355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирвин Шоу » Пестрая компания (сборник рассказов) » Текст книги (страница 7)
Пестрая компания (сборник рассказов)
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:08

Текст книги "Пестрая компания (сборник рассказов)"


Автор книги: Ирвин Шоу


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

Новое направление в творчестве Баранова приветствовали с уважительными, сдержанными похвалами как критики, так в равной мере и широкая публика, и теперь копии его нового периода висели во многих музеях и общественных местах. Успех нисколько его не изменил. Он только стал куда более молчалив, рисовал и писал уверенной рукой, много экспериментировал со свеклой и тыквами, в еще более темно-красных и желтых тонах; повсюду появлялся только в сопровождении своей желтовато-бледной, болезненной, но по-прежнему блестящей жены, которую слушал с образцовым вниманием каждый вечер, а она, воспользовавшись таким обстоятельством, все активнее монополизировала все беседы о литературе, искусстве, политике, образовании и сфере промышленности.

Однажды, правда, он, по просьбе жены, отправился в одни из детских яслей, где приступил к обычной работе: хотел нарисовать там группу детишек. Поработал приблизительно с час, затем, отложив кисти в сторону, разорвал холст и бросил в печку. Потом многие слышали, как он долго рыдал, закрывшись в мужском туалете, и никак не мог взять себя в руки.

В эту историю никто, по сути дела, не верил, ее передавала одна молодая учительница, которая поссорилась с Анной Кронской и была по ее требованию уволена как ненадежный элемент. Как бы там ни было, правда это или ложь, но Баранов вернулся в мастерскую, где продолжил писать натюрморты с буряками и тыквами. Приблизительно в это время он пристрастился рисовать по ночам при лампе с гусиной шеей, которую привезла в дом Анна в качестве приданого.

Теперь у них, в силу важности каждого по отдельности, появилась собственная отдельная квартира, расположенная всего в миле от его студии, и крепко сбитую, но теперь слегка сгорбленную фигуру художника, тяжело бредущего по занесенным снегом пустынным улицам, постоянно видели на этом отрезке – от мастерской до его дома. Он стал ужасно таинственным, постоянно закрывал двери на ключ и, когда друзья спрашивали его, над чем он сейчас работает, лишь загадочно, вежливо улыбался и тут же переводил разговор на другую тему.

Анна, само собой разумеется, никогда не интересовалась его работой, так как была постоянно занята, всегда в хлопотах, и только на открытии его персональной выставки, этом значительном событии, в котором приняла участие интеллектуальная элита правительства и представители изящных искусств, впервые увидела картину, над которой ее муж трудился последние несколько месяцев.

Это была "ню". Но не такая, какие Баранов рисовал прежде. На громадном, отпугивающем полотне – ни одного розового пятнышка. Преобладающий цвет зеленый, тот, что угрожающе окрашивает все пространство высокого неба перед началом мощных циклонов и ураганов,– желтовато-зеленый, колдовской, угнетающе действующий на сетчатку глаза цвет.

Сама фигура женщины, с висячими грудями и гладкими волосами, с морщинистой брюшиной и не полными, но все равно дразнящими бедрами, тоже выполнена в различных зеленых тонах, а пронзительные, какие-то демонические глаза под строгими бровями отличались другим оттенком этого доминирующего на картине цвете. Рот – наиболее страшная деталь картины – был нарисован густой черной краской, что создавало странное впечатление громко выкрикиваемой, с завываниями, речи, как будто художник поймал свою модель в момент изрыгаемого ею маниакального потока ораторского красноречия. Этот рот, казалось, занимал все полотно, по сути дела все пространство в зале, и из него изливался непрерываемый, патологический, сияющий риторический поток; как было сразу замечено, зрители старались, испытывая какую-то необъяснимую неловкость, не смотреть, если удавалось, на эту часть картины. Задний фон тоже сильно отличался от обычных, тщательно, с богатым воображением выписанных материалов; теперь там была какая-то пена, обломки какого-то крушения, зазубренные каменные руины храмов и домов под зеленым и черным, как уголь, небом. Единственное связующее звено с прошлым творчеством Баранова на полотне – вишневое дерево, справа на переднем плане. Но и оно какое-то чахлое, вырванное из земли с корнем; зеленого цвете гриб пожирал, присосавшись, его ветви; его, по-видимому, страдающий ствол обвивала своими смертоносными крепкими объятиями толстая, похожая на тело змеи виноградная лоза, а старательно прописанные зеленые черви ползали между незрелыми фруктами и жевали их. По всеобщему мнению, эта картина производила странный эффект – все в ней смешалось: безумие, гений, бьющая через край энергия, грядущая катастрофа, печаль, отчаяние.

Когда в зал вошла Анна Кронская, зрители стояли группами, глядя с жутким любованием на новую картину.

– Великое полотно!– услыхала она слова Суварнина, критика по искусству из "Серпа".

– Невероятно! – прошептал художник Левинов, когда она проходила мимо.

Сам Баранов стоял в углу, застенчиво принимая поздравления от охваченных благоговейным страхом друзей,– он был очень взволнован. Анна, не веря собственным глазам, уставилас ь на картину мужа,– он сам, с привычным розоватым цветом лица, с приятной, как всегда, улыбкой на губах, со своим покорным выражением, ни на йоту не отличался от ее прежнего мужа, которого она знала все последние годы. Хотела было подойти к нему, поздравить, хотя картина показалась ей абсолютно оторванной от действительности, но ее на ходу перехватили двое руководителей тракторного завода в Ростове, и она так увлеклась своей лекцией о тракторостроении, что совершенно позабыла и о выставке, и о картине Баранова, вспомнив обо всем лишь поздно вечером.

Время от времени кое-кто из приглашенных бросал долгие, любопытные взгляды на Анну, особенно когда она оказывалась перед шедевром мужа. И хотя Анна чувствовала настороженные взгляды и от нее не могло ускользнуть тревожное, неуловимое выражение устремленных на нее глаз, она старалась не замечать этого, не поддаваться своим чувствам, так как давно привыкла к подобным различным по интенсивности и доброжелательности взглядам со стороны своих подчиненных, когда она появлялась в палатах и кабинетах вверенных ей яслей.

Истинной причины поспешных, первых пробных оценок картины посетителями галереи она так и не открыла для себя, и никто во всем Советском Союзе не осмелился бы навести ее на такую мысль. Дикое, кошмарное лицо, увенчивающее ужасное тело обнаженной в зеленых и черных тонах, обладало фамильным сходством с Анной Кронской, и никакая намеренная стилизация художника не могла этого скрыть. Это были абсолютные близнецы – нарисованная и реально существующая женщины, и их обеих связывали какие-то отвратительные нити, которые не могли избежать ничьего внимания.

Второй человек во всей Москве, кроме нее, который не знал, что художник нарисовал портрет своей жены,– тот, кто покорно возвращался домой вместе с ней каждый вечер. Ничего не зная, чувствуя, как счастлив новой свалившейся на него славой, Сергей Баранов повел жену в тот вечер на балет в честь своего успеха, а позже заказал в кафе три бутылки шампанского, большую часть которого вылакали двое "трактористов" из Ростова.

Следующая после открытия выставки неделя ознаменовала собой наивысшую точку в жизни Баранова, как и тогда, на первом этапе его творчества. Его постоянно приглашали на празднества, там его все шумно чествовали; прохожие указывали на него пальцами, где бы он ни появлялся; его приветствовала пресса, призывала заняться настенной росписью, чтобы своим творчеством, своими кистями и красками покрыть квадратные акры стен,– он просто плавал в ярком, бурном потоке похвал. Критик Суварнин, который едва отвечал на его приветствия прежде, снизошел до того, что сам пришел к нему в мастерскую, чтобы взять у него интервью, и, что самое главное, вопреки всем прецедентам явился к нему абсолютно трезвым.

– Скажи мне,– говорил он Баранову, косясь на него своими белесыми, холодными глазами, которые пробуравили насквозь не одно полотно,– скажи мне, пожалуйста: как это художник, рисовавший до этого лишь фрукты, вдруг создает такую потрясающую картину?

– Ну, такое иногда происходит вот таким образом,– начал объяснять Баранов, к которому за последнюю неделю вернулась прежняя разговорчивость и экспансивность.– Как ты наверняка заметил – если ты видел мои последние работы,– они становились все более печальными, дышащими меланхолией.

Суварнин задумчиво кивнул в знак согласия.

– Моя палитра делалась все более приглушенной. Коричневый цвет, темно-коричневый, все чаще вторгался на мои холсты. Фрукты... ну, честно говоря, плоды вдруг начали вянуть, побитые морозом, являть собой безотрадную, печальную картину. Я возвращался к себе в студию, садился перед картиной и начинал плакать. Плакал час, иногда целых два. В полном одиночестве. Меня теперь каждую ночь посещали странные сны. Сны о смерти; сны о поездах, выползающих из-под сводов вокзалов; сны о том, как меня хоронят заживо, а меня обнюхивают темно-бурые лисицы и другие небольшие животные...

Баранов говорил, все больше воодушевляясь, как говорит вполне здоровый, нормальный человек, здраво описывающий симптомы какой-то ужасной болезни,-он от нее так страдал, но ему удалось ее преодолеть.

– Самый плохой из этих снов – тот, который постоянно повторялся. Будто я нахожусь в маленькой комнате, где полно женщин, одних женщин. Она ими битком набита. И все они могли говорить – только один я не мог. Я, конечно, пытался, двигал губами. Мой язык дрожал во рту. Беседы, звучавшие вокруг меня, оглушали меня, как визгливые свистки локомотивов или французские рожки. А я не мог вымолвить ни единого звука. Казалось бы, так просто, а поди ж ты! Просто ужасно! Словно тебя каждую ночь бросают в новую отвратительную тюрьму.

Мне стало страшно ложиться в постель. Я приходил домой, впиваясь глазами в пустой холст, долго, внимательно на него смотрел – на это полотно на мольберте, на разложенные должным образом картофелины и баклажаны, но, увы, у меня не было сил взять в руки кисти. Любой художник, как вы отлично знаете, может что-то создать, лишь повинуясь своим собственным эмоциям. Как можно передать обуревающие тебя чувства в образе баклажана, картофелины? Я чувствовал, что уже никогда не смогу снова писать картины. Стал даже подумывать о самоубийстве.

Суварнин понимающе кивал. Ему пришло в голову, не записать ли то, что художник ему говорит,– этого он не делал вот уже двадцать лет, после того как пришел к твердому выводу, что точность и аккуратность в репортаже –злейший враг творческой критики. Правда, сунул все же руку в карман за карандашом, но его там не оказалось, забыл дома. Вытащив руку из пустого кармана, старался уже не помышлять ни о каких записях беседы.

– Да, о самоубийстве,– повторил Баранов, покраснев от радостного ощущения, что этот грозный, этот ужасный критик Суварнин с таким удивительным вниманием слушает его исповедь.– Я стонал, визжал от злости.-Баранов, конечно, прекрасно знал, что ничего такого он не делал, просто сидел в мрачном настроении, молча перед мольбертом, но ему казалось, что вот такие живые описания охватившей его страсти понравятся критику, и он попал, нужно сказать, в самую точку.– Плакал, рыдал от отчаяния.

Суварнин беспокойно ерзал на своем стуле, невольно поглядывая на бутылку водки на столе и облизывая уголки рта, но Баранов увлеченно продолжал, с тревогой сознавая, что, может быть, слишком далеко зашел со своими образными синонимами.

– Я принялся наносить хлесткие удары кистью по холсту – куда попало, словно слепец. Не направлял руки, не искал нужные мне краски. Не смотрел больше на разложенные в определенном порядке картофелины и баклажаны. Внутренний ужас был моим гидом, он рисовал за меня. Я превратился в послушный инструмент своих тяжелых снов. Даже не смотрел, что делаю. Писал всю ночь напролет, потом – каждую ночь, одну за другой. Я не понимал, что делаю...

Теперь Баранов уже позабыл, что хотел произвести определенное впечатление на критика,– он просто говорил правду, говорил неудержимо.

– Я знал только одно: по мере того как картина близится к окончанию, какая-то тяжкая ноша спадает с моих плеч. Мое подсознательное освобождается из своей тюрьмы. Когда я засыпал, мне уже не снились эти страшные сны, я не лишался голоса, не немел и черно-бурые лисицы больше не обнюхивали меня. Теперь во сне я видел зеленые виноградники весной, полногрудых женщин, к которым меня тянуло на улицах. И вот, когда я завершил, когда, отодвинув свой стул, стал смотреть на сделанное мной, на эту обнаженную в зеленых тонах, на руины,– я был удивлен, ошарашен тем, что натворил. У меня сложилось впечатление, что, войдя в свою мастерскую, я обнаруживаю в ней незнакомого человека, чужака, который, воспользовавшись тем, что я был в отпуске, завладел моим мольбертом. Но все равно, кто бы это ни был, я ему благодарен. Как благодарен и Зеленой даме, изображенной на холсте. И он и она,– искренне признался Баранов,–освободили меня из ада.

Суварнин встал, молча пожал руку художника.

– Из страданий,– молвил он наконец,– рождается великое искусство. Из глубин отчаяния мы способны достичь небесных высот. Вот возьмите Достоевского...

Баранов кивнул, хотя чувствовал себя неловко – трижды пытался дочитать до конца "Братьев Карамазовых", да так и застревал на странице 165. Но Суварнин не заострял на этом внимания.

– Прочтите мою статью в субботнем номере,– предложил он скромно.-Думаю, вам понравится, будете довольны.

– Благодарю вас,– робко произнес Баранов, с трудом дожидаясь, покуда критик уйдет, чтобы немедленно позвонить Анне и сообщить ей главную новость.– Я ваш должник.

– Пустое.– Суварнин кратко и точно продемонстрировал свою способность к отточенной фразе, благодаря чему он пользовался такой высокой, надежной репутацией в ряде городов.– Вы в долгу перед искусством. Ну,–спросил он,-чем собираетесь теперь заняться? Какая следующая картина?

Баранов улыбался, счастливый.

– Вишни,– ответил он.– Шесть кило вишен в плетеной корзинке. Мне их принесут с рынка в два часа.

– Очень хорошо! – одобрил Суварнин.

Еще раз пожали друг другу руки, и критик исчез, бросив прощальный досадливый взгляд на бутылку водки.

Баранов сел, ожидая, словно во сне, когда принесут заказанные вишни и размышляя, не пора ли ему завести черновик для своих будущих интервью.

В субботу Баранов дрожащими руками открыл журнал. Нашел страничку с фотографией Суварнина наверху, прочитал набранный большими черными буквами заголовок: "Грязь в галерее". Заморгал от неожиданности, ничего не понимая; стал читать.

"На прошлой неделе,– писал Суварнин,– контрреволюция нанесла один из самых отважных ударов по русскому искусству. Из-под чудовищной кисти того самого Баранова, которому удавалось до сих пор ловко скрывать свои еретические, позорные наклонности под горами гнилых фруктов,– ныне он искренне полагает, что смело и бесстыдно продемонстрировал свою истинную личину,– вышел тошнотворный образец декадентского буржуазного искусства".

Баранов опустился на стул, пытаясь ртом схватить побольше воздуха, заставить активнее заработать свои больные легкие. Пересилил себя, решил читать дальше.

"Это – гангренозная опухоль умирающего мира капитализма,– Баранов даже в таком расстроенном состоянии заметил, что Суварнин использовал свою излюбленную фразу.– Художник вкупе со своими союзниками троцкистами, этими отпетыми бандитами, выступил с предупреждением в адрес всего Советского Союза, продемонстрировал, что двурушники и тайные агенты, как черви, проползли, просочились в сердцевину культурной жизни нашего отечества. Со своим предательством и развращенностью, печально знаменитый Баранов сумел все же выставить свою чудовищную картину, этого монстра, в галерее, повесить ее на стену для всеобщего обозрения. Что ж, пусть ею теперь занимается общественный прокурор.

Ожидая результатов расследования, которое, несомненно, будет проведено, мы, представители мира искусств, должны еще крепче сплотить наши ряды, чтобы защитить себя. Не позволим же вероломному и коварному Баранову и иже с ним, раболепно преданным всем причудам и опасным отклонениям их хозяев -плутократов, осквернять стены наших художественных галерей такими образцами дадаистского1 отчаяния, реакционного кубизма2, ретроградного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, капиталистического фрейдизма!"

Баранов отложил журнал. Нет, дальше он читать не будет! Сколько раз он читал его прежде, так что мог представить себе, о чем там говорится дальше, даже не читая. Сидел на своей табуретке, с несчастным видом глядел на шесть кило ярко-красных вишен, с такой тщательностью уложенных в плетеной корзинке... Перед ним дымился в руинах разрушенный в одно мгновение его внутренний мир.

В дверь постучали. Не успел он сказать: "войдите!", как она отворилась и на пороге появился сам Суварнин. Критик сразу подошел к столу, бесцеремонно налил себе в стакан на пять пальцев водки и тут же ее выпил до дна. Повернулся к Баранову.

– Вижу, вы прочитали мою статью,– сказал он, тыча пальцем в лежавший рядом раскрытый журнал.

– Да, прочитал,– хрипло ответил Баранов.

– Так вот.– Суварнин вытащил из кармана странички своего оригинала.-Не угодно ли полюбопытствовать, что написано у меня?

Баранов онемевшими руками взял исписанные листочки, поднес поближе к глазам. Суварнин налил себе еще водки. Баранов читал, и текст расплывался у него перед глазами: "...перед нами разворачивается во всю свою мощь новый талант... отважная попытка покончить с проблемами одолевающих нас сомнений и разочарований... начало полного понимания... блистательная демонстрация технических возможностей художника... первое погружение в глубины современной психики в живописи..."

Баранов отодвинул странички.

– Так... так что же произошло? – изумленно и как-то рассеянно поинтересовался он.

– Все это дела комитета,– объяснил Суварнин,– они видели вашу картину. Потом прочитали мою критическую статью. Попросили меня внести в нее кое-какие изменения, – этот Клопоев, председатель комитета, ну, тот самый, который нашлепал восемьдесят четыре портрета головы Сталина, был особенно не в себе.

– Что же теперь со мной будет?

Суварнин пожал плечами.

– Ничего хорошего,– откровенно поведал он.– Как ваш друг, советую вам: уезжайте поскорее из страны.

Подошел, взял со стола странички своего оригинала, разорвал их на мелкие кусочки, соорудил из них небольшую кучку на полу и поднес спичку... Подождал, пока погас маленький костер, тщательно растер ногой пепел, допил водку, на сей раз прямо из горлышка, и вышел из мастерской.

Эту ночь Баранов не сомкнул глаз. Всю ночь он выслушивал свою жену. Та увлеченно, торопливо говорила с восьми вечера до восьми утра – вдохновенная речь, в ней каждая более или менее важная тема освещалась с такой точностью, настолько полно, что наверняка понравилась бы самому Эдмунду Берку1, жившему в другой стране, где жизнь была куда приятнее и лениво размереннее.

Днем ее уведомили, что их квартира передается одному виолончелисту, дядя которого работал в Центральном Комитете. В пять часов ее освобождали от всех служебных обязанностей как начальника воспитательной системы детских яслей и переводили на должность помощника врача-диетолога в колонию для детей с криминальными наклонностями, расположенную в тридцати километрах от Москвы. Используя все эти факты в качестве трамплина, перед аудиторией, состоявшей всего из одного человека, опершись спиной на взбитые подушки, она в течение двенадцати часов кряду демонстрировала мужу свое красноречие, ни разу при этом не повторяясь, лишь делая время от времени паузы, чтобы вдохнуть воздух.

– Уничтожены, разорены,– ясно, без всякой хрипоты констатировала она ровно в восемь, когда загудели протяжные гудки на фабриках, возвещая о начале рабочего дня.– Мы абсолютно разорены. И за что? За какую-то идиотскую, бессмысленную мазню, в которой никто не понял ни уха ни рыла! Человек хочет быть художником. Бог с ним! Хотя это и ребячество, пусть будет, я ничего не имею против, я не жалуюсь. Человек хочет рисовать яблоки. Глупо? Ну и что из этого! Но яблоки на холсте хотя бы можно понять. Они не имеют никаких политических аллюзий. Яблоки не превращаются в бомбы. Но эта... эта голая сука... Для чего она? Какое она имеет отношение ко мне? Какое, я спрашиваю?

Онемев, Баранов во все глаза смотрел на жену, подперев подушкой голову.

– Ну, давай! – обратилась к нему Анна.– Давай, скажи хоть что-нибудь! Нельзя же быть вечным молчуном. Скажи хоть что-нибудь! Одно слово...

– Анна,– произнес наконец срывающимся голосом расстроенный Баранов,-Анна... прошу тебя...– Он явно колебался; хотел сказать ей: "Анна, я люблю тебя", но передумал.

– Ну? – подталкивала она мужа.– Ну, что скажешь?

– Анна, не будем терять надежды. Может, все еще образуется.

Анна окатила его ледяным взглядом.

– Здесь, в Москве, никогда и ничто не образуется. Никогда! Заруби себе на носу!

Оделась и поехала в детскую колонию, на свою новую работу в качестве помощника врача-диетолога на кухне.

Все предсказания Анны в скором времени полностью подтвердились. Те злобные нападки, которые обрушились на голову несчастного Баранова во всех газетах и журналах Советского Союза, превращали статью Суварнина в беспредельную хвалебную песнь. Нью-йоркский журнал "Новые массы", который никогда прежде не упоминал имени художника, вдруг напечатал на одной целой странице выполненный пером Клопоева рисунок головы Сталина, а на противоположной – яростную критическую статью о Баранове, называя его "предателем рабочего класса всего мира, развратником на манер западных толстосумов, любителем сенсаций с Парк-авеню, человеком, которому только сидеть дома и рисовать карикатуры для журнала "Нью-Йоркер". В следующей статье какой-то писатель, который впоследствии принял католическую веру и стал работать для киностудии "Метро-Голдвин-Майер" и писать сценарии о какой-то поп-звезде, тоже не преминул воспользоваться "делом Баранова", чтобы напомнить всем, что первым провозвестником социалистического реализма был сам великий Микеланджело.

В Москве на съезде художников, который проходил под руководством все того же свирепого, пламенного Клопоева, единогласно исключили Баранова из творческого союза – все 578 голосов "за" и ни одного "против". Однажды утром всего за два часа, с десяти до двенадцати, со стен музеев, учреждений и кабинетов ответственных лиц мгновенно, как по мановению волшебной палочки, исчезли все картины Баранова на территории всей России. Мастерская, которой Баранов пользовался целых десять лет, была у него отобрана и передана художнику, рисовавшему различные значки и надписи для Московского метрополитена. Двое верзил в штатском постоянно следовали за Барановым, не давая ему покоя ни днем ни ночью. Его почта постоянно опаздывала и приходила вскрытой. Анна Кронская обнаружила микрофон под раковиной на кухне, где она сейчас работала. Старые друзья, увидев издалека запятнавшего себя Баранова, торопливо переходили на другую сторону улицы. Теперь ему не удавалось достать билеты ни на балет, ни в театр. Какая-то женщина, которую он прежде и в глаза не видел, заявила, что у нее от него незаконнорожденный сын. Дело разбиралось в суде, в результате он его проиграл, и теперь ему приходилось еженедельно выплачивать девяносто рублей алиментов "своему ребенку". В общем, он едва не угодил в лагерь.

Чувствуя, в какую сторону дует ветер, Баранов положил в вещевой мешок свою старую кисть с верблюжьим ворсом, лампу с подставкой в форме гусиной шеи – и вместе с Анной выехал из страны. Он был так худ, так изможден, что на него было страшно смотреть.

Полгода спустя, летом 1929 года, Баранов с Анной устроились в Берлине. Атмосфера, царившая в это время в немецкой столице, имела самое благоприятное воздействие на художников, и Баранов с головой окунулся в работу: он рисовал апельсины, лимоны, яблоки в том же своем раннем, "съедобном" стиле, и к нему тут же пришел успех.

– Мы будем здесь очень счастливы,– предрекла Анна и на сей раз тоже не ошиблась.– Ты будешь писать только одни натюрморты, фрукты и овощи. Будешь очень экономно пользоваться черными тонами. Постараешься избегать всевозможных "ню" и политических аллюзий. Постоянно будешь держать рот на замке,– я буду говорить за двоих. Понятно?

Баранов был только рад подчиняться этим простым и здравомыслящим приказаниям. Определенная расплывчатость, неуверенность линии в его работах – что-то вроде легкого тумана – объяснялась его подсознательными колебаниями художника, они не позволяли ему представить на холсте свой сюжет слишком четко, даже точно рассчитать место лимона на столе, покрытом скатертью. Зато можно выгодно сравнить эти его картины с теми первыми, которые он написал, когда вернулся с фронтов революции. Он процветал; щеки вновь пополнели, порозовели, он даже отрастил небольшое брюшко. На лето снимал небольшое шале1 в Баварии, и у него была превосходная мастерская в Тиргартене, которую ему сдавали в аренду. Приучился подолгу сидеть в пивных и пить вкусное мюнхенское пиво и по-прежнему, как только заходила речь о политике, отделывался тем же вопросом, как тогда, в далекие дни в России:

– Кто его знает? Пусть разбираются философы.

Когда Суварнин, поведение которого вначале вызывало лишь подозрение со стороны официальных лиц, а потом обернулось официальным остракизмом – и в этом, конечно, была прежде всего виновата его неопубликованная статья о картине Баранова,– приехал в Берлин, где ему негде было преклонить голову, Баранов, проявляя щедрость, пригласил его к себе. Критик жил в свободной комнате под его мастерской, и однажды, когда Суварнин рассказал ему, что его зеленая обнаженная заняла самое достойное место в новом музее декадентского искусства в Ленинграде, Баранов только довольно хмыкнул.

Анна нашла работу в качестве инструктора по физическому воспитанию в одной из новых молодежных организаций, которые росли как грибы в то время, и вскоре ее старания и разработанные ею весьма эффективные программы были замечены. Благодаря своим неустанным усилиям она подготовила целые батальоны женщин со стальной мускулатурой, с громадными, сильными бедрами, которые могли шагать по восемнадцать часов кряду по пересеченной местности, вспаханным полям и запросто голыми руками разоружить довольно крепких мужчин, вооруженных винтовками со штыками. Когда к власти пришел Гитлер, ее вызвали в правительство и поручили руководить всей обширной программой физических тренировок для женщин в Пруссии и Саксонии. Значительно позже статистическое Бюро материнства и фронта национальной чести опубликовало доклад, в котором указывалось, что воспитанницы, прошедшие соответствующие тренировки у Анны, распространяя по стране ее опыт, добились весьма печальных результатов: у их подопечных немок происходили выкидыши или рождались мертвые дети, и это в соотношении семи к одному.

Но об этом, само собой, стало известно тогда, когда чета Барановых покинула страну.

В период с 1933 по 1937 год жизнь Барановых была ничуть не хуже той, какую они вели в самые счастливые денечки там, в Москве. Баранов неустанно трудился, и его вкусные, зрелые фрукты на холстах украшали множество стен в жилищах знаменитых обитателей; как утверждают, несколько его натюрмортов висели даже в личном, недоступном для отравляющих газов бомбоубежище фюрера под зданием его канцелярии, заметно оживляя довольно суровую обстановку. Популярность Анны и доброжелательность Баранова нравились многим, и их часто приглашали на различные социальные мероприятия и приемы, на которых Анна, как всегда, решительным образом монополизировала беседу, разглагольствуя с присущей ей ясностью и осторотой наблюдений по поводу таких важных и серьезных тем, как военная тактика, производство стали, дипломатия и воспитание детей.

Как вспоминали их друзья, именно в этот период сам Баранов становился все более немногословным, большей частью в любой компании молчал. На приемах или вечеринках он обычно стоял рядом с Анной, жуя спелые виноградные ягоды или миндальные орешки, отвечая на вопросы рассеянно, односложно. Вдруг он начал худеть, и его уставшие глаза говорили о том, что он плохо спит по ночам, видит дурные сны. Стал опять писать по ночам, закрывая дверь на ключ, опуская ставни на окнах, и всю его громадную мастерскую освещала лишь лампа с гусиной шеей.

Для друзей Анны и самого Баранова стало большим сюрпризом появление новой обнаженной в зеленых тонах. Суварнин, который видел и оригинал, и новую берлинскую "ню", утверждал, что, вероятно, последняя куда лучше первой, хотя изображенная на полотне фигура, по крайней мере по своей концепции, вполне идентична.

– Страдание на твоем холсте,– говорил Суварнин, который в это время работал в правительстве в качестве разъезжающего критика официальной государственной архитектуры (на этом посту, как вполне разумно считал он, совершенные в суждениях ошибки не столь заметны и не столь опасны, как это бывало у него при оценки живописи),– проступает еще с большей силой, чем прежде, оно просто невыносимо. Оно героическое по характеру, гигантское, достигает божественных масштабов,– ясно, что Баранов погрузился в темные подвалы отчаяния. Может, я так об этом сужу потому, что мне известны ночные кошмары, испытываемые художником, особенно тот, часто повторявшийся, когда ты, стоя в одной комнате с многочисленными без устали болтающими женщинами, не мог раскрыть рта, чтобы произнести хотя бы слово. Именно поэтому, возможно, у меня появилось сильное ощущение, что все это – олицетворение всего человечества, оцепеневшего, бессловесного, впавшего в отчаяние, молча, но энергично протестующего против трагических перипетий жизни. Особенно мне понравился такой милый, совершенно новый нюанс – обнаженный карлик-гермафродит, которого слева на переднем плане обнюхивает пара маленьких черно-бурых животных...

Баранов, конечно, не был опрометчив и не торопился выставлять на обзор широкой публики свое новое творение. (Внутренняя необходимость, подвигшая его на создание вновь своего шедевра, получала свое полное удовлетворение после завершения картины, а тех пока еще не увядших воспоминаний о вреде, который он причинил себе с Анной, оказалось вполне достаточно, чтобы отбить любое тщеславное желание показать публично свое произведение в Берлине.) Но все произошло помимо его воли. Гестапо во время своих рутинных обходов домов и кабинетов людей, имевших обыкновение читать иностранные газеты (к сожалению, Баранов никак не мог отделаться от такой привычки), обнаружило зеленую обнаженную в тот день, когда Баранов ее закончил. Двое сыщиков оказались ребятами простыми, но в достаточной мере пропитанными национал-социалистской культурой, чтобы учуять здесь отступничество и ересь. Потребовав подкреплений, они организовали заградительный кордон вокруг дома и позвали начальника бюро, которое занималось этими вопросами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю