной кухне, тем труднее преодолевал ее черную магию. Несмотря на мой профессиональный опыт (метод внушения и гипноза я практиковал в кромержижской лечебнице психотерапевта Станислава Кратохвила), мне недоставало иммунитета против гипнотического сверканья кухонных сковородок и сумасводящих ароматов приправ Сватавы. И чем дальше, тем больше это смущало меня. Я ведь сам когда-то предложил Людвику рецепт литературного успеха, так в чем же дело?!

По какой причине плохая или просто ординарная поэзия была оценена даже бесспорными знатоками как одна из поэтических вершин – и не только в чешском контексте? Неужто для этого достаточно было лишь трюка с подменой эротического субъекта, несказанной красоты Сватавы и мертвой менеджерской хватки Людвика?

И в состоянии ли я наконец понять, что произошло с иерархией ценностей, как эта столетиями выстроенная ценностная пирамида вдруг опрокидывается с помощью нескольких плевых уловок? И что такое вообще литература? Не ошибаюсь ли я в самой ее сути? Может, моя убежденность в том, что искренность – таинственный стержень подлинного таланта, говорит лишь о моей дурацкой наивности?

Я ведь не раз был свидетелем того, как искушенные знатоки литературы – да и такие личности, чей кодекс Поэзии был тождествен их искренности, – приезжали в «голубиную башню», дабы воздать должное поэтессе. Я видел, как они долгими часами общались со Сватавой – глухой и немой – и с помощью Людвика вели с ней, с этой идиоткой от Поэзии, нескончаемые диалоги.

А что, если литературе приписывают слишком большое значение? Что, если таких еще не раскрытых, беспардонных обманов и менеджерских трюков в истории литературы несть числа, и они не всегда – изысканные мистификации? Что, если речь идет даже не о тайных обманах, а о тех, какие хорошо известны посвященным, и вся история литературы – лишь сплошная грязь и подвох, этакая «всеобщая история бесстыдства»? Что, если для успеха любому чванливому писаке нужен лишь ловкий менеджер и упорное желание пробиться? И что, если литературные ценности просто фабрикуются, и горе тому, кто делает ставку на дарование?

Признаюсь (и я взываю к вашему терпению), что эти мысли занимали меня всю долгую неделю, и мое смятение только росло. Впрочем, это открытие, если, конечно, считать его открытием, можно проверить, обратившись к самым крупным писателям и их неоспоримым шедеврам.

И я пошел по намеченному следу с жадностью гончей собаки. А что если – вдруг мелькнула мысль – ловкий еврейский менеджер, каким несомненно был Макс Брод, сделал из упорного графомана просто лакомый кусок для мифотворящих литературных критиков? С этой целью – но и с неприязнью к столь кощунственному умыслу – я стал листать «Замок» Кафки. И вновь зачитался знакомыми страницами: одни читал, с головой уйдя в тревожный кафкианский мир, а другие, к моему ужасу, убеждали меня, что я, возможно, и прав.

Не остановившись на Кафке, я продолжал свои изыскания. В первую очередь я обратился к своим давним литературным привязанностям, к своим давним идолам, с какими до известной степени был созвучен мой духовный мир в разные периоды жизни.

И мое смятение и моя растерянность становились все более мучительными.

Так Маха [13]13
  Карел Гинек Маха (1810–1836) – чешский поэт-романтик, предшественник сюрреализма.


[Закрыть]
временами казался мне поэтом-метафизиком, заглянувшим в бездну человеческого существования, а временами – восторженным крикуном, захлебывавшимся пустотой собственных мыслей. Голан [14]14
  Владимир Голан (1905–1980) – чешский поэт и переводчик.


[Закрыть]
представлялся мне то Прометеем, выламывавшим светящиеся глыбы из пылающей Вселенной, то одним из тех психопатических пророков, несчетное множество которых прошло через мои руки здесь, в психушке. Фолкнер в одном длинном пассаже раскрыл передо мной всю раздирающую противоречивость мира, но, когда я прочел тот же пассаж чуть позже, он явил мне лишь хаотическое нагромождение судорожных языковых контрадикций и всяких случайностей, на смыслы которых не стоило тратить время. Пруст очаровал меня магическими зеркалами памяти, но вскоре приелся и навел на меня смертную скуку. Гинзберг своими строфами длиной в дыхание поначалу наполнил звуками все пространство моей души, но потом затопил меня своей гомосексуальной истерией.

И подобный перечень я мог бы продолжить. Как я мог раньше не замечать этого? Для ясности подчеркну еще раз: одну и ту же книгу, одну и ту же страницу, один и тот же абзац сперва я прочитывал как нечто оригинальное и значительное, приобщавшее меня к величайшим тайнам Вселенной, а читая повторно, усматривал в них лишь цепь банальностей и невнятных воплей.

И так случилось, что в те болезненные часы и дни я навсегда утратил свое восторженное и невинное отношение к литературе, даже более того: пропала уверенность в том, что вообще существует грань между настоящей литературой и подделкой, между подлинным мастером и тщеславным бумагомарателем или авантюристом. И я понял, что о литературе мы не знаем ровно ничего. Только это и дано нам знать.

Как-то поступил к нам новый пациент, семнадцатилетний шизофреник, чей недуг достиг такого предела, что он заперся в своей комнате и не хотел никого видеть. После того как его насильно привезли к нам, в его комнатушке нашли сотни листков: на каждом из них повторялось слово «Сейчас!», а рядом стояла какая-то цифра. Менялись цифры и почерк – от тщательно стилизованного до небрежно беглого, – и неизменным оставалось лишь одно это слово.

Шизофреники отчаянно стремятся удержаться в пространстве и времени, найти точку опоры, за которую можно было бы уцепиться и таким образом противостоять хаосу. Я догадался, что цифровые значения (18.00 и 16.20 и 8.32 и 9.11 и 10.48 и 13.12 и 15.04 и 21.26 и так далее) означали часы и минуты и рядом со словом «Сейчас!» представляли для него пространственно-временную точку опоры. Листки сплошь были покрыты часами и минутами, и каждая минута благодаря слову «Сейчас!» была решающей, с нее все начиналось и все кончалось. Однако в своем множестве минуты отрицали друг друга, и потому решающей могла быть каждая и не была никакая. Так в этой взаимозаменяемости останавливалось время.

Я попытался поговорить с пациентом, и меня потрясло, когда нереальность своей реальности он назвал словом «игра». Что бы я ни делал, объяснил он мне, как бы ни старался делать то, что хочу, у меня никогда нет ощущения реальности, а есть только ощущение игры. Вы хотите сказать – мистификации? Он посмотрел на меня удивленно. Это вы здорово сказали, похвалил он меня. В самом деле, все сплошная мистификация. Однажды, когда я, уже приуныв, сидел в салоне «голубиной башни», Людвик отвел меня в сторону и с показной многозначительностью, с какой всегда сообщал о своих замыслах, предложил мне помощь в том случае, если я захочу попробовать себя как писатель, поэт или, упаси Боже, драматург. Оглядись вокруг, здесь все – сильные мира сего. Мне стоит только им намекнуть, и дело в шляпе.

И он стал рассказывать мне, как он выразился, про свой «зверинец». Вон тот редакторишка из «Ровности» старается удержаться на плаву благодаря таким именитым авторам, как Микулашек и Скацел [15]15
  Олдрих Микулашек (1910–1985) – поэт, чья жизнь и судьба связана с Брно, один из столпов чешской современной поэзии; Ян Скацел (1922–1989) – поэт, прозаик, переводчик, ныне признанный чешский классик. Руководил брненским журналом «Гост до дому».


[Закрыть]
, а сейчас мертвой хваткой вцепился в Сватаву. И остальные того же калибра. Эти типы не только бездари сами, но не способны и у других разглядеть дарование, а посему им надо подсказать, кто «безусловная ценность» или, как говорится, «марка». А вон там те, и Людвик кивнул на еще одну группку, расположившуюся под полочкой с луковидными горшочками, кто уже вершит судьбами и указывает перстом, кто есть «марка». Истинный талант может появиться лишь с их любезного соизволения. Эти уже ни за кого не цепляются, эти вышли в люди. Но различие между первыми и вторыми только в том, что первые настырны как мухи, а вторые – как оводы.

Я много думал о Людвике. Все, чем он мимоходом делился со мной, говорило о его умении разбираться в людях. Он внимательно присматривался к ним и делал полезные для себя выводы. Но, увы, способность наблюдать со стороны он тотчас утрачивал, как только дело касалось его самого. Тут его суждения начинали сильно хромать.

Людвик бесспорно первенствовал в своем кругу и из всех сложных ситуаций всегда выходил с гордо поднятой головой. Он был врожденным интриганом, и я вскоре понял, что именно интриганство доставляет ему особое удовольствие: клеветать, сплетничать, распускать всякие слухи, подпитывать их, а потом наблюдать, как этот огонек пожирает людские связи, обращая их в безобразные горстки пепла. И потому, когда я не принял его предложения поспособствовать моей писательской карьере, – мне было ясно, что оно задумано как подкуп за мое молчание, – он стал исподтишка угрожать мне, и я не сомневался, что своими интригами он может до того испортить мне жизнь, что хоть в петлю лезь.

Но что если на деле все не так, если я просто завидую ему, и не только его находчивой, спонтанной реакции, но и его тупой черствости к другим и слепоте по отношению к себе? Хотя порой и у него возникают трудности, но он легко, словно острыми локтями, расчищает для себя пространство, и, если я всего лишь серый зверек в нашей человеческой резервации, Людвик в ней, без сомнения, зверь могучий и косматый. Уж не предмет ли это моей зависти? Он бесстыдно украл у меня идею, досыта, как кабан, насытился ею, а теперь милостиво сметает мне со стола крошки.

Я перестаю понимать самого себя. А также историю, которою я сам вызвался рассказать. Мне уже не совсем ясно, в чем ее суть, и не вторично ли и не случайно ли все то, на чем я так упорно концентрирую свое внимание.

И я снова стал думать о Сватаве. Она была бесспорно красива, но неотразимость ее красоты в немалой степени объяснялась и тем, что она автор нашумевших поэтических сборников. Она не казалась бы такой красивой, не будь она поэтессой и не пиши любовной лирики, и наоборот. Здесь, конечно, все взаимосвязано. Ее красота озаряет ее стихи, а эротические метафоры высвечивают (как созвездия ночной небосвод) ее красоту.

Я сравнил бы это (поэзию и красоту) с двумя зеркалами, поставленными одно против другого. Их взаимно отраженное зеркальное сияние разрастается в огромный пожар.

А в пламени этого пожара сгорели все мои прежние сомнения (дескать, провинциальная красотка, награждающая призеров на вещевой лотерее!). Теперь я сомневался уже не в красоте Сватавы – так избытая травма обычно ищет и находит иную форму, – а в красоте, как таковой. В самой идее красоты, если угодно.

И вот я оказался в Платоновой пещере идей. А на стенах этой пещеры, в сиянии танцующего огня, как в зеркале, отражались огромные интимные части тела. В них я узнал Яну, свою давнюю платоническую любовь, ту шлюшку Эвжена. И снова все возвращалось на круги своя.

Едва мы отпустили шизофреника Милоша на неделю домой, как он попытался покончить с собой. Показных суицидов что песку морского, но тот, кто прыгает на мостовую с балкона пятого этажа, помышляет о смерти, вероятно, всерьез.

Впрочем, я не уверен, что семнадцатилетний Милош был шизофреник. Конечно, у него были некоторые классические признаки болезни, но не о том речь. Да и много ли нам известно о шизофрении? Милош был один из самых отчаявшихся правдоискателей. Отринув все на свете, он хотел только одного – правды! И если бы вы знали его, вы бы наверняка со мной согласились.

Однажды мой приятель, патолог-идеалист, с которым мы порой заходим на рюмочку в кофейню напротив больницы, спросил меня: думаешь, мы теперь узнаем правду про пятидесятые годы и про все остальное? Я решительно покачал головой. Да полно, дружище! Очередной подвох! Когда они поняли, что сказками людей уже не накормишь, выдумали социализм с человеческим лицом. Но у социализма только одно лицо: то, что подтирают в клозете. Ради Бога, тише, прошипел патолог-идеалист.

Для поиска правды издавна существуют лишь четыре возможности: во-первых, религия, во-вторых, философия, в-третьих, искусство, а в-четвертых, поиск ее на свой страх и риск. К религии меня никогда особенно не тянуло, история философии мне была не по зубам, а для поиска на свой страх и риск не хватало упорства. Оставалось только искусство, литература. Но именно потому, что литература для меня всегда означала упорство, я не решался вторгаться на ее святую территорию. Будь у меня настоящий литературный талант, я без колебаний посвятил бы литературе жизнь, твердо зная, что для меня нет ничего дороже ее. Но для литературы нет ничего хуже, чем рафинированная серятина. Во всяком случае, до сих пор я так думал.

Скажите мне, но только правду, попросил меня Милош во время нашего единственного и долгого разговора, скажите мне, если бы вы обнаружили, что все, абсолютно все, одна огромная мистификация, как бы вы поступили? Я попытался объяснить ему, что вопрос поставлен совершенно неправильно. Так поставьте его правильно, предложил он мне и застыл в ожидании.

Оказавшись дома один, он спрыгнул с балкона пятого этажа. На Бискупскую улицу. Рассказывали, что его наскоро прикрыли газетами, ибо никому не хотелось – до приезда «скорой» – пожертвовать простыней или одеялом.

Хотя я знал Милоша совсем коротко и профессия клинициста-психолога усеяна самоубийствами, как портрет императора – мушиными каками, я переживал его гибель непривычно тяжело. Я озлился на весь мир, который с незапамятных времен благоволит разве что к прохиндеям, подлецам и бездушным тупицам.

Говорят, что такое может случиться с каждым психотерапевтом, что это лишь профессиональный кризис и ничего более. Но сколько бы раз я ни убеждал себя в этом, легче не становилось. Кто знает, может, виновато было то время. Так или иначе, но я не находил выхода. Возможно, мне надо было бы совершить какой-то поступок, который раз и навсегда помог бы мне все изжить или принять. И такой поступок стал бы определяющим (а потому бессмысленным!).

Если вы думаете, что «зверинец» Людвика был открыт каждому встречному, то ошибаетесь (разве что поначалу, пока «голубиная башня» не стала своего рода понятием). Людвик очень скоро завел неписаное, но неукоснительное правило: в салон можно было попасть только по приглашению или в сопровождении кого-либо из постоянных гостей.

И когда кто-то из широкого круга знакомых (или совсем не знакомых, но желавших использовать меня в качестве бациллоносителя, с чьей помощью легко, как инфекция, смог бы проскользнуть внутрь) просил меня представить его в салоне, я всегда вспоминал предупреждение Людвика: никого не приводить в салон без его предварительного согласия. И я, конечно, из отвращения к такому условию, отказывал всем без разбору.

Но ради Мартина я решил сделать исключение. Хотя мне было ясно, что как раз Мартина Людвик хотел бы видеть у себя меньше всего. Ведь Мартин считался не только самым успешным композитором своего поколения, он был еще и наделен мужской красотой, дары которой Бог так несправедливо распределил между нами.

Мартин положил на музыку для девичьего хора стихотворение Сватавы «В моем лоне спит луна» и вместе с двумя своими новыми сочинениями представил его на концерте в одном достойном клубе. Встретив там Сватаву с Людвиком, он, конечно, ждал, что его пригласят в «голубиную башню». И не будь меня, он ждал бы этого до сих пор.

Людвик принципиально не приглашал молодых, красивых и по-настоящему талантливых авторов (разве что не отказывал тем, кто приезжал из Праги и других столиц мира), он пополнял свой «зверинец», в основном, полными уродами, уродами наполовину, на четверть или, в крайнем случае, не очень привлекательными особями. И это не только потому, что красота Сватавы сияла бы на таком фоне еще ярче, но и потому – как вскоре я убедился, – что он не был до конца уверен в Сватаве. И визит Мартина я решил не обсуждать с ним.

Впервые я привел Мартина в салон в апреле 1968-го и сразу заметил, как он, скромно сидя в отблесках сковородок, суповых поварешек и надраенных шкафов, не сводит со Сватавы глаз. А если случалось, что кто-то ненароком загораживал ее прелестный лик, он решительно поднимался и переставлял свой стул с вырезанным сердечком туда, откуда поэтессу было хорошо видно.

И я понял, что этот молодой гений, за чью благосклонность совсем недавно дрались (кусались и царапались) две знаменитые брненские актрисы, безнадежно влюбился в Сватаву. Было ясно: впечатляющий контраст между дразнящей эротической поэзией и недоступностью весталки, непристойный пламень, обнесенный стеной кухонной целомудренности, вызывающая красота и отпугивающее равнодушие – все это пробуждало в нем безумное желание, парадоксально доводившее его до жалкого оцепенения. И Мартин, привыкший к тому, что девичьи груди залетают ему прямо в рот, сидел здесь тихо и лишь пожирал Сватаву голодными глазами.

Часть четвертая. В место катарсиса

Сватава Брюслерова Приношение Марине Цветаевой

 
Щепка света
под ногтем тьмы
ночь своих воронов кличет
роза-графин с неземною водой
песня которую слышим лишь
в шорохе нотном
буря которую видим лишь
на барометрических шкалах
пепел жилищ никогда не сгоравших в пожарах
 
 
желанье которое слышим лишь
в стуке неведомых крыльев
боль которую видим лишь
во снах на казнь осужденных
и лишь в клипах узнаем о страсти влюбленных
 
 
и где-то что-то
как гарпуном распарывает брюхо
и Океан багрится нашей кровью
 

В тот день, вернувшись из крематория, я еще ничего не понимал. И прошла не одна неделя, прежде чем я осмыслил то, что я там увидел и что для всех остальных могло означать лишь некую ритуальную экстравагантность, к которой они привыкли в «голубиной башне». В действительности это был сигнал, сигнал Сватавы, предназначенный только мне!

И я стал действовать решительно и быстро.

Я знал, что теперь, после смерти Людвика, Сватаве ничего не остается, кроме полного молчания. И я, как единственный посвященный, должен участвовать в этой игре.

В последние месяцы жизни Людвика случилось нечто неожиданное. Сватава-кукла вдруг взбунтовалась. Она отвергла роль, которую ей определил Людвик, вырвалась из-под его власти и зажила собственной жизнью.

И теперь я решил все расставить по своим местам. Таково будет мое условие.

Прежде всего надо покончить с ангелом порочных снов! Теперь, когда у нее было имя, я мог позволить себе сделать из нее автора духовной лирики, и перемену, которую предваряло бы глубокое внутреннее возрождение, мотивировать ее катарсисом после смерти Людвика. И я начал с того, что написал для нее длинную торжественную элегию в память о Людвике, вдохновленную знаменитой поэмой Гинзберга «Кадиш».

Я позвонил Сватаве и попросил о встрече. И одним поздним августовским вечером, месяц спустя после самоубийства Людвика, вооружившись элегией и маленьким бархатным футлярчиком (в каком обычно хранится колечко), я отправился в Ржечковицы.

Дом был удивительно тихим и темным. Дверь мне открыл зуммер.

Я вдруг оказался под лестницей. А она зажгла свет, который, как ковер, расстелился по ступеням. Я внизу, Сватава наверху. Я не видел ее, но как будто слышал ее дыхание.

И меня пронзила мысль, что эта сцена мне знакома, что однажды я уже пережил ее.

Тут я понял и причину моего странного состояния. Когда ты подходишь к цели, к которой ты долго стремился, но не всегда ясно осознаешь ее, ты попадаешь в сновидческую ситуацию. Но можно сказать и по-другому. Я был счастлив, а счастье всегда нечто иррациональное. Наконец я сбросил бремя мучительных сомнений, которые в последние месяцы одолевали меня.

И я сделал то, что заранее продумал и подготовил: вытащил из нагрудного кармана бархатный футлярчик (в каком обычно хранится колечко), вынул из него два зеленых листика, послюнявил их и прилепил к глазам. Это был мой ответ Сватаве, означавший, что я понял ее сигнал.

И так, с листиками на глазах, я стал неуверенно, медленно, ощупью подниматься по лестнице. Вдруг в моем теле с шумным щелчком выпрямился путеводитель и решительно повел меня вверх. Я шел неспешно, легко и торжественно, шел навстречу Сватаве и твердо знал, что сегодняшнюю ночь (ночь с 20 на 21 августа 1968 года) я уже никогда не забуду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю