Текст книги "Сказка о Белке рыжей и царе подземном (СИ)"
Автор книги: Ирина Котова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Тут я, наконец, и сообразила, о чем она толкует, отскочила. От возмущения даже слезы высохли мигом.
– Да что же ты про меня думаешь, Авдотья Семеновна! Не бывать этому – девичество мое для мужа любимого, а не в откуп змею подземному! А за меня не печалься, не боюсь я работы. А то, что не умею, так научусь. Некуда мне деваться, раз родные мои в верхнем мире остались. Работа хоть от тоски спасет.
Улыбнулась повариха, по голове меня погладила – ровно матушка, которой не помнила я.
– Ты прости меня, девонька. Не ошиблась я в тебе. Как зовут-то тебя?
– Аленою, – отвечаю сердито.
– Вижу я, – говорит ласково, – хорошая ты девка, честная. Помогу я тебе. Иди, переоденься, да на кухню приходи, накормлю тебя, а то тощая – в чем только душа держится?
Чуланчик, в который меня поселили, оказался маленький и грязный, с одним окошком небольшим, на задний двор выходящим. Только и поместились в каморке что охапка соломы, на который рогожку кинули, да стул колченогий. Посмотрела я на это богатство, вспомнила свою горницу, шелками обшитую, с мебелью добротной, искусными мастерами вырезанной, с окном огромным, вздохнула горько. Ну не собачья будка, и на том спасибо, хозяин приветливый.
Накормили меня кашей, дали сарафан из мешковины, платок старый, показали где умываться на заднем дворе, где по надобностям ходить. Вручили лопату.
– Ты, девка, – сказала мне Авдотья, – возьми у жеребят малых попону, натрись ею. А как зайдешь в стойла – песни пой бодрые, кони все боевые, любят пение-то. Всех слуг остальных они знают да дичатся, а на тебя удивятся, запах жеребячий почуют, авось и дадут лопатой поработать. А царя увидишь – потише будь да поласковей, может и смягчится хозяин наш, хоть на кухню тебя переведет.
– Спасибо, – поблагодарила я искренне, перехватила лопату поудобнее и пошла в конюшню. Сначала, как повариха велела, к жеребятам зашла малым, попоной обтерлась, а потом и к боевым жеребцам за ворота шагнула.
А там… Навоза по колено, мухи роятся, вонь такая, что слезу выбивает, жеребцы огнем дышат, к себе не подпускают. Я к коню – а он на дыбы, я боюсь, но тихим голосом воркую, уговариваю его пустить меня, чтобы ему грязь больше не месить. Думала, затопчет, но нет – принюхался, успокоился. Только с меня от страха семь потов сошло. Лоб я оттерла, чую – будто кто спину взглядом сверлит. Обернулась – а у стойла Кащей стоит, уздой играет, смотрит напряженно, жалостливо. Солнце в черных волосах скользит, лицо красивое золотит – хочешь не хочешь, а засмотришься. Но не до любования мне. Увидала я его, обозлилась, и все наказы Авдотьины у меня из головы вылетели.
– Что, – спрашиваю ехидно, – боишься, попорчу жеребчиков твоих?
– Боялся, голову тебе разобьют, убирать больше будет, – огрызнулся он и пошел вон, только воротами от души хлопнул. Я вслед ему с удивлением посмотрела, лопату перехватила и давай поле деятельности обозревать. А что смотреть – делать надо.
Я сначала по краешку – по краешку ходила, лопатой неловко тыкала, все ждала, что черенок сломается. А нет, видимо крепкие в подземном царстве лопаты делают. Лапти сняла – пачкать неохота, сарафан выше колен завязала и в навозе этом голыми ногами топчусь, лопатой махаю. Слезы по щекам катятся, а я песенки пою, бравурные, праздничные. Кони поначалу хрипели, бились, потом смотрю – притихли, слушают. Я тачку наполнила, бегом в яму тот навоз вывалила, и обратно. Так махаю и бегаю, махаю и бегаю. Уже пот лоб заливает, и несет от меня жутко, а кони присмирели, головами в такт песням машут, ржут ласково, будто все понимают.
– Ах вы бедные, – говорю ласково, – в такой грязи жить! Своего-то Бурку в чистом стойле держит, а тут что же такое творится! Неужто не нашлось убрать у вас смелых людей, кроме меня, несчастной? Царь навозный!
До вечера таскала я навоз. Ноги о камни сбила, руки лопатой до кровавых пузырей намозолила. Село солнышко – вышла я за ворота конюшни, в окошко к Авдотье постучалась.
– Добрая женщина, где бы мне помыться можно?
Она аж заплакала, на меня глядючи.
– Ой, девонька! Сейчас я тебе лохань горячей водой наполню, позову служанку помочь искупаться!
– Нечего чернавок баловать, – раздался вдруг знакомый голос из-за ее спины, – есть на заднем дворе корыто в сарае, пусть туда воды колодезной сама таскает, сама моется. А то изгадит тут все.
– Кащеюшка! – ахнула ключница. – Да как же ты!!!
– Не волнуйся, Автодья Семеновна, – отвечаю гордо, – и правда лучше мне в сарае помыться, раз хозяину вашему, владетелю богатств неслыханных, ведра горячей воды мне жалко.
И пошла к колодцу. А за спиной моей ключница что-то сердито Кащею говорит, а тот мою спину взглядом своим янтарным опять так и сверлит.
Натаскала я воды ледяной, сняла сарафан, рубаху, дверь сарая поленом подперла и стала себя золой тереть. Тру, тру, а все равно пахну мерзко, и плечи у меня ноют от работы непривычной, и руки дрожат. Снова натянула сарафан да рубаху, вылила воду из тяжелого корыта, опять потащила ведра – а от холода пальцы сводит, губы немеют. Нашла у колодца глины синей кусок, нашла песка, им с глиной и оттерлась. И волосы помыла – пусть еще два раза пришлось за водой ходить, – и сарафан из мешковины отстирала, и рубаху, потом пропитанную.
К ночи только управилась. Натянула мокрую рубаху и сарафан и на ногах трясущихся пошла к терему, в свою кладовку. На стул одежду повесила, на солому упала, рогожкой укрылась, и так и заснула – не поев, не попив – сил не было. Только и успела, что у Авдотьи чернил попросить, лист бумаги и перо гусиное, острое.
Шесть дней я так навоз таскала, по вечерам ледяной водой мылась, а на седьмой закончила. Конюшня сверкает, полы соломой пересыпаны, вымыты, ясли отдраены, в них золотая рожь лежит. Попросила я скребок да гребень и пошла коняшек холить. Через день все у меня красавцы ходили, взор не оторвать. Да и в чистой конюшне дело пошло веселее – немного лопатой помахать, солому перестелить и стоишь себе, коня теплого обнимаешь, гриву ему чешешь, песни поешь.
Так стояла я, гребнем водила по гриве золотой и коню фыркающему на судьбинушку свою жаловалась, как услышала позади кхеканье тихое. Обернулась – а там дед старый, согнутый, руку за спину больную заложил, сам за столб в стойле держится и на коней глазами радостными смотрит.
– Ай да чудо-девка, – радуется, – ай да молодец! Лучше меня все убрала!
Смотрю – потянулись к нему жеребцы боевые, лошадушки и жеребята, носами тыкают, ржут ласково, а дед старый гладит их и плачет, пятерней слезы из глаз тусклых смахивает:
– Вы уж простите меня, родные, простите, златогривые! Помру я, видать, скоро, думал, некому будет вас пестовать. Попрощаться к вам пришел, еле дополз.
Так жалко мне его стало!
– Дедушка, – позвала почтительно, – а что же ты помирать собрался? От залома в спине еще никто не умирал! Или нет у вас лекарей умелых?
– Есть, – отвечает, – и лекари, да и сам царь-батюшка руки свои прикладывал, а только не вышло ничего. Боль снял, а на следующий день опять воротилась.
– Эх, – говорю презрительно на неумеху-полоза, – тут же не боль снимать надо, а ось твой позвоночный на место ставить. Ну-ка, дедушка, послушай меня. Попроси Авдотью баню затопить с крапивой жгучей да прутом можжевеловым, надо распарить тебя как следует. Как раз царь на охоту уехал, не увидит ничего, не рассердится. И потом меня зовите, буду спину тебе ровнять. Да не бойся, я батюшку как только не крутила, когда он спину застужал, бывало, его и как тебя пополам скорчивало. У меня, – хвалюсь, – и атлас костный дома есть, и все жилы-связки знаю, и странствующий лекарь мне приемы костоправные показал. Потяну тебя, поломаю – хуже чем есть все равно не будет, а будет лучше, запрыгаешь, как молоденький.
Дед недоверчиво головой покачал, подумал:
– А давай, – рукой махнул, – девка, хуже точно уже не будет.
Вот пришел вечер. Задымила банька царская, задышала жаром. Прошло время, пришла ко мне Авдотья раскрасневшаяся, мокрая.
– Иди, – позвала, – девонька, ждет тебя дедушка Пахом.
Дед, как скрюченный стоял, так, не разгибаясь, и на лавке лежит, полотном по чреслам обмотанный. Закатала я рукава, подвязала юбку, платок на голову надела, чтобы не сморило от жара банного. Залом спинной прощупала – хорошо распарили, стали вокруг ося позвоночного жилы мягкими, тянущимися, – и давай деда Пахома мять – крутить, руки-ноги вертеть, выгибать, встряхивать, вокруг залома мышцы расправлять. Авдотья на все это смотрит и охает, а дедушка кряхтит и молится:
– Только не сломай меня, девка, ой-ой. Ай, душу Богу отдам, ай, страшно-то как!
А я пыхчу – ворчу, потом обливаясь:
– Старый уже, седой, а жалуешься, как дите малое, дедушка Пахом. Ну-ка потерпи, еще немного, и легче будет.
Крутанула я его в пояснице – щелкнуло в спине, и встал на место ось позвоночный. И тут же распрямился старый конюшенный, спину пощупал и недоверчиво на меня глядит.
– Починила, девка, старика! Починила-таки!
И в пляс норовит пуститься. А я смеюсь!
– Хватай, – кричу с хохотом, – его, Авдотья Семеновна, да спину ему крепко вяжи, и в тепло клади, чтобы ни сквозняка, ни ветерочка, завтра с утра встанет как новенький!
Авдотья меня расцеловала и наказала:
– Хватит тебе водой холодной мыться, застудишь себе родильное, саму себя труднее лечить. А тебе еще ребятишек вынашивать, мужу сыновей рожать. Помойся тут, попарься, сарафан постирай. А я тебе, пока Кащеюшка не видит, чистой одежды на смену принесу, да матрац мягкий в каморку брошу и одеяло пуховое.
– Спасибо, – ответила я тихо, – только если узнает, и тебе попадет, Авдотья-матушка. Помыться я тут быстренько помоюсь, нет сил моих от горячей воды отказаться, а прочих милостей не нужно.
Вздохнула повариха, правоту мою признавая, и повела деда Пахома кутать и спать укладывать.
Сняла я платок, стянула сарафан и сорочку, от работы влажные, распустила косу свою короткую – тут же волосы от пара мелким вьюном вокруг головы встали. Выстирала одежду, на полках разложила, поддала жара и стала сама мыться. Стою, натираюсь войлоком и песенку пою от счастья, ногами в лохани с горячей водой переступая. Сколько грязи с меня сошло – стыдно сказать! Разве отмоешься как надо глиной с песком?
Загрохотало в предбаннике – видать, Авдотья вернулась.
– Хорошо-то как! – закричала ей со смехом через дверь. – Заходи, погреешься!
Распахнулась дверь – а там Полоз стоит в клубах пара, и на нем штаны одни надеты. Смотрит на меня, и глаза его янтарем горят.
– Вот так мне удивление, – произнес медленно голосом своим рычащим, а глаза его тьмой жаркой заполнило, как он меня с ног до головы оглядел. – Вот и правильно. Смирилась, девка, решила встретить ласково? Не бойся, милая, и я ласковым буду, не обижу тебя, говорил уже.
А у меня коленки дрожат, зуб на зуб от ужаса не попадает. Прикрылась я руками, взгляд на лавку с одеждой своей бросила.
– А покраснела-то как, – говорит весело и штаны снимает, – чисто рак вареный. Правду говорят, что рыжие всем телом краснеют! И веснушки у тебя действительно с ног до головы, белочка!
Как штаны его в сторону полетели – тут я и поняла со всей отчетливостью, что дело мое плохонько.
– Рак-то рак, – отвечаю, с трудом взгляд отводя от тела Кащеева сильного и к полке отступая, – да не тебе его руками своими загребущими трогать, чудище ты похабное. Помыться я пришла, а не тебя встречать, кто ж знал, что ты раньше времени с охоты воротишься?
– А мне все равно, – и голос такой медовый, что аж как кипятком по мне плеснуло, раскраснелась я еще больше, – попалась ты, девка, не сбежишь теперь. У меня после охоты кровь играет, самое то дикую белку укротить.
Шагнул в баньку, дверь за собой прикрыл – а я сарафан к себе прижала, к стенке горячей прислонилась – навис Кащей надо мной, за плечи взял, к себе потянул. Перехватило у меня дыхание. Закрыла я глаза, смелости набираясь, зубы стиснула – искусаю, исцарапаю, не дамся!
Тут дверь опять распахнулась, царь обернулся, я из-под локтя его выскользнула, к Авдотье шмыгнула. Стою, трясусь, сарафан мокрый прямо на голое тело натягиваю.
– А что же, – недобро говорит повариха, – ты, царь-батюшка, тут делаешь?
– Да, – пискнула я, осмелев, – что же ты делаешь, охальник?
Тут ладонь Авдотьина мне рот и накрыла. Замычала я, а она мне на ухо шикнула.
– А не забываешься ли ты, ключница моя верная, – рявкнул Кащей, лицом темнея, – это мой терем и баня моя, и я хозяин тут всех и вся! Я перед тобой ответ должен держать, или ты передо мной? Почему в царской моей помывочной чернавки тело свое грязное оттирают?!
Вздохнула Авдотья от обиды, руки на груди сложила, рот мне освободила. И зря ведь, зря. Не хотела я говорить, само вырвалось!
– Эх ты, – говорю презрительно, – на саму Авдотью рычать вздумал! Нет у тебя ни стыда, ни совести! Не виновата она, не ругай, надежа-царь, я одна виновата! Сама я пришла, сама все натопила, не знала она ничего. Меня наказывай, а на нее не шипи! Что молчишь, к чему готовиться мне – за две-то лохани горячей воды и пар твой бесценный? К свиньям меня пошлешь или выпороть сам решишь? Не побоишься белы рученьки запачкать, гад ты… ыыы… ыыы… ыыы…?
Это Авдотья за спиной моей ахнула и снова рот мне закрыла, а Полоз покраснел, побледнел от ярости, – то и гляди, тут меня и придушит.
– Беги, девонька, – мне повариха шепнула и в сторону шагнула, – беги быстро! Меня не тронет, что ты, а тебя точно прибьет ведь сейчас! И я не спасу!
Я и побежала. Ибо смелость смелостью, а жить мне вдруг очень захотелось, как я увидела, как мрачно Кащей на мою шею смотрит и желваками играет. Молода я еще для хрустального гроба-то! Забежала в каморку свою, стул колченогий к двери кое-как прислонила. Хлипкая преграда, а спокойнее так. Легла спать я на рогожку, а не заснуть мне – все чудится, что у двери кто-то остановился и войти хочет. Так в страхе и заснула.
А на следующее утро Авдотья Семеновна меня обняла, кашей накормила да петуха на палочке сладкого сунула.
– Эх, ты, – сказала жалостливо, – попала ты, девонька, задела Кащея за живое. Смелая ты и добрая, на защиту мою встала – то-то царь удивился! Да только не было в этом нужды – любит меня Кащеюшка, никогда бы не тронул. Рассказала я ему все – и как ты деда Пахома лечила, и как я баню топила, повинился передо мной царь, прощения попросил. Да и Пахом в подтверждение моим словам с утра уже лопатой машет, тебя славит. Да ты ешь, – велела, – одна кожа да кости остались. А потом приказал царь тебе к нему зайти, новую службу он тебе придумал. Не бойся, но и не перечь ему, Алена, иначе только жаднее до тебя станет. Мужики они такие, если дичь убегает и огрызается, только охочее становятся. Тише будь, милая, авось охладеет.
– Спасибо за советы и за кашу, Авдотья-матушка, вкуснее в жизни не пробовала, – жадно я ела после ночных переживаний, только за ушами трещало. Не верилось мне, что Полоз способен повиниться, да и идти к нему не хотелось, а надо. Долг отцовский шею гнет, слово я дала, да и дело у меня к Кащею есть. Всю неделю я родным весточку писала по строчке, жаловалась, как мне трудно. И перед тем, как подняться в царские хоромы, сходила в каморку и прихватила письмо – Кащею отдать, чтобы обещание свое выполнил, батюшке отправил.
Спрятала я письмо за ворот, поднялась в верхний терем, где еще не бывала. А там золотом все блестит, самоцветы величиной с кулак в стены вделаны, ковры драгоценные по полам стелятся, птицы чудесные в клетках поют.
А царь в парадной зале на черном троне сидит, указы диктует. Я зашла, у стеночки стала, и жду терпеливо. Вот вышли помощники, остались мы вдвоем. Думала, про баню заговорит. Нет, промолчал, будто и не было ничего. О другом речи завел.
– Сюда иди, белка рыжая, – недовольно позвал, – ну, скажи, как тебе служба у меня? Ни на что ли пожаловаться не хочешь, али попросить о чем? Не надумала ли поцеловать меня?
– Спасибо, змей подземный, – отвечаю гордо – а письмо огнем грудь жжет, – хорошая у тебя служба, легкая, да и разве мог ты меня чем обидеть или опозорить? Ты мужчина богатый и гордый, женщину никогда бы не обидел, правда? А поцелуи мои в службу не входят, я их не дарила никому и тебе не подарю.
Честное слово, язвинка сама в тон попросилась, уж давила я ее, давила, да до конца не додавила. Погрознел царь, глаза огнем заполыхали, вижу – с усилием сдержался, чтоб не рявкнуть.
– А что, – спрашивает с усмешкой, – не огрубели ли руки твои белые?
Я на ладони свои саднящие посмотрела, за спину спрятала.
– Да ты что, чудо-юдо страшное, – говорю, – с чего там грубеть? Машешь лопатой и машешь. А только зачем ты меня позвал – разговоры разговаривать?
– А не хочешь ли ты, – интересуется подозрительно ласково, – поснедничать со мной?
Ладонями хлопнул, ногой топнул – встал передо мной стол тяжелый, тонкой скатертью накрытый, а на столе том кушаний видимо-невидимо, и яблоки румяные, и грибы моченые, и поросенок печеный. И хлебушек сладкий, теплый, белый – ровно как Марьюшка дома пекла. Аж слюни потекли. Поняла я – извиниться так пытается Кащей. Да только не нужны мне такие извинения, не собака я, чтобы за кость хвостом вилять.
– Спасибо, – сказала я через силу, – да только не ровня я тебе, чтобы с тобой за один стол садиться. Сыта я кашей, Кащей Чудинович. Говори, какую следующую службу даешь.
Он головой покачал, с трона встал, ко мне подошел, за подбородок взял. Глаз я не опустила, пытаюсь улыбнуться – не выходит. Говорит мне Авдотья тише быть, а я как нарочно его дразню. А еще умной себя считаешь, Алена!
– Немочь бледная, рябая, – говорит, – и что это я тебе угодить пытаюсь, когда я здесь господин, и что захочу – то мое будет?
Я застыла, страшно мне стало – так зло на меня смотрел, дыхание переводил. Рукой по шее повел на плечо, с плеча рубаху мою нищенскую спустить пытается…
– Ты, – проговорила с усмешкой, прямо в черные глаза глядючи, – мне с навозом уже угодил, счастья добавил, ледяной водой дополнил, не пугай, чудовище грозное, мерзопакостное, работу давай.
– Пошла прочь, – руку отнял и как рявкнет, а у самого глаза огнем зажглись яростным, – псарня у меня есть, псы охотничьи, злые. Вычистишь, собак вымоешь, накормишь! А разорвут – туда тебе и дорога!
– Доброта твоя, – а голос у меня ласковый, медом льется острым, – не знает границ. Мог бы и к свиньям отправить, а что собаки? Собак я люблю.
Он усмехнулся невесело, взглядом своим ожег, ладонью бережно по щеке погладил – потянулась я за его рукой, зажмурилась – и отвернулся. И ушла я, так письмо и не отдала.
В псарне царской, забором огороженной, стоял визг и лай. Я у Авдотьи два ведра с костями взяла, к забору тому пошлепала – тяжелы ведра, да с водой было тяжелее к конюшням носиться. Выслушала меня Авдотья, повздыхала:
– Нашла говорит, коса наша черная на камень рыжий. Ох, дурные вы, дети, друг друга изводить-то! Вместо того, чтобы миловаться и за ручки держаться. Слушай, Алена, научу я тебя, помогу, уж очень сердце за тебя болит. Ощенилась с месяц назад во дворе одна сука, сходи к ней, добрая она, ласковая, с щенятами поиграй, будет от тебя щенячьим духом пахнуть, не тронут тебя псы.
Так я и сделала. Поиграла с кутятами, с щенятами лопоухими – излизали меня всю, изнюхали так, что псиною я пропахла, а сарафан мой серый весь в собачьей шерсти извалялся, и пошла с ведрами костей к псарне.
Дошла я до ворот – собаки внутри юлами вьются, зверями дерутся – вздохнула, и открыла створки. И быстренько за собой закрыла.
Тут на меня зарычали, окружили, клыки щерят, вперед бросаются, воздух ноздрями тянут, порвать хотят. А я от страха с места двинуться не могу, ноги подвели, осела я на землю и заплакала.
«Ну, спасибо, – думаю, – Кащеюшка, отольются тебе мой страх и мои слезы. Не выживу тут, так прокляну, что всю жизнь меня вспоминать будешь»
Подвинула я ведра вперед, стараясь в крови не испачкаться – и то ли собаки очень уж голодны были, то ли щенячий запах помог, только накинулись они на угощение, на меня внимания не обращая, кости утаскивая. Вмиг ведра опустели. Поднялась я на негнущихся ногах, ведра прихватила и к воротам повернулась. А там Кащей стоит, плетью играет, глазами своими бесстыжими сверкает, и лицо у него виноватое и непримиримое.
– Что, – говорю почтительно, кланяясь, – проверить решил, не отравлю ли твоих песиков, не обижу ли? Небось и плеть взял, чтобы их от меня защитить?
– Да, – отвечает мрачно, – собаки-то у меня дорогие, попортишь еще. Но, вижу, справилась ты, не побоялась. Вот и корми, и убирай, пока не найдут мне нового слугу, чтобы за собаками ходил.
Развернулся, плетью с досадой о сапог щелкнул, искры высек и пошагал к терему. А я опять лопату взяла, и стала двор чистить, от рычания вздрагивая да песню напевая, чтоб не так страшно было.
Шесть дней я так убирала, по вечерам письмо родным дописывала, а на седьмой, когда пришла с ведром, уже прибежали все псы ко мне ластиться, в руки тыкаться, на грудь прыгать, в щеки лизать. А я смотрю – одна псина хромает, лапу к груди поджимает. Протянула руку посмотреть – так та собака меня за руку и тяпнула.
Я потихоньку-потихоньку, чтоб не видел никто, руку водой промыла, тряпицей замотала, и пошла за ворота искать траву лечебную, для себя да для твари бедной. Успела увидеть, что загнана в лапу длинная щепа, собака лапу лижет, а вылизать ее не может, уж и загноилось там все.
Трав много мне нужно было – после того, как деда Пахома я на ноги подняла, повадилась ко мне челядь ходить, лечения просить, так что за неделю я все Авдотьины запасы и израсходовала. И звать меня стали тут не обидно – Крапива, – а уважительно, Алена-целительница.
Долго шла я по стольному Златограду, на обилие шумного народа дивясь – тут и купцы, и крестьяне с телегами гружеными, и такие же чернавки, как я, и господа богатые, важные. Дома богатые, дороги камнем выложены, а торговые ряды какие большие! Чуть не потерялась там, так засмотрелась!
Вышла за околицу, пошла на луга, где коровы пасутся толстые, царские, да точно так же пахнет землей и цветами, как у нас наверху. Набрала ромашки и крапивы, подорожника и мать-и-мачехи в подол, посидела на солнышке – надо вставать и на работу торопиться, да только сморило меня там, на лугу, в сон унесло.
И снилось мне, что подъезжает конь-огонь, а с него Кащей спрыгивает, злющий, что та крапива, окрикнуть меня хочет, но замолкает, надо мной склоняется и в уста меня целует. И сладко мне так от поцелуя царского, что прерываться не хочется, и руки его ласковые, и глаза жаркие, и шепот нежный «Душа моя, белочка рыженькая, ненаглядная…»
А очнулась от окрика грозного:
– Что, бельчонок, сбежать вздумала?
– Что ж орешь ты так, надежа-царь, – говорю недовольно, ухо потирая, – сам подумай, куда сбегу я, если мы под землей? Работу закончила, трав вот набрать пошла и под солнышком уснула.
– Оно и видно, – смеется с чего-то, настроение хорошее, и на ноги мои голые, ибо в подол трава собрана, смотрит. – Поспала на солнышке, и в два раза больше веснушек на щеках высыпало! – и по щеке меня погладил, губу задел, сам облизнулся. – Перегреешься ведь, заболеешь, белочка. Садись на Бурку, рыжая, домой тебя отвезу.
– Да какой это мне дом? – удивилась я, от него отступая. – Дом у меня где батюшка с сестрицей ласковой, а тут у меня тюрьма мрачная с хозяином злым, яростным.
Нахмурился он, за руку схватил – я и ойкнула, выдернула, к груди жму, баюкаю укушенную.
– А ну-ка, белка, руку покажи, – повелел Кощей. Я ладонь недовольно протянула, он тряпицу размотал, укус увидел, головой покачал и давай мне над запястьем заклинания шептать. Шептал-шептал, пока не зажило все. Погладил мне руку, да так и остался рядом, пальцы мои сжимая. Стоит, глаза туманятся, зубы скалятся, дыхание сбивается – тяжело, видимо, колдовство далось. Ой, тяжело – уже в волосы пальцы запустил, к губам клонится, не остановлю – быть беде!
– А чего это ты, владыка подземный, за простой девкой в погоню бросился, сам белы царски рученьки прикладываешь, не брезгуешь? – спросила я ядовито. – Али нравлюсь я тебе?
Он глазами сверкнул и рычит:
– Извести меня решила, беда-девка? Что ты жилы из меня тянешь, что, нос задрав, ходишь? Да ты знаешь, сколько таких, как ты у меня бывало? На ночь приходят, кланяются, утром уходят, руки целуют!
– Это за что же целуют, – заинтересовалась я, – радуются, что только ночью потешился, на день не оставил? Так давай руку, поцелую два раза, чтобы и про меня мысли свои бесстыжие оставил.
– А целуй, – говорит зло, руку протягивая, – да приговаривай, – спасибо, господин.
Я ладонь его взяла – перстень зеленью мерцает, пальцы напряженные, наклонилась, и целую.
– Спасибо, господин, – говорю.
И еще раз.
– Спасибо, господин, – кланяюсь.
И еще.
– Спасибо, господин.
Он руку выдрал, зубами заскрипел, меня к себе дернул – только травы из подола и посыпались.
– Ох, белка, – хрипит, – доиграешься. Ох задеру сарафан да поучу тебя!
Тут я вижу, побелел весь, глаза огнем полыхают, руки жадные уже всю спину изгладили, сарафан вверх тянут. Все, Алена, довела мужика, нет бы остановиться раньше! Кто ж тебя, козу, на веревке дразнить тянул?
Струхнула я, глазки к земле опустила, голос тихонькой сделала.
– Прости, – говорю, – меня, владыка подземный, Полоз великий, хочешь, молчать буду, слова больше тебе не скажу?
– Ты лучше поцелуй меня, – просит меня в ответ сипло да с усилием, а сам пальцами волосы мои лохматые, кудрявые, перебирает, затылок мне трогает, шею ласкает. – Что я, страшилище какое?
– Да нет, – смотрю на него завороженно, – красив ты, полоз, сам это знаешь.
– Или противен тебе? – спрашивает, по спине меня гладя. – Или боишься?
– Дивлюсь я с тебя, Кащей Чудинович, – отвечаю честно, – то ты весел, как солнышко, то хмур, как туча грозная. Улыбаешься – и самой улыбнуться хочется, а как мрачнеешь – так хоть под землю хоронись. Перемен настроения твоего боюсь, сейчас добр ты, а потом словом хлещешь. А тебя самого, нет, не боюсь. Сама удивляюсь, но не страшен ты мне.
– Так почему, – спрашивает ласково прямо в губы голосом своим рычащим, – одним поцелуем одарить не хочешь?
– Это ты, хозяин, с жиру бесишься, – твержу я, а сама про себя в ужасе – сейчас точно ведь завалит, и до сеновала не подождет. – Ты привык к лебедушкам сочным, мягким, да наскучило тебе однообразие – воробья захотел костистого, ворону горькую. Попробуешь, покривишься и снова к лебедям пойдешь, – отвернулась, в грудь его толкнула. – Не буду тебя целовать! Мои поцелуи батюшке родному, сестрице любезной, да другу сердечному предназначены. А ты уж точно не батюшка, не сестра, да и сердце мое не трогаешь.
Он меня как держал, к себе прижимая – так и отпустил резко, захохотал обидно.
– Да что ты о себе возомнила, – ревет грозно, – чернавка! Я в твою сторону и глянуть лишний раз боюсь, чтобы не испугаться. Мимо я проезжал, случайно тебя увидел – проветриться выехал, вот и решил пошутить, посмотреть снова, как краснеть будешь. Что ты там пожелала, молчать? Вот и молчи. Чтоб ни слова от тебя не слышал! И в город пешком пойдешь!
Вздохнула я – опять гордыня в нем вскипела, опять он словами меня отхлестал. Что же ты царь нетерпеливый такой, не видишь, что ли, как смотрю на тебя, меня обижающего? И такая горечь меня взяла горькая! Поклонилась ему в пояс, чтоб не видел, как слезы из глаз потекли, да так и стояла, пока он на коня не вскочил, бедного Бурку не пришпорил и не поскакал по лугам, злющий, как рой осиный.
А я, домой когда с травами вернулась, к собакам заглянула. Псица, что меня укусила, лежит, вздыхает, глазами виноватыми смотрит – мол, прости, не со зла я, а от боли лютой.
– Ну что ты, – бормочу, – не виноватая ты. Тут и человек-то с обиды кусается, а ты тварь четырехногая, неразумная.
Высыпала травы, взяла ножик острый – псица рычит, но смирно лежит – поддела щепу, вытянула ее, гной выпустила, травами обмотала. Сижу рядом с ней и плачу, а псица мне слезы слизывает, собачьим духом обдает – не плачь, девка, спасибо тебе за заботу. Вот собака – а ласковее и понимающей иного человека.
Пошла я на кухню, а там Авдотья Семеновна суетится, поварят гоняет.
– Велел царь наш угощение готовить, столы накрывать, – говорит, – иди помойся, помогать тебе придется. Гостей созывает, дружину свою верную, на пир, да невест приглашает, выбирать жену себе будет.
Я кивнула молча. Пошла воды в свой сарай натаскала, глины наковыряла, вымылась, одежду натерла, опять мокрую на тело надела и на кухню помогать.
Автодья-то на нас покрикивает, указания дает, а я молчу.
– Да что же ты, онемела, что ли? – удивляется.
А я руками развожу и на рот показываю, не могу говорить и все тут.
Помрачнела повариха, нахмурилась, на потолок посмотрела, черпаком медным по печке постучала.
– Ох, – говорит, – и он дурень, и ты, девка, дура, лбы толоконные, дубовые, гордые. Видимо, пока не расшибетесь, не поладите.
А я знай себе тесто мешу, капусту крошу, пирожки леплю, в печь выкладываю – хорошо рядом с печкою, жар идет, одежда сохнет. Так до вечера мы готовили, а потом пришла я к себе в каморку, письмо перечитала… и порвала его. Побежала к Авдотье, попросила еще бумаги дорогой кхитайской – и села писать.
«Батюшка родной, Марья моя любимая. Не бойтесь и не жалейте меня – жива я, забрал меня полоз великий, Кащей Чудинович, к себе в мир подземный. Ты, Марьюшка, себя не вини – не тебя он хотел, а меня, перепутал в темноте-то. И ты, батюшка, не печалься, что за долг твой я ушла – не обижают тут меня, живу в неге и радости, сплю до полудня на перинах пуховых, а потом сижу, орехи сладкие ем, медом запиваю. Выделил мне царь щедрый самые лучшие палаты да десяток служанок, как царевна тут живу в почете и уважении.
Хорошо мне тут, хоть и скучаю я по вам, мои родные, очень сильно. Ну, даст Бог, свидимся. Алена, сестра ваша и дочь».
Свернула я письмо, набралась смелости и пошла в терем верхний. Поскреблась в дверь опочивальни царской. Он открыл, посмотрел на меня, усмехнулся печально.
– Что, – говорит устало, – неужто целовать пришла?
– Нет, – отвечаю смело, – пришла письмо тебе для родных моих отдать. Дал слово ты его отправить, царь подземный, исполни уж свое обещание.
И письмо ему протянула. Он его взял, губы скривил.
– Что, небось, написала, как тебе тут плохо?
– Конечно, – подтвердила я горячо, – все расписала, нажаловалась. Да и какое тебе дело?
– Я прочитаю, – пригрозил он, – чтобы не наврала ничего.
Я аж руками всплеснула, головой покачала.
– Так куда я без вранья-то, надежа-царь? Читай на здоровье, только пойду я, а то норов у тебя горячий, зашибешь еще ненароком.
– Когда это, – спрашивает нехорошо, – я тебя бил?
– А хотелось? – язвительно ответила я. Он осекся – а я улыбнулась горько и прочь пошла, в каморку свою.







