412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Лукьянова » Стеклянный шарик » Текст книги (страница 6)
Стеклянный шарик
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:15

Текст книги "Стеклянный шарик"


Автор книги: Ирина Лукьянова


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

Привет, стол

Я тебя вижу. Тебя кто-то вынес во двор, и теперь за тобой сидят местные алкоголики. Ты незнакомый стол, но ты брат моего – темный, полированный, с толстым слоем лака. Лак глубокий, гладкий и прозрачный. Ты был приличным письменным столом, потом ничейным, а теперь за тобой пьют алкоголики, невзирая на благородную глубину лакового слоя и медовый тон древесины.

Внутри ты, конечно, попроще – у тебя там светленький шпон, а днища ящиков и вовсе из ДСП или фанеры. Я все про тебя знаю, не знаю только, кто это сначала делал за тобой работу – чертежи, наверное, а может, и просто уроки, – а потом вынес тебя во двор к алкоголикам. Вчера они сидели здесь, и толстый седой армянин учил молодящуюся даму из породы хохочущих русалок говорить «барев дзес», а она повторяла «барин здесь» и серебристо, призывно хохотала.

Столы и комоды – друзья и помощники. С потайными ящиками, с дверками, за которыми можно спрятать что-то от чужих глаз. Шкафы – недруги, они презрительно выкидывают вон все, что не ложится на их полки, отказываются закрывать двери, пока ты все не уберешь, как положено, и ходят жаловаться родителям: а ваша Ася майку пихнула как попало.

Столы и стулья – друзья. Под ними можно сидеть в укрытии, завесив вход покрывалом. Из стула можно сделать домик, из стула, пледа и диванной подушки – соорудить пледную норку в изголовье кровати, и желтые звездочки на голубом пледе будут дивно светить над головой.

Пледы – друзья. Они ластятся к рукам, прибегают приласкаться, заворачивают, нежничают и утешают. Подушки – друзья, их можно обнимать и в них плакать, они шепчут колыбельные и баюкают, они ложатся под спину, когда хочешь почитать в постели, они всегда прибегают на помощь.

Вещи – друзья. Они живые, но молчат, пока ты не станешь их слушать. Вот чашка, у нее есть длинная лекция об истории ЛФЗ и детективный сюжет о кобальтовой сеточке. Вот кружка с символикой университета из небольшого областного города, она расскажет тебе, что это бывший местный пед, что в нем невелик бюджет на сувенирку, а дизайнеры в городе – кровь и слезы. Вот цветочный горшок с отпечатком пальца гончара, вот два зеркала – домашняя установка по производству бесконечности, вот старый химический карандаш, он ничего не скажет, пока его не послюнявить, но потом разразится любовной историей времен первой мировой.

Вещи – друзья. Они доброжелательны, когда не обижаются. Обидчивы столы – они бьют углами по бедрам, и кухонные шкафчики – они молотят дверцами по голове. Вещи идут на контакт и никогда не посылают на фиг, кроме дверей, которые требуют ключей, и ключей, которые теряются. Впрочем, в ключи можно свистеть, если это большие старые ключи с дыркой.

Вещи дружелюбны и предсказуемы, кроме грабель и швабр, которые лежат на дороге. У некоторых скверный характер – особенно у шерстяной одежды: когда она сердится – шерстит.

Одни вещи жалуются, другие повествуют, третьи поют романсы. Но есть класс вещей, который говорит на незнакомом языке. Иногда его узнаешь, и вещи становятся понятнее – так разговорилась со временем суровая икона незнакомого святого, и образок покойной прабабки, и свечи, и поминальник со столбиком имен по старой орфографии. От них перестало веять загробным и страшным, а стало родным и печальным.

А некоторые вещи рассказывают сказки – иногда на родном языке, иногда на чужом. Они как окошки – глядят куда-то в иное измерение, в котором все не так. На чужом говорили стеклянные шарики, бирюзово-голубые и янтарно-золотые, неотмирные по своей в этом мире ненужности. На родном шуршала старая пластмассовая миска с пластмассовыми же капельками по стенкам: в ней вечно шел дождь, и за ее мутным пластиком морковь со сметаной была Оранжевым морем, а винегрет – Багровой страной.

Что-то пыталась рассказать из густой грязи малиновая пайетка, неизвестно кем утерянная в рабочем районе – может, Одиллия летела на юг из оперного театра и обронила по дороге, – в музее оперного было таких два костюмчика размером на нынешнюю Барби: Одетты, белый с серебром, и Одиллии, черный с малиновым, – но пайетка ничего не рассказала, потому что на нее наступили. Стой, стой, подними ногу! – Ася, ты что – с ума сошла? Нечего в грязи копаться, пойдем быстрей.

Они залетали иногда в нашу пыль, на пятиэтажные улицы в зарослях полыни, лебеды и молочаев: голубое перышко в низеньких зарослях горца птичьего во дворе, где голуби лакомились крохотными семенами; или фосфорический олень, любоваться которым надо было, забравшись в шкаф у соседей – на свету он ничего собой не представлял, а в шкафу рос, становился большим и уводил за нафталиновые горы, за коврик с оленями – в вольные леса, где на скалах растут замки, похожие на гнезда поганок.

Некоторые жили в маминой коробке, нездешним сиянием выламываясь из будничной кучи запасных пуговиц: павлинья, золотая-лиловая-зеленая; бирюзовая, как небесный утренний глаз, синяя, как ночной. Они возникали иногда, как король Лир в изгнании, как бывший князь за рулем такси в бедном квартале – тонкая перчатка, лоскуток бархата, лорнет, французская монета, пузырек духов из иной жизни, китайский веер, серебряный браслет, вилочка о двух зубчиках, уместная в хрущевке, как колибри в тайге.

Иногда у них был свой праздник – кобальтовые чашки кружили по накрахмаленной скатерти, как ансамбль «Березка», водили хороводы вокруг чайника, звенели золоченые ложки, поднимался пар, шуршала фольга и пахло индийским чаем, глубоким и медово-коричневым, как темное дерево стола под густым слоем прочного лака.

Иногда были катастрофы – генуборка в мое отсутствие; приезжая с каникул, я недосчитывалась верных бойцов и старых друзей: туфли, из которых я выросла, отданы, человечка в щели штукатурки замуровали, грязевой щенок на туалетной плитке смыт, доброжелательную петельку пролитого лака для ногтей стерли с пола, а она мне каждый раз улыбалась.

Выбрасывать вещи – как резать на мясо говорящих зверей. Их можно выбросить, когда они уже трупы – распались на части, разрушились, ничего не говорят.

Вон идет табуретка, ее то ли выгнали на улицу на старости лет, то ли сама ушла, чтобы не жить в приживалках. Тяжелая, сколоченная на совесть еще при Сталине, она прослужила больше полувека и помнит мытье в тазах и керосинки, она жила в крашенных казенной зеленой краской интерьерах, где лампочки не имели абажуров, а столы покрывались газетой. Ее поверхности укрыты слоями краски – белой и коричневой, и еще коричневой, и бежевой, и белой, и даже зеленой, и одно из-под другого, из-под пятницы суббота, из-под кофты рубашка, из-под нее еще какое-то исподнее торчит, из-под платка седые вихры. Вся в морщинах и мозолях, заскорузлая, характер суровый, возрастная деменция налицо – подозрительна, одержима бредом ущерба. Сама ушла, наверное, чтобы не отравили новенькие – профурсетки из Икеи, хлипкие, на чем ноги держатся. Теперь околачивается вокруг лакового стола, ей тоже наливают.

А про людей я как не знала ничего, так и не знаю.

Девять дней

«Когда бабушки умирают, они вряд ли становятся ангелами.

Я и вовсе не знаю, можно ли стать ангелом. Это как-то неканонично.

Да и бабушки наши – существа не ангельские. У них поджатые губы и жесткие глаза, они ни во что не верят и ни на что не надеются. Но вместо веры и надежды у них есть любовь, и ее много.

Они любили страну, любили мужей, любили детей и внуков, и страна списывала их в утиль, и мужья бросали, дети на них орали, когда они впали в старческий маразм, а внуки не писали и не звонили. А они, как солнце, которое не может не светить…» – на этом месте Ася остановилась и заплакала.

– Опять ревешь? – спросил Вадим.

– Опять реву, – ответила она.

– Что надо сделать, чтобы ты не ревела?

– Ничего не надо делать. Надо время. Время пройдет, и я перестану.

– Сколько должно пройти времени?

– Год, наверное.

– И ты весь год будешь реветь?

– Ну, не весь. Так, время от времени.

– Я чем-нибудь могу помочь?

– Можешь не замечать. А можешь обнять, например. И сказать что-нибудь нежное, – Ася уже привыкла, что Вадиму были нужны точные инструкции. Дожидаться, что он сам догадается, подойдет и обнимет, можно было весь год – а он бы так и не догадался. Или, может быть, размышлял бы, уместно это или неуместно, и пришел бы к выводу, что лучше не делать совсем, чем делать ошибочно. Ошибаться Вадим не хотел.

Он подошел, неуклюже обнял:

– Ты хорошая, – чмокнул в щеку. – Полегчало?

– Полегчало, спасибо, – Ася отцепила от себя его руки и пошла в ванну, сердито подумав «Чурбан деревянный». В ванной она включила воду, поревела, умылась, потом пошла на кухню шуршать в аптечке и пить персен.

Вернувшись, перечитала написанное и зачеркнула: пафосно. Она и записывать это стала, чтобы хоть куда-то деть свою разрывающую тоску, а не только в слезы. Рассказать это было нельзя, она уже раз пять начинала и никак не могла рассказать – ну что тут такого, была бабушка, работала педиатром, и в войну еще, в эвакуации, работала медсестрой в детской больнице. И весь город с ней здоровался, и в магазине иногда пропускали без очереди. Она не была похожа на добрую старушку в очках и с вязаньем, хотя и вязала, и носила очки. В ней не было ласковости – рука тяжелая, жесткая, взгляд испытующий, нежных слов не говорила сроду, хвалила редко. В ней не было сентиментальности – то ли от профессии, то ли от войны, то ли от сельской жизни она испарилась, а может, и вовсе ее не было. Котят, нагулянных кошкой, топила быстро и без рефлексии, кур сама резала на суп – это когда еще держала кур, – так же спокойно и уверенно, как выпалывала сорняки на огороде. Сад-огород у нее был обычный, но Асе всегда казался чудесным: такая нежная в нем росла морковка, такой кружевной укроп, такая крупная малина, так тихо светила голубыми звездочками огуречная трава, так благоухала земляника. И флоксы со сладкими хвостиками, и гладиолусы всех цветов, и мальвы, и огромные черные вишни, и полосато-розовые яблоки. В бабушкином саду цвели чайные розы и летали махаоны. Цветы, кажется, бабушку слушались – послушно зацветали под ее рукой, кусты послушно подставляли ветки под обрезку и подвязку, деревья подходили по очереди белить стволы. Птицы заселяли скворечники и обклевывали насекомых в огороде. Ася думала иногда, что стоит бабушке махнуть рукавом, и вся смородина, светящаяся на солнце красным и желтым, сама вспорхнет с веток, уляжется в банки и превратится в компот. Бабушку слушались чужие козы и бродячие собаки – может быть, потому, что она никогда их не боялась и видела в них своих пациентов. Слушались взрослые хулиганы, которые от ее короткого замечания увядали и отползали в тень. Слушались районные начальники – когда у бабушки еще были силы, ее постоянно выбирали депутатом, и она ходила по кабинетам, выбивая кому-то жилье, кому-то пенсию, кому-то материальную помощь. Кажется, ее даже вещи слушались: полы сияли чистотой, вещи сами складывались стопками и раскладывались по местам – столько она успевала за день, пока Ася сидела где-нибудь в саду на дереве с книжкой, а Мишка носился с пацанами на улице, прячась за кустами сирени и акации у чужих калиток и стреляя в противника из деревянного автомата. Вещи слушались: очки чинились, окна красились, носки штопались, печь исправно топилась – в доме никогда не было ничего дырявого, худого, сломанного. И дом, и сад, и растения, и звери, и дед, пока был жив, и внуки, пока наезжали – все держались ее любовью и попечением. Любовь, о которой никогда не говорилось вслух, сама сияла из садовых роз, расстилалась мягкой постелью, поднималась паром из чугунка, косо светила в окно сквозь зеленую занавесь хмеля, ластилась рукавами пушистого свитера. Дом ее был центром мира – так незыблемо и спокойно он стоял, и вокруг него завивался сад, и дальше стелились поля, щетинились леса, дыбились горы и громоздились города. И жить в этом мире и терпеть его весь можно было только потому, что наступало лето, вокруг дома краснела клубника, цвели розы, на столбах ухали горлицы, в небе пролетали аисты, а у стола сидела бабушка и вязала носок. Она и знать не знала, что в одиночку держит этот мир.

Все это Ася пыталась рассказать Вадиму, но начинала плакать на втором слове, а он сердился, потому что не выносил слез. Поэтому она села к столу и стала записывать, но и записывать не получилось: склонишь голову – из глаз и носа на бумагу течет вода.

С Вадимом было прекрасно, когда все было хорошо. Она быстро научилась не раздражать его, складывая немногочисленные пожитки на место – он всякий раз сердился, находя у себя на столе ее щетку для волос или мокрое полотенце на диване. Ей даже нравилось, что она приучается к порядку и дисциплине. Вадим был предсказуем, а предсказуемость обозначала безопасность. Ася точно знала, когда он выйдет из себя, что надо делать, чтобы не вышел, сколько пережидать, пока он перестанет бухтеть и успокоится. Выходя из себя, он не орал, а бухтел.

Они сразу договорились, когда начали жить вместе – ничего не подразумеваем, ничего не домысливаем по умолчанию, что надо – говори словами сразу, а не жди, пока другой дотелепает. Телепать они оба могли долго, практически до бесконечности, и всегда ошибочно. Хочешь молча отдохнуть – скажи. Обоим было удобно. Оба были ущербны в смысле телепатии, так что подсказки помогали. В смысле быта договориться было легко – а вот «я хочу, чтобы ты меня поцеловал» она не научилась выговаривать, или «мне надо, чтобы я рассказывала, а ты заинтересованно слушал» – это выходило глупо и приводило к еще более идиотским диалогам: «что я должен сделать, чтобы ты поняла, что я слушаю заинтересованно» – «реагировать» – «я реагирую, я сказал „очень интересно“» – «это механическая реакция, а нужна живая» – «как ты определяешь живость реакции?»…

С Вадимом было хорошо молчать. Он не допекал дурацкими вопросами вроде «тебе хорошо?» или «что ты такая?» – они же договорились, она сама скажет, что не так, и без обид. Они не мучили друг друга невнятными упреками – «ты меня не любишь», «тебе нет до меня дела»: в самом деле, как на практике предъявить, что тебе есть до кого-то дело? Вместе, но порознь, каждый в своем пузыре личного пространства – так комфортней, вокруг тебя полтора метра пустоты, извини-подвинься, здесь я, и подходить близко нельзя.

Они и сошлись не на том, что любят, а на том, чего не терпят: яркого света, громких звуков, шумных компаний. Она сразу сказала ему – я не люблю людей, только цветы и зверей. Я тоже, сказал он. Мне легче с вещами и собаками. Ей это понравилось – ей тоже было легче с вещами. Вещи не умирают, цветы не предают и не сплетничают за спиной. Звери не пристают с вопросами, почему не звонишь, и не говорят, что ты все делаешь не так.

Своих зверей у нее к этому времени не было, хомяк давно умер. А с Вадимовой таксой Максом она быстро подружилась и водила его гулять.

– Опять плачешь?

– Сегодня девять дней.

– Какая разница, девять или десять?

– Ну, считается, что через девять дней душа…

– Да нет никакой души. И того света нет. Это зачем-то придумали и повторяют, как дураки…

– Перестань.

– Ну что перестань, ну глупо же – плакать именно девятый день, а не в восьмой и не в пятнадцатый…

– Я же попросила, перестань. Ну да, да, это очень нелогично, что именно на девятый день, хорошо, но она совсем недавно умерла, это-то можно понять?

– Я понимаю, что она только что умерла, не дурак. Но я уже сказал сто раз: Ася, мне очень жалко, что она умерла, но сколько ей лет было, Ася? Люди не живут вечно. Она была старая и больная. Если бы я мог, я бы ее прямо сейчас вернул, вот просто чтобы ты не убивалась. Что я еще могу? Да, мне очень жаль.

Он отвернулся и застучал по клавиатуре старого компьютера, который постоянно апгрейдил и ремонтировал, пытаясь добиться от него нормальной работы.

Макс пришел и лизнул Асину ногу. Ася почесала ему нос, Макс зажмурился.

– Вот блин. Так и знал.

– Что?

– Да сносить надо все на фиг и заново ставить.

– Уходишь?

– К Саньку схожу, свои дискеты забрать.

Он ушел, аккуратно закрыв за собой дверь, и не сказав, когда вернется. Макс вспрыгнул Асе на колени. Ася обняла его и заплакала еще громче, навзрыд. Макс ни шиша не понял – перевернулся и подставил живот – чеши.

Вадим пришел вечером.

– Почему на столе поводок лежит?

– Потому что я не положила его на место, – процедила Ася.

– Трудно было положить?

– Тебе нельзя жить с людьми, – сказала она.

– Я предупреждал, – ответил он. – Я не люблю людей.

– Я знаю, – сказала она. – Я тоже.

– Тогда чего спрашиваешь?

– Ты никогда не думал, что это неправильно?

– По отношению к чему?

– К абсолютной истине.

– Абсолютной истины нет, – он всунул дискету в дисковод, дисковод зашумел и защелкал.

– С точки зрения эволюции тоже. Уметь жить с вещами и зверями – это простое умение. А с людьми – сложное. Отказываться от людей ради зверей – это ради простого, а ради вещей – это ради примитивного.

– Ты почему-то и примитивного не умеешь, у тебя вещи по всей квартире скачут, – пробормотал Вадим, уже сосредоточившись на мониторе, где по черному фону побежали белые значки.

Ася молча взяла у него со стола поводок. Макс запрыгал, думая, что его сейчас возьмут гулять. Ася повесила поводок на вешалку, присела, погладила Макса. Он заскулил, поднимая морду и прижимаясь к Асиным ногам.

Ася встала, вздохнула, провела рукой по короткой таксячьей шерсти. Взяла телефон, ушла с ним на кухню, закрыла дверь. Сидела, смотрела на него, смотрела, придумывая, что сказать. Так и не придумала, просто стала набирать мамин номер.

Когнитивный диссонанс

После восьмого они все ушли. Вяльцева ушла, Палей ушла, Иванова, Михайлов, Заварзин, – все. Никитько погибла. Егоров ушел, – зачем-то к экзаменам голову обрил налысо. Бирюкова, Алексеенко, Симонов, Ельцов. Ася еще думала, не забудет никого, а никого помнить уже не хотела. Чернов еще в марте в колонию попал, Иванцова бросила школу, в июне родила. Да все, считай, ушли, из «б» человек шесть или семь в девятый пошли, остальные ашки.

С ашками то было прекрасно, что они не трогали. К девятому классу уже как-то никому не хочется выяснять отношения на кулаках, или кому хотелось – те ушли, но Асе стало жить полегче. Она выгородила себе огромное личное пространство и расположилась в нем со всеми своими обкусанными ручками и заляпанными тетрадями без обложек. С ней никто не сидел.

Это и обидно было, что с ней никто не сидит, временами хоть вой от тоски. И счастье: никто не гудел под ухо, не мешал заниматься своим делом, вот хоть Бунина под партой читать на физике, или смотреть в шею Астапову, который сидел впереди. Астапов явился в прошлом году из прекрасного ниоткуда, а не взялся из скучных ашек, с которыми почти не о чем было разговаривать, потому что Ася и не знала никого из них, и привыкла к гордому бэшному мнению, что все ашки ничтожества, говорить не о чем. В самом деле, о бэшках в школе говорили всегда, на учкомах, советах дружины, педсоветах, на комитете комсомола, – наконец, бэшек просто не стало, они почти в полном составе ушли. На прощанье плакали. Иванова и Бирюкова завязали хвосты по бокам, как принцессы в советском кино, нацепили капроновые банты и гольфы на свои волосатые ноги, размер 39. На последнем звонке обнимались с Палей, и черные ручьи текли по их щекам, и они их вытирали тыльными сторонами ладоней. А Вяльцева подошла, большая, как медведица, и обняла Асю на выпускном – ну какой там выпускной, ладно, – так себе, вручили аттестаты за восьмой класс, а потом дискотека.

Ася изумилась. Внутренние датчики опасности сработали: вторжение в личное пространство, враг. Ася сжалась и приготовилась к худшему. Вяльцева крепко сомкнула теплые объятия, в которых Ася так и стояла столбом. От Вяльцевой густо и знойно пахло духами «Пуазон». От Аси пахло «Юрмалой номер два».

– Ну давай, Асюш, – сказала Вяльцева мягким голосом со слезой. – Звони, не забывай. Жалко, мы мало дружили.

Вяльцева развернулась, как медведица, и погребла ногами прочь, ссутулив широкую спину в батистовом платье.

Ася стояла столбом: батистовое платье ей не идет – ей бы олимпийку – нет – неужто я все это время ошибалась – нет – о Боже что они включили за идиотскую песню – нет – наверно надо догнать и сказать – нет, а что я скажу – нет – неужто я все это время ошибалась – я ошибалась – и друг был рядом??? – нет, нет, нет, не может быть, нет, нет, нет. Она затрясла головой, как делала всегда, когда говорила про себя, шепотом, вслух, громко вслух: нет, нет, нет!

Лет этак через двадцать она научится не стоять столбом и не трясти головой, а слегка кривить морду и констатировать: когнитивный диссонанс.

Звонить Вяльцевой она не стала, так и не разгадав загадку последнего объятия – Вяльцева пошла обниматься с Ивановой и Бирюковой. Потом уже, лет через пятнадцать, Ася случайно встретила Вяльцеву, красивую, хорошо подстриженную, успешную кадровичку в крупной компании, – и деловой костюм уютно сидел на ее широких, наклоненных вперед плечах, и волосы, когда-то сальные, сосульками, были идеально чистые, и никаких следов угрей под умело наложенным макияжем, и они зашли в кафе на бизнес-ланч, кто бы мог подумать, бизнес-ланч с Вяльцевой.

Асе было физически нехорошо от присутствия Вяльцевой, от нее исходила древняя, детская, иррациональная угроза: уходи, будет больно. Опасность, опасность, надрывался внутренний голос.

– А мужа я выгнала, надоел, – улыбнулась Вяльцева обезоруживающе. – А у тебя что, рассказывай?

– А у меня дети, – сказала Ася. – Мальчик и девочка. В школе. Школа заколебала.

– Да, – вздохнула Вяльцева. – Школа заколебала.

– Да, – вздохнула Ася. – Еще как. А у тебя кто?

– А у меня сын, – сказала Вяльцева. – В пятом классе.

– А у меня в шестом.

Вяльцева молча копала тирамису, но не ела – как будто у нее росла внутри головы мысль, и ложку нельзя было в рот совать, чтобы мысль прежде времени не выскочила. Ася вспомнила прочитанную книжку по популярной психологии и заставила себя заткнуться, потому что хотела рассказать, как именно ее заколебала школа, а у Вяльцевой росла мысль.

– А я в школе всегда хотела с тобой дружить и все время тебя боялась, – сказала Вяльцева и сняла губами тирамису с ложки. Ложка была маленькая, а рука у Вяльцевой большая. Раньше у нее были некрасивые ногти лопатками, а теперь красивые накладные.

– Почему? – изумилась Ася.

– Ну ты такая была… не знаю… нездешняя… такая умная, такая принципиальная. Я себя все время чувствовала как дворняжка… что все делаю не так, – Вяльцева улыбнулась и посмотрела как-то, правда, дворняжковыми глазами.

Когнитивный диссонанс, подумала Ася. Это я тебя боялась, а не ты меня.

– Я помню, написала стих, чего-то там такое про любовь, – Вяльцева поднесла ложку ко рту, но не занесла ее в рот, а так и держала. Ложка подрагивала на весу. – Ужасно хотела тебе показать, но так и не показала.

– Почему?

– Что критиковать будешь, и окажется, что это плохо. Я помню, тебе однажды свой песенник дала, а ты в нем все ошибки исправила зеленой пастой. И я его потом выбросила, потому что я его перестала любить. Он какой-то гадкий такой оказался, глупый и пошлый.

– Боже, какая я была дура, – фыркнула Ася (дура, дура, дура безнадежная, и всегда такая была).

– Ну так я и забоялась, что стих сразу окажется плохой, а он правда был из рук вон, «сердце стучит только о нем, сердце стучит ночью и днем», – Вяльцева выронила ложку и принужденно рассмеялась. – И что ты его разругаешь, а мне мой мальчик разонравится.

– А кто был твой мальчик, сейчас уже можно спросить?

– А помнишь, был такой в а-классе Сережа Астапов? Который к ним в начале восьмого пришел?

– Да ты что?! Я же с ним потом училась еще два года.

– Дак я знаю, я знаешь как тебе завидовала?

– Было б чему.

– Ну как, что ты сидишь в том же классе и каждый день его видишь! – тут уже Вяльцева заржала своим старым школьным трубным хохотом. Официант, подходя к столу, вздрогнул и уронил салфетку. Ася держалась-держалась, но хихикнула. Внутренний голос заткнулся – когда он затыкается, облегчение такое, будто выключили, наконец, сигнализацию, орущую во дворе в три часа ночи.

– Что-нибудь еще? – испуганно поинтересовался официант.

– Нет, щ-щ… – шипела Вяльцева.

– Щщет, – договорила Ася.

– А почему было бы чему? – блеснула глазами Вяльцева, заговорщически придвигаясь поближе.

Ася незаметно отодвинулась на стуле, но голову склонила к Вяльцевой и трагическим голосом сказала:

– Он оказался дурак.

– Уууу, – разочарованно протянула Вяльцева. – А я его так любила.

«Я тоже», – подумала Ася, но ничего не сказала.

– А почему дурак?.. Ой, это у нас сколько времени-то уже? Мамма, у меня интервью через десять минут.

– Я тебе в другой раз расскажу, – пообещала Ася. – Беги.

Ася неторопливо оставила чаевые, натянула плащ, достала из сумки изумрудно-зеленый зонт и вышла под дождь. Зонт натянулся, капли застучали, Ася шагнула в лужу и ойкнула.

– Боже, какая я дура, – подумала она еще раз. – Зачем я все это время ненавидела Вяльцеву?

У Сережи Астаповы были мелкие, тугие, блестящие кудри – темно-русые, проволочные. Он их не любил и состригал довольно коротко, и Ася, сидя за своей четвертой партой у окна, иногда целый урок пялилась на его затылок, где темно-русый цвет кончался и переходил в младенчески-льняной, с мягким несимметричным завитком, таким маленьким, что скорее – завитушкой. Астапов наклонялся над тетрадью, и на шее сзади обозначался выпуклый позвонок. Ася однажды целую геометрию промечтала, как она проводит по нему пальцем – или даже… но была призвана к доске решать задачу – не то сечение конуса, не то еще чего, и кое-как выкрутилась, на тройку, и все пыталась от доски поймать его взгляд – но он смотрел только на доску и в тетрадь. А глаза у него были темно-серые, ровные такие, асфальтовые.

Неизвестно, сколько бы еще она прожигала взглядом астаповскую шею – удивительно еще, что он ни разу не обернулся, – хотя нет, обернулся один раз и сказал «Николаева, дай карандаш», и она машинально ответила «щаззз» – в смысле, обойдешься.

Разумеется, это была весна – да, весна девятого класса. Снег еще лежит, солнце уже жарит, несмотря на выгоревшие желтые шторы, уже печет левую щеку, руки стягивает сухость от мела и тряпки, и блаженная пустота – ничего не слышно, и блаженная слепота – посмотрела на солнце, теперь в глазах тьма и сияющие багровые пятна, а за ними маячат образы, за которые потом будет перед собой же стыдно.

Помешала этой идиллии Лизка Лаптева. Лаптева в сентябре пыталась сбежать из комнаты, где ее запер отец, запретив гулять, через балкон третьего этажа – переползала на второй, свалилась, сломала позвоночник. Она долго лежала в больнице, потом училась дома, к ней ходили учителя, и только весной пришла в класс, неестественно прямая. На переменах она вставала коленями на стул, локтями на стол – и с кем-нибудь болтала. Учителя пытались выгнать ее из класса на переменах, а она отвечала «мне рекомендован отдых в коленно-локтевом положении, я не могу в коридоре стоять на четвереньках».

Лаптева вошла в класс, посмотрела, где есть свободное место, и плюхнулась рядом с Асей.

Лизка дерзила учителям, носила учебники в расписной сумке, вместо формы надевала черное платье, а серьги себе делала сама из гвоздиков от щетки-массажки. То заплетала двадцать косичек, то одну, зато с ярко-желтыми шнурками от кед. То вдруг остриглась под мальчика. Лизка умела даже в этой школе чувствовать себя спокойно. Ася так себя вести не решалась – только потому, что за каждый свободный вдох ждала расплаты: будут выговаривать долго и нудно, пилить голову, капать на мозг, будет больно.

«Ну и фиг», – пожимала плечами Лаптева, с нее эти выговоры скатывались, как с гуся вода. И уже на второй неделе знакомства Ася осмелилась, наконец, вставить в уши английские булавки, украшенные бисером.

Две недели они увлеченно болтали и переписывались, а на третьей Лаптева раскрыла Асину страшную тайну. «Письмо», – сказала она. – «Письмо Татьяны Онегину. Вот что нам нужно».

«Уважаемый сударь, – написали они ему вместе, хихикая и пихая друг друга локтями. – Вот уже третью неделю мы с любезной подругой („подругою“, – поправила Ася) замечаем, как исчезают наши вещи, как-то: карандаши, транспортиры, логарифмическая линейка и таблицы дядюшки Брадиса. Будучи даны вам на время, они никогда не возвращаются боле, и ежели на карандаши и транспортиры мне начхать, то логарифмическая линейка денег стоит, а таблицы дядюшки Брадиса библиотечные. Будьте милостивы, возвратите мне вышепоименованные принадлежности, а взамен могу обещать вам что угодно, от прогулки в солнечный день по придворному нашему парку до списать алгебру, если на то хватит вашего благородства. Возвратить все сие можно мне послезавтра, апреля пятнадцатого дня, в три часа пополудни, на левом запасном крыльце учебного заведения нашего, или отвечать письмом по адресу…»

– Я не дам свой адрес, – сказала Ася. – Он догадается.

– Да ну, – сказала Лизка Лаптева. – Он что, в журнал полезет?

– Ну тогда давай твой оставим. А подписать?

– NN, – уверенно сказала Лизка.

– Почему?

– Настя Николаева.

– Меня никто Настей не зовет.

– Ну и фиг.

Письмо на перемене сунули Астапову в алгебру. Астапов прочитал, но оглядываться не стал. Линейки, карандаши, ручки и таблицы Брадиса он собирал со всего класса, потому что своих никогда не носил.

– Как ты думаешь, он понял, кто? – шепотом спросила Ася.

– Не-а. Придет и поймет.

Он пришел. Но не послезавтра на запасное крыльцо, а завтра – домой к Лизке, по указанному адресу. Дверь открыл Лизкин отец, но в прихожей валялась ее приметная узорчатая сумка.

– Вот это – передайте, пожалуйста, – выдавил Астапов, пихая отцу Лаптеву пакет, набитый карандашами, транспортирами и таблицами Брадиса – все, что нашел дома.

– Пап, там кто? – закричал из комнаты Лизкин голос, но Астапов уже скатился по ступенькам.

Назавтра Лизка нашла у себя в учебнике алгебры письмо. Письмо было личное, предназначалось Лизке до такой степени, что Асе она его даже не показала. Встречаться на запасном крыльце пошла Лаптева, а Николаева сидела дома на окне, смотрела на круги от дождя на луже и мечтала сдохнуть, потому что ничего у нее не получается.

А через год, в десятом классе, Лизка публично надавала Астапову по роже, а он в ответ влепил ей пощечину. Лизка плакала в туалете на третьем этаже, а Ася ее утешала и приговаривала, что он козел, что она ему пойдет и набьет рожу, и сама с ней плакала, и гоняла пятиклашек, которые ломились в дверь. А Астапов снился, и снился, и снился, и перестал сниться только на первом курсе, когда уже стал неинтересен даже как воспоминание.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю