355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирвин Шоу » Пестрая компания (сборник рассказов) » Текст книги (страница 3)
Пестрая компания (сборник рассказов)
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:08

Текст книги "Пестрая компания (сборник рассказов)"


Автор книги: Ирвин Шоу


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Но есть и Хоган, один из лучших друзей Хоукинса,– вместе пили пиво в Иерусалиме и Тель-Авиве; он, как и сам Хоукинс, католик, и они вдвоем посещали по воскресеньям утренние мессы; отца его убили англичане, когда в 1936 году начались беспорядки в Дублине. Хоган часто гулял с ним и с Эстер; та обычно приводила ему свою подружку, и они отправлялись купаться на пляж в Тель-Авиве, ходили по вечерам в кино, когда в кинотеатрах шли музыкальные фильмы.

Хоган тоже ненавидел евреев – только из-за того, что другой его кузен, он служил в Шестой воздушной армии, подорвался на еврейской мине на дороге к Реховоту двумя месяцами ранее – ему оторвало ногу. Как поступил бы Герберт Уэллс на залитой солнечным светом пристани с ирландским сиротой, который с едва сдерживаемым приступом яростного гнева устремил взор на морской буксир, все ближе подтягивающий к берегу темное судно с современной оснасткой, где на палубе поют беженцы.

Предположим, и сам Герберт Уэллс оказался евреем,– ведь и он мог стоять сегодня солнечным утром на палубе "Надежды" – после всех этих кровавых расправ в Германии, нелегального путешествия по всей Европе и незаконного вояжа по Средиземному морю. Что сделал бы этот умный, подающий надежды государственный деятель, стоя там, на судне, как старая лошадь на живодерне, и ожидая, когда заработают полицейские дубинки и он окажется на Кипре, за колючей проволокой?

Мимо прошел араб, катя перед собой тачку; он поставил ее перед строем солдат. Длинные, костлявые руки цвета темного красного дерева свисают из рукавов разорванной рубахи. Чахлая черная бороденка; от него дурно пахнет,-стоит, широко улыбаясь солдатам беззубым ртом. Но когда улыбается, похож, скорее, на довольного, благодарного ребенка, и некоторые солдаты улыбаются ему в ответ. Араб, поглядев через плечо на приближающееся судно, заулыбался еще шире и провел пальцем по адамову яблоку, словно перерезая себе глотку.

– Ну-ка, убирайся отсюда, грязный старый негодяй! – крикнул ему лейтенант Мэдокс, тоже широко улыбаясь.– Проваливай! Не путайся под ногами! Не хватало нам еще международных осложнений на этой пристани!

Араб, вскинув голову, с застывшей улыбкой на лице вновь повторил свой жест – так обезьянничает ребенок, видя, что его поведением довольны взрослые. Наклонившись, он снова взялся за свою тачку и, хихикая, покатил ее с грохотом по камням.

Хоукинс никак не мог вспомнить, говорил что-нибудь Герберт Уэллс по поводу арабов или нет. Наверняка писатель высказался по этой проблеме – в своих книгах он задевает множество тем. Но точно не вспомнить...

Арабы, между прочим, гораздо более приятные люди, чем евреи. Во-первых, всегда делают то, что им говорят. Потом, никогда не стремятся загнать тебя в угол и завязать с тобой громкую политическую дискуссию. Эстер живет в одном доме с семьей по фамилии Фридман, беженцами-немцами; оба сына служили во время войны в еврейской бригаде. Эти два парня, когда он заходит к Эстер, заранее его поджидают и начинают бомбардировать вопросами: "Почему Англия не придерживается Бальфурской декларации?"1, "Почему Англия позволяет великому муфтию, который сотрудничал во время войны с нацистами, вернуться, чтобы натравить арабов против Каира?". Довольно странно сидеть в маленькой побеленной гостиной жилого дома, приставив свою винтовку к стене (время от времени дивизионный штаб издавал приказ, чтобы все военнослужащие, временно покидающие бараки, непременно захватывали с собой свое оружие), пить чай, есть вкусные сладкие пирожки, которые непременно навязывала мадам Фридман, и неистово, но все же достаточно вежливо спорить с этими двумя юными ветеранами, вероятно, активными членами еврейского подполья,– это они, возможно, бросили утром бомбу и укокошили старшего сержанта.

– Все же несправедливо!– пожаловался он Эстер, когда ему наконец удавалось увести ее из дома.– Они со мной так разговаривают, словно я за все это несу личную ответственность.

Эстер, бросив на него косой взгляд, отвернулась; молвила осторожно:

– Может быть, они так думают о всех английских солдатах?

– И ты такого мнения, как они?

Эстер, покачав головой, твердо взяла его за руку, крепко ее сжала, возразила с серьезным видом:

– Нет, я вообще не думаю о тебе как об английском солдате.

Голос у нее такой ласковый, томный, торжественно-спокойный...

Шли вдвоем по тихой улочке с беленькими домиками, дыша прозрачным чужеземным воздухом. Его солдатские сапоги гулко стучали по мостовой, винтовка болталась на плече; а рядом с ним шла девушка, в тонком белом платьице и в голубом джемпере; ветер нежно трепал ее мягкие, светло-каштановые волосы...

– Ты только послушай!

Это Хоган; тон у него сердитый, нервный.

– Святые карающие небеса! Через час они запоют по-другому – вот увидишь!

Хоукинс открыл глаза: шхуна совсем близко, и песни отчетливо доносятся до них по воде с перегруженного пассажирами судна – пронзительные женские сопрано сливаются с угрожающими басами мужчин. Хоган, вспомнил вдруг Хоукинс, тоже распевал песни, только на другом языке – на кельтском, и в них тоже часто упоминались такие слова, как "свобода" и "справедливость". Этим песням Хогана научил дедушка в память о погибшем отце: ему прострелили горло на дублинской мостовой люди в точно такой военной форме, какую Хоган носит сейчас, находясь в семидесяти пяти милях к северу от Иерусалима.

Однако нехорошо как-то следить за приближением этого судна, фут за футом – он снова закрыл глаза. Позже можно еще насмотреться вдоволь. Сейчас он думал об Эстер: они договорились, что он зайдет за ней вечером в Тель-Авиве и они сходят в кино, если он рано освободится. Что ему придется делать, какие обязанности выполнять, ему неизвестно, и он сомневался, что сообщит ей об этом позже.

Отношения с ней довольно сложные. Всегда такая веселая, приветливая, красивая, юная – в общем, самая приятная из всех девушек, такую и дома встретишь по счастливой случайности. Но ему не забыть того момента, когда она вдруг сорвалась и без всяких видимых причин безудержно разрыдалась в его объятиях,– рыдала дико, безутешно, цеплялась за него руками, словно желая удостовериться, что он еще рядом и живой.

По национальности она немка, ее мать и отца убили в Мюнхене, а мужа задержали англичане возле Хайфы, где незаконно высадились иммигранты в 1939 году. Отправили в лагерь; там он заболел тифом и умер. Местные власти разрешили Эстер посетить мужа в тот день, когда он умер; однажды она рассказала ему об этом, но вообще-то они старались избегать в разговорах таких тем. Ее муж – двадцатилетний, крепко сбитый молодой человек, любитель посмеяться (Хоукинс видел его фотографию),– за период болезни потерял очень много в весе, до девяноста фунтов, и страшно вопил в бреду, и вот в этот момент она его наконец увидела. Жену он не узнал, и когда она вошла к нему, то пережила самые тяжелые минуты в своей жизни – так трудно ей было смотреть на этого орущего, похожего на скелет мальчишку, который все время бессмысленно поворачивался к стене в пустой, зарешеченной камере. Потом всю войну Эстер находилась под домашним арестом, и ей не разрешалось выходить на улицу с захода солнца до рассвета. Когда Хоукинс впервые с ней познакомился, это была тихая, застенчивая, почти испуганная девушка, и, может быть, как раз потому, что она была застенчивой и испуганной – такой же, как он,-Хоукинс и полюбил ее.

Вот уже несколько месяцев подряд, если он чего-то где-то ждал и закрывал глаза, как сейчас, в данную минуту, его постоянно посещал сон наяву.

Зима, холодная, ветреная ночь, они с Эстер сидят вдвоем перед жарким камином в своем собственном доме. Он так и не понял, где находится этот дом,– в Англии, в тихой деревушке, или же на ферме в Палестине, зажатой между небольшими древними холмами, среди апельсиновых рощ. Они что-то читают и время от времени отрывают глаза от книги, чтобы улыбнуться друг другу. Разговаривать не хочется, просто приятно глядеть на пылающий огонь. Вдруг раздается стук в дверь, и в доме собираются гости – нет, немного, только самые лучшие, близкие друзья. Хоган, с аккуратно приглаженными, непослушными, жесткими волосами; Флеминг с женой, учительницей из Линдса, о которой он так часто говорил; Робинсон (служил с ним, Хоукинсом, в одном взводе в Африке) – всегда было трудно в своем сне наяву вспомнить, что Робинсона давно нет в живых, он похоронен на небольшом, продуваемом всеми ветрами кладбище возле Константинополя. Все беседуют в теплой комнате; потом Хоукинс открывает несколько высоких бутылок с крепким пивом, и очень скоро Хоган начинает петь своим старательным, по-детски чистым голосом: поет печально-пронзительные песни, которым его научил дедушка в память о погибшем отце,– слов никто не понимает, но всем нравятся эти меланхоличные, берущие за душу мелодии, которые заставляют чувствовать какой-то особый подъем...

Хоукинс заморгал, отказывая себе в удовольствии тихо досмотреть свой сон до конца. Смешно, конечно, вот так бредить, в результате все становится еще хуже – стоит открыть глаза и снова посмотреть вокруг. Стоит он на пристани, на самом солнцепеке, и ожидает приказа лейтенанта Мэдокса начать побоище. А там, в горах, позади него, в этих дивных апельсиновых рощах, люди сейчас прячут винтовки, ножи, пулеметы, чтобы убивать друг друга.

В Англии же, если судить по тем письмам от членов семьи, что доходят до него, все готовятся голодать и замерзать, лишь бы отпраздновать потом святую победу в этой войне.

Как жаль, что он еще так молод! Может, будь ему тридцать, или сорок, или даже пятьдесят,– все было бы гораздо лучше понятно. Во время войны они не мучались от холода, их хорошо кормили; русские их любили, американцы просто обожали, французы осыпали поцелуями, когда они входили даже в небольшой городок. Куда бы ни пошли – повсюду их встречали как героев и спасителей.

Хорошо помнит он тот день, когда были опубликованы результаты выборов. Находился он еще в Германии, в Гамбурге; один американец, сержант, подошел к нему и торжественно заявил: "Солдат, меня зовут Макарти. Я платный член Си-Ай-О из Индианаполиса. Решил сказать англичанам, какие они, по-моему, чудесные, славные ребята! Вы – первый из них, кого я встретил. Вы продемонстрировали всему миру, как должны вести себя цивилизованные люди!" Этот американец, само собой, был пьян (когда американцы по достоинству оценивали другие народы, если предварительно не пропустят стаканчиков десять?), но твердо пожал Хоукинсу руку и дружески хлопнул его по спине. А он, Хоукинс, пошел своей дорогой – широко ухмыляясь, с гордым видом, потому что голосовал за Эттли1 и прочих кандидатов, которые обещали доказать, что страной можно управлять во имя процветания рабочего класса, не опасаясь никаких катастроф или насилия.

Как он рад, что этого американца нет поблизости, что он не стоит рядом с ним на пристани и не видит его – в тяжелом шлеме, с длинной полицейской дубинкой – здесь, в этой стране: где полным-полно вдов и сирот и не существует ни одной семьи целиком; где в полном составе проживают только те, кому повезло чудом избежать смерти; где любой житель, любая девочка на улице и школьник в классе, любой фермер, прокладывающий плугом борозду, расскажет точно такую историю своей жизни, как Эстер, поделится горькими воспоминаниями, мучительными кошмарами, где память о крематориях мелькает, словно тень, на каждом лице; где по ночам людям снятся барабанный стук в двери и ночные аресты, где всеобщие страдания, явления приближающейся предсмертной агонии народа стали настолько привычны, что на них уже никто не обращает внимания.

"Как все же плохо, как печально быть в наши дни англичанином",-озадаченно размышлял Хоукинс, пристально глядя на судно,– а оно все ближе, совсем рядом... Ему, англичанину, когда он жил на родине, приходилось постоянно, ежедневно вести отчаянную борьбу с голодом и холодом; забрасывала судьба в Палестину – метаться, улаживая конфликты, между евреями и арабами; оказался в Индии – заниматься тем же самым, чтобы не допустить кровавых столкновенй между индусами и мусульманами; на островах Восточной Индии -между голландцами и яванцами. И нигде у тебя нет друзей, никто не оправдывает твоих действий; на голове только шлем, в руках ночная дубинка, а перед глазами колючая проволока и лейтенант, а до ушей доносятся эти надрывные песни на чужих языках, и они летят в тебя, как ручные гранаты.

Читай все политические памфлеты, принимай участие во всех выборах, исправно молись в церквах по воскресеньям – все бесполезно, ибо с каждым днем становится все хуже, каждый день ты все больше превращаешься в злодея, каждый день твою военную форму проклинают на улицах все большего числа городов, на всех основных языках. Глаза его сами закрылись...

– Хоукинс!

Он вздрогнул, выпрямился: перед ним стоял лейтенант Мэдокс.

– Черт бы тебя побрал, Хоукинс! – кричал ему Мэдокс.– Когда ты научишься стоять в строю со своими открытыми идиотскими глазами?! Ну-ка, иди сюда!

– Слушаюсь, сэр! – Сжав покрепче дубинку, он подошел к двум матросам, которые приставляли трап к борту причалившего судна.

На нем, принайтованном канатами к пирсу, уже никто не пел – на палубе стояла гробовая тишина.

– Рассредоточиться! Рассредоточиться! – орал Мэдокс подчиненным.-Никто не должен спрыгнуть на пристань! Все спускаются по трапу!

Все чувствовали ужасную, тошнотворную вонь. Молча взирали евреи сверху на лейтенанта и его людей,– во взглядах чувствовалась глубокая, холодная ненависть. Вдруг через громкоговоритель раздался спокойный, приятный голос – по крайней мере, полковник береговой охраны, никак не меньше:

– Леди и джентльмены! Призываю вас соблюдать образцовый порядок! Прошу спускаться по двое по трапу, идти направо, к судну, стоящему на якоре за вашей шхуной. Вы отправляетесь на остров Кипр, где о вас в дальнейшем позаботятся в лагерях британской армии. Если среди вас есть больные – то им будет оказана медицинская помощь. К вам будут относиться с должным вниманием. А теперь прошу вас – покиньте вашу шхуну!

В громкоговорителе раздался щелчок, голос замолчал. Ни один человек на борту не пошевелился.

– Ладно,– сказал Мэдокс,– поднимаемся!

С нарочитой медлительностью солдаты взвода стали подниматься по трапу на борт шхуны. Хоукинс шел сразу за капитаном, рядом шагал Хоган. На последней ступеньке трапа Хоукинс на мгновение остановился, обвел взглядом палубу. Мерцание глаз – потемневших, злых, уставившихся в упор на незваных гостей; смешение изможденных лиц – на них наложили свой отпечаток горе и отчаяние; покачивание толпы людей в изорванных одеждах – такое тряпье можно было снять лишь с трупов на разрытых кладбищах.

На мгновение у него закружилась голова, его зашатало,– Боже, он уже видел это раньше... Вспомнил когда: Бельзен, нацистский концлагерь... Куда ни повернешься, повсюду этот Бельзен. Там, в Бельзене, стояла такая же вонь; те же глаза, те же изорванные одежды; надолго запомнился ему один старик (как выяснилось позже, ему было около тридцати). Отворилась дверь одного из бараков, и он медленно вышел, протянув перед собой руки,– не руки, а, скорее, клешни с когтями; голова, похожая на обнаженный череп, дергалась. Но самое страшное в его облике – улыбка, что Хоукинс осознал позже: этот несчастный пытался улыбнуться ему в знак приветствия,– Боже, какая у него получилась улыбка – жуткая, угрожающая...

Подойдя к нему, Хоукинсу, он упал на землю, и когда Хоукинс нагнулся над ним, то понял, что заключенный умер. Но здесь, на судне, к нему никто не протягивает рук и ни у кого на лице нет такого выражения, которое позже вспомнишь как попытку улыбнуться. У противоположного борта сгрудились женщины, перед трапом – группа молодых людей; Хоукинс понял – драка все же будет. Вдруг его поразила безумная мысль: среди них наверняка есть такие, кто видел его в Бельзене, готов побиться об заклад! Что они подумают о нем?..

– Ну-ка, иди сюда! – заорал как сумасшедший Мэдокс.– Иди сюда, кому сказано!

Медленно, с каким-то сонливым повиновением, Хоукинс выбрался в первый ряд взвода. "Нет, я не стану их бить! – решил он, когда шел в этой вонючей, какой-то нереальной тишине.– Не стану избивать их, что бы ни произошло!" Тут Хоган, замахнувшись дубинкой, опустил ее с резким, ужасным хрустом на чье-то плечо. Вопли, крики отражались диким, звериным эхом, как под громадным сводом, где-то у него над головой; врезались в него чьи-то тела, кровь, теплая, вязкая, на его лице; путаница молотящих направо и налево рук; темное поблескивание вздымающихся и падающих дубинок на фоне желтого неба; неясная фигура с воплем выбрасывается за борт...

Хоукинс старался прикрыть голову, чтобы его, беспомощного, не прикончили в толпе, но десятки рук выхватывали у него дубинку; причиняли острую боль удары по лицу, и ему приходилось неистово размахивать руками, чтобы не отняли у него это его оружие – дубинку. Вдруг он почувствовал, как пара рук схватила его за горло... Впился взором в смуглое, искаженное дикой гримасой лицо, в эти безжалостные, обезумевшие глаза, всего в каких-то шести дюймах от него,– сильные, цепкие пальцы все сильнее сдавливали ему горло... Как ни старался Хоукинс вырваться, все напрасно – от этих мощных рук не найти спасения. "Боже,– кровь стучала у него в голове,– да он меня задушит!.. Нет, не надо!– хотелось ему сказать этому человеку.– Ты же не понимаешь! Я ведь ничего не делаю! Я сам был в Бельзене – среди заключенных..."

Но мощные руки сжимались у него на горле все сильнее... Перед его глазами – другие: холодные, беспощадные, в них сквозит выражение горького триумфа,– этот жаждущий задушить его человек совершал, наконец, возмездие за все: за гетто в Польше; за смерть своих детей; за конфискованные автомобили; за бичевание кнутом; за печи крематориев; за могилы, вырытые там, в Европе... Мир уже подергивается пленкой тумана... ему рвут горло, колени подкашиваются... Теряя сознание, Хоукинс пятился куда-то в этой орущей толпе, слыша, как вокруг него щедро сыплются смачные, сокрушающие удары мокрыми от крови дубинками. Собрав последние, покидающие его силы, он все же сумел оторваться от напавшего и ударить его дубинкой. Но тот не разжал рук на его горле... Ударил его еще раз, прямо по лицу – оно тут же исчезло за свистящим потоком крови, но пальцы с прежней силой сжимали ему горло... И тогда – и откуда взялись силы? – он стал наносить удары по тому, кто пытался его задушить...

Лицо его уже превратилось в сплошное кровавое месиво, разбитая челюсть как-то странно свисала на сторону, и лишь глаза, горящие ненавистью, впивались в глаза Хоукинса. Наконец по железным пальцам, сомкнутым на горле Хоукинса, пробежала волна конвульсий, и этот человек без единого звука, медленно опустился на палубу рядом с ним... Хоукинс вонзил в него мстительный взгляд, но его ударили чем-то по голове, и он рухнул на своего противника.

Когда снова открыл глаза и сознание вернулось к нему, он лежал на палубе и вокруг было тихо-тихо, лишь доносится откуда-то издалека тихий женский плач. Он с усилием сел, осмотрелся: все, кровавое побоище закончилось. С трапа на пристань сходят женщины Вот откуда слышится этот плач – его издают эти живые узлы с лохмотьями; солдаты сталкивают их по трапу на землю Палестины, а оттуда – на другое судно, стоящее в тридцати трех футах от шхуны.

Хоукинс пощупал горло: ужасно болит, а из ранки под ухом еще сочится кровь; чувствует он себя отвратительно, сильно кружится голова... От плачущих женщин отвернулся – не хочется смотреть на них. Рядом с ним на палубе безжизненно лежит человек лицом вниз; на нем рубашка военнослужащего американской армии, брюки Королевских ВВС; босой, порезанные ступни распухли, покрылись запекшейся черной кровью. Взял его за плечо, осторожно перевернул: мертв; глаза все еще открыты; лицо разбито; выбитая челюсть свисает; выбитые зубы, окровавленные десны. Но глаза открыты – глаза того, кто пытался его убить на борту шхуны "Надежда"...

Хоукинс поднялся с палубы. Идти трудно – еле-еле, преодолевая слабость, зашагал к воротам в колючей проволоке на самом конце пристани. Мэдокс там: весь в поту, но, по-видимому, ужасно доволен.

– Отлично поработал, Хоукинс!– похвалил лейтенант.– Я следил за тобой. Ты ранен?

– Пустяки!– ответил Хоукинс, удивляясь хриплым, странным звукам, вылетавшим у него из горла.– Не о чем беспокоиться.

– Отлично! Мы уже заканчиваем, через несколько минут возвращаемся в лагерь.– И озабоченно поглядел на изуродованное горло Хоукинса.– По-моему, ты не в лучшей форме. Тебе лучше не трястись в грузовике со всеми, я отвезу тебя на своем джипе.

– Слушаюсь, сэр!– глухо ответил Хоукинс; стараясь держаться прямо, поплелся к припаркованному джипу, с большим трудом забрался на заднее сиденье, откинулся на брезент и закрыл глаза, ни о чем больше не думая.

Минут через десять к джипу подошли Мэдокс с водителем; автомобиль медленно выкатился за ворота. Оборачиваться не хотелось, но Хоукинс не сумел преодолеть себя, не увидеть снова пристань, два судна – старую, притихшую, разбитую, покинутую пассажирами шхуну и заполненный до отказа транспорт: он уже разводил пары, готовясь к переходу до Кипра. Там, на транспорте, снова пели, но теперь печально и не так громко, и Хоукинс подумал: "Нужно обязательно попросить Эстер, пусть переведет мне эту песню". А на пристани стоял тот же араб со своей тачкой и с любопытством разглядывал лежавшего там мертвого человека – такого теперь тихого и одинокого. Хоукинс закрыл глаза. Джип, набирая скорость, удалялся от берега.

"Интересно,– лениво, преодолевая боль, размышлял Хоукинс (собственная голова казалась ему чужой и не работала как надо),– интересно, удастся мне сегодня вечером добраться до Тель-Авива и пригласить Эстер в кино?"

Потом раздался взрыв, и, даже когда он взмыл в воздух, не переставал думать: "Ну вот, похоже, подорвались на армейской мине". Больно шлепнувшись о землю, он пополз – как мог, то и дело замирая: все плыло перед глазами и вокруг, а он с тупой настойчивостью твердил про себя: "Я должен им сказать... они не смеют так поступать со мной... они не понимают... ведь я был в Бельзене..."

Наконец он затих.

ВСТРЕЧА ВДОВ

Лихорадочный рев двигателя доносился с темного, подернутого пеленой тумана неба. Эмили Клеменс стояла у кромки летного поля, держа под руку свою дочь Пегги и прислушиваясь к глухому, то убывающему, то нарастающему рокоту – словно далекие приливы и отливы; ночная мгла надвигалась со стороны по-зимнему холодного необозримого пространства Тихого океана. Время от времени двери диспетчерской терминала отворялись и из них выскальзывала в плотный туман фигура в слабом отражении неоновых огней – так выходит из операционной медсестра: тихая, беззвучная, печальная, абстрактная. Эмили, в свои семьдесят, уже чувствовала, как устала. В этом самолете из Нью-Йорка, что слепо кружит в таящем опасность, податливом, сером воздушном пространстве между грядой гор с одной стороны и морем – с другой,– летит ее дочь. Они не виделись целых одиннадцать лет.

Какой неудачный, отвратительный день! За завтраком Эмили отчаянно поругалась с Пегги в залитой солнцем столовой их дома с облупившейся штукатуркой, где они жили вот уже три года. Медленно потянулись часы тревожного ожидания – все это так действует ей на нервы, просто невыносимо! Двигатели самолета завывают, урчат, чихают в пропитанной влажностью сырой тьме. На коже у нее конденсируется туман, превращаясь в острые, жгучие капельки холодной воды. Присесть бы где-нибудь... но ведь как-то неловко сидеть в удобном, мягком кресле для пассажиров в такой напряженный момент, когда твоя дочь беспомощно кружит в самолете, так высоко над землей, и жизни ее угрожает вполне реальная опасность. Почему-то она чувствовала, что если будет мужественно стоять, преодолевая острую боль в ногах и головокружение, пронзающее затылок, дочь ее каким-то необъяснимым образом окажется в более безопасном и надежном положении.

Она бросила взгляд на Пегги: какое у той далекое, отстраненное, сосредоточенное лицо на фоне резко очерченного неонового края мерцающих огней... На шее повязан теплый шарф, руки засунуты глубоко в карманы широкого, как у школьницы, пальто,– ей никак не дашь ее пятидесяти, выглядит куда моложе.

– Как ты думаешь,– задала вопрос, колеблясь, Эмили,– с ними все будет в порядке?

– Откуда мне знать, мама.– Голос у Пегги спокойный, холодный, простуженный.– Ты же сама слышала, что говорил этот служащий: ожидается разрыв в пелене тумана в течение ближайшего получаса.

– Да, конечно!– спохватилась Эмили; тяжело вздохнула.

По крайней мере, и эта несносная Пегги все же волнуется. Неважно, что она думала по поводу своей сестры все эти долгие десять лет! Во время войны Пегги вела себя очень хорошо, просто образцово. Когда умер ее муж, Лоуренс, была так благоразумна, так холодно-рассудочна. Какое мужество, какую стойкость проявила, когда ей сообщили, что Бад погиб в Германии, а ведь Бад – единственный сын! Пегги так хорошо вела себя, что для Эмили стало настоящим шоком, когда выяснилось, как она озлобилась на Айрин. Кажется, ей абсолютно наплевать на сестру, все равно, жива она еще или умерла, прилетит наконец или погибнет в авиакатастрофе. Одно дело обычная семейная свара и совсем другое, когда ее доводят до таких просто неприличных пределов и не меняют неприязненного отношения к обидчику долгие годы. А сейчас такое время, вокруг столько смертей... Их осталось всего трое – три одинокие старые женщины – из всей их веселой, беззаботной, большой семьи. Теперь появился новый тип женщины, с отвращением раздумывала Эмили,– современная женщина, она давно покончила с множеством условностей и общепризнанным порядком вещей, утратила способность любить и прощать, как это делала когда-то моя мама.

Самолет, натужно кряхтя, пролетел где-то совсем рядом. Почти физически чувствуется – так ей кажется – дрожание двигателей; видны в кромешной тьме глаза пилота, напряженно вглядывающегося в пространство через покрытое крупными каплями дождя лобовое стекло кабины. А где-то в задних рядах салона сидит, привязавшись ремнями, на всякий пожарный случай, Айрин... Сколько прошло лет с их последней встречи!

Эмили, закрыв глаза, пыталась вспомнить своих дочек тогда, давно, в лучшие дни их жизни. Одна старше другой всего на год, и их повсюду принимали за близнецов: появлялись всегда вместе, играли рядом, одна носила одежду другой; воспитывали летом своих кукол в залитой солнечным светом глубине двора,– это еще до войны, когда все дружно жили в большом, просторном доме в Лос-Анджелесе, а мистер Клеменс был еще жив. Обе такие красивые: блондинки, стройные, с огромными, серьезными черными глазами. Сестры постоянно, внимательно изучали друг друга и заливались при этом по-детски звонким смехом – веселым, таинственным смехом их частного, такого дорогого для них мирка, куда заказан доступ взрослым.

– Я намерен терпеливо ждать,– говорил им мистер Клеменс, восседая на верхней ступеньке высокого крыльца их дома душной, ясной калифорнийской ночью, глядя сверху вниз на играющих у его ног двух маленьких девочек.-Ждать и беречь себя, покуда вы наконец не достигнете зрелого возраста.

Тогда обе вы выйдете замуж за миллионеров с Восточного побережья, у которых полно акций железнодорожных компаний, потому что станете такими красавицами, что ни один мужчина не сумеет преодолеть соблазна и не обратить на вас своего повышенного внимания.

А я брошу работу в нефтяной компании и поселюсь на своем приусадебном участке с жирным черноземом. Шесть месяцев в году буду гостить у Айрин и ее мужа, кататься на их яхте неподалеку от летней колонии в Ньюпорте или Род-Айленде, пожирать омаров и черпать густую похлебку – рыба, моллюски и свинина – из серебряных звонких мисок. Потом поеду в гости к Пегги и ее мужу: будем с ним вместе охотиться на охотничьих угодьях в штате Джорджия, весь день гоняться за лисами и фазанами, а вечерами допоздна пить крепкое, бьющее в голову вино.

Так она и стояла с закрытыми глазами, прислушиваясь к надрывному вою двигателей в непроглядной из-за тумана дали, и ей казалось, что она отчетливо слышит низкий, глухой голос мужа в их уютном, таком домашнем садике, много-много лет назад, резкий, по-детски высокий, пронзительный смех дочурок, мелодично напевающих:

– Па-апочка, па-апочка, какой ты глу-упый!

Там, где когда-то цвел их садик, стоит теперь пятиэтажное здание фабрики. Мистер Клеменс умер в 1914 году, и его пророчества в отношении браков дочерей не сбылись. Конечно, они в самом деле стали красивыми девушками и никак не могли пожаловаться на отсутствие кавалеров, постоянно крутившихся возле них,– самых разнообразных, на любой вкус,– пригожих, талантливых, состоятельных: все перебывали в их квартире в Нью-Йорке, куда Эмили с девочками переехала после смерти Клеменса.

Пегги и Айрин обращались с молодыми ухажерами с очаровательной беспощадностью,– передавали их друг другу и только беспрестанно хихикали, лежа в своей спальне, обсуждая жалкие, неловко выраженные претензии одного или другого. Неизменно появлялись на людях только вместе, вдвоем, и строго настаивали, чтобы влюбленные в ту или другую сестру кандидаты в женихи ухаживали за ними обеими в равной мере, с одинаковой пылкостью,– Эмили казалось тогда, что собственную компанию они предпочитают любой компании молодых людей, которым оказывали лишь мимолетные знаки внимания.

Холодно, с хорошо рассчитанной на эффект точностью они создавали из себя контрастные, однако дополняющие одна другую личности. Пусть какому-то незадачливому юноше все же удавалось миновать сети, расставленные одной из сестер,– он непременно попадал в капкан другой; стоило ему уберечься от пламени – и он падал жертвой ледяной стужи. Айрин, более высокого роста, более красивая из них, постоянно играла роль независимой, безрассудной интеллектуальной молодой женщины с сардонической улыбкой на лице. Пегги, ниже ее ростом, пухленькая, полненькая, постоянно раздаривала мимолетные улыбки и бросала на окружающих косые, быстрые взгляды, и Эмили часто слышала, как они гогочут в своей тихой спальне над проведенными "операциями", словно пираты, которые делят добычу удачливого сезона и вспоминают при этом свои самые отважные вылазки.

Эмили, сама она была всегда девушкой простой, без ухищрений,– только с самым серьезным видом покачивала головой и полушутя-полусерьезно говорила им за завтраком, когда они шуршали утренними газетами и атласными платьями с кружевами, хрустели тостами и, звучно булькая, проглатывали горячий, обжигающий кофе:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю