Текст книги "Цветущий репейник (сборник)"
Автор книги: Ирина Дегтярева
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Гешка не пошёл в школу. А прямо из дома помчался к себе в нору. Бросил в миску котлету, оставшуюся от завтрака, улёгся на топчан и снова заплакал. Гешка не знал, почему текут слёзы. Он никогда не плакал в своём подземном мирке.
Утром дядя Федя пошёл продавать картины. И хотя Гешка просил оставить ему картину с берёзками и лисом, дядя Федя и её спрятал в папку, нахмурился и в сердцах даже хлопнул дверью…
Гешка вытер глаза и сел. Сейчас в школе информатика. В компьютерном классе всегда холодно и пахнет озоном. Салатовые шторы изворачиваются спиралями от сквозняка и скребут металлическими кольцами по проволоке, на которой висят. Гешка сегодня бы начал новую тетрадь с синей обложкой. Он всегда любил начинать тетрадку. На первой странице ручка писала мягко и аккуратно, потому что под первой страницей покоилась вся тетрадь целиком. А потом лист приходилось переворачивать, и ручка начинала выводить твёрдые дрожащие каракули, ведь под листом и тонкой обложкой оказывалась выщербленная школьная парта.
«В начале тетради, как и в жизни, один день, как новый лист, – удобный, счастливый, а следующий день, перевёрнутый лист, – всё пасмурно, такое же шершавое, как старая школьная парта. В середине тетради писать одно удовольствие: того, что исписано, и того, что ещё не тронуто, – поровну. А в конце снова удобно писать через раз, через страницу, – раздумался Гешка. – Потом тетрадка заканчивается, хотя казалось, что она такая толстая, что её не испишешь никогда. Так и жизнь: кончится внезапно, хотя думаешь, что она бесконечная, что кто-то вот-вот придумает таблетки от бессмертия. Мама, наверное, тоже так думала и всё равно умерла».
Гешка вышел из норы, присел на бревно. Слабой холодной пылью оседал на землю дождь. Склоны оврага блестели, как лакированные бока скрипки, на которой Гешка никогда больше не будет играть.
«Пусть хоть на куски режут, – подумал он. – Лучше она у Мефодия Кузьмича останется. Он её не обидит. А я здесь насовсем останусь».
Гешка стал смотреть на небо молочно-белое, предснеговое. Изо рта уже шёл морозный пар, и пальцы покраснели и застыли.
«Зима будет долгой, – размышлял Гешка. – Есть мне станет нечего. Запасов надолго не хватит. И на одних сухарях ноги протянешь. Значит, я не могу жить один, без отца, без дядек? Но если бы хватало еды, я бы остался один? Как же выживает лис? Ведь я недавно начал его подкармливать. Наверное, он находит объедки на городских помойках. Но я не смогу брать еду из помоек. Выходит, я должен жить с людьми, как те собаки в стае, чтобы выжить. И зачем такая жизнь, раз я не свободен? А свободен ли отец, дядя Федя? Они зарабатывают, могли бы жить одни. Но живут все вместе. Почему? Любят друг друга? Дядя Саша с дядей Женей, похоже, ненавидят друг друга. Ругаются бесконечно. А дядя Федя со своих пленэров всё-таки возвращается домой, ему надо зачем-то услышать моё мнение о его картинах. Отец должен жить со мной, раз я его сын. А он ответственный. Да и не бьёт меня, только грозится. Как же странно устроена жизнь!»
Гешка поёжился. Дождевые пылинки слились в капли. Они падали за шиворот, холодили лицо. Мальчик хотел было забраться в нору, когда услышал шорох. Наверху над оврагом стоял лис. Мокрый, худой.
– Лис, иди, там котлета, – позвал Гешка.
Лис стоял не шелохнувшись, но и Гешка не двигался. Окаменел. Такой же мокрый и тощий, как лис.
Долго лис не выстоял, видно почувствовал запах котлеты. Похромал вниз, неловко приседая на зад и подметая скользкую тропу пушистым хвостом. Он обошёл Гешку стороной и шмыгнул в нору. Звякнула миска, и лис прохромал мимо Гешки обратно.
На Гешку пахнуло лисьим духом: мокрой шерстью, котлетой, которую лис дожёвывал, и запахом леса: смесь порыжевшей прелой хвои, грибов, земляники, перегнивших листьев и сырости, какой тянет от маленького ручья, с журчанием крадущегося между корней деревьев в тени и сумраке лесной глухомани. Лис вскарабкался наверх и скрылся в еловой гуще.
Гешка окончательно замёрз. Капли дождя от холода в воздухе превращались в кристаллы снега. Снежинки плыли, планировали, оседали на крупные еловые ветви паутиной инея. Мальчик забрался в нору, улёгся на топчан. Он укрылся старым дядькиным бушлатом, который удалось перетащить в нору, когда никого не было дома. Гешка повернулся носом к сырой глинистой стене и незаметно для себя уснул.
А проснулся он в темноте. Свечка, горевшая в норе, потухла. В глухой тишине Гешка впервые испугался и темноты, и того, что он совершенно один. Выход из норы был почти не виден.
Гешка скатился с топчана и на четвереньках бросился наружу. А там уже в снегопадение вплелись глубокие осенние сумерки – короткое предисловие к долговязой, сырой ночи, которая вот-вот растянется по всему городу и лесу на долгие часы.
Снег застелил дно оврага и сделал склон скользким. Гешка падал и скатывался на дно несколько раз, но с упорством карабкался. Он бежал по лесу, вдруг ставшему враждебным и страшным. Домой.
* * *
Дядя Федя сунул Гешку в ванну с зеленоватой водой. Но Гешка и в ней продолжал дрожать, обхватив руками согнутые в коленях ноги. Дядя Федя присел на край ванны.
– Где ты был? Все с ума сходят. Отец в милицию побежал. Сашка по окрестным закоулкам ездит, тебя высматривает. Женька только не в курсе – на дежурстве сегодня. Что же ты?
Гешка молчал. Он не знал, как и что говорить. И стоит ли?
Отец увидел, наверное, Гешкины вещи, сброшенные в коридоре. Он распахнул дверь в ванную и остановился, обессиленный, вспотевший, в расстёгнутой куртке. Прислонился спиной к косяку. Измученно поглядел на дрожащего в ванне Гешку, резко оттолкнулся от дверного косяка и ушёл в глубину квартиры.
Гешка сидел в ванне, упёршись подбородком в свои острые коленки, и смотрел, как по воде расходятся круги от его слёз. Мальчик поглядел на тонкий белый шрамик над коленкой. Вспышкой в память вкатилось солнце…
Оно раскалило камни вдоль тропы с камнеломкой, выросшей в щелях между камней. Мелкие белые цветочки на сухощавых тонких стебельках покачивал солёный ровный ветер. Он катил по тропе опавшие лепестки и стебли, свившиеся в объёмные шары.
Пахло йодом, пирожками и горьковатым дымком из близкой шашлычной. Мама бежала впереди. Вон её белый сарафан в красный крупный горошек. Круглые загорелые плечи и такие же круглые локти с ямочками. Она спешила по серой пыльной тропинке вниз, вниз, где у моря её ждал отец. А четырёхлетний Гешка капризничал в тот день, не хотел никуда идти, садился на землю и ревел.
Матери надоело с ним сражаться, и, оставив его одного на дорожке, она быстро пошла вперёд, не оглядываясь. Гешка смотрел вслед уходившей матери, она вот-вот должна была скрыться за поворотом тропы и исчезнуть… навсегда. Гешка рванулся за ней на коротких пухлых ножках в синих лаковых сандалиях. На повороте, уже видя мамин сарафан, успокоившись, что она не исчезла, он запнулся, упал и рассёк коленку о камень. Мать тогда, конечно, вернулась, завязала ему рану носовым платком и дальше понесла его на руках. Однако Гешке потом часто снилось, что за поворотом матери уже не оказалось. Особенно часто стал сниться этот сон, когда через год мать умерла, внезапно, пролежав в больнице всего три дня.
И солнце разбилось, расплющилось о камни того поворота, и круги по воде в остывающей ванне пошли сильнее.
Отец, видно, никак не мог успокоиться и к Гешке даже не подошёл. Вялого, зарёванного Гешку дядя Федя выудил из ванны, обернув в большое мягкое полотенце. Потом он накормил племянника и уложил в постель. Принёс что-то в белом конверте и положил поверх одеяла.
– Вот. Оставь себе. Захочешь – я потом и рамку для неё сделаю.
Тоскливая лисья морда глянула на Гешку с картины.
Отец пришёл в их комнату только глубокой ночью, когда Гешка должен был уже спать. Но Гешка не спал. Молча таращил глаза в темноту, которую изредка пронзали прожектора электровозов с железной дороги.
* * *
Гешка брёл по знакомой дорожке с неохотой, запинаясь, останавливаясь. Надолго замер под старым горбатым мостом. Его щербатые тёмно-серые камни, будто в испарине, поблёскивали от скудного света, всё-таки проникавшего под мрачные своды.
На деревянных мостках, проложенных через рельсы, Гешка снова надолго остановился. Пока маневровый с грохотом и лязгом катался взад-вперёд, как старый пёс, который никак не найдёт себе уютное тёплое местечко и крутится, обнюхивает, думает.
Лес окутал Гешку стылостью, усыпал судорожным последним листопадом. Летели седые от инея, будто подсахаренные листья, а на земле они лежали, щедро подсоленные пресным снегом. Первый снег в лесу редко таял так, как в городе.
Гешка почти дошёл до норы, когда услышал шаги позади себя. Резко обернулся – метрах в двадцати от него стоял отец в своей синей форменной куртке, хмурый, сосредоточенный.
– Я отпуск взял, – сообщил он. – С тобой побудем. Мы ведь совсем не бываем вместе. Хочешь, поедем куда-нибудь?
Гешка шагнул к отцу. Неуверенно махнул рукой себе за спину и вдруг признался:
– А у меня тут тайник. Нора. И ещё здесь лис живёт. Настоящий, как с картинки дяди Феди.
– Это для него колбаса? – догадался отец.
Гешка кивнул и пошёл к норе. Отец с трудом, но спустился за ним следом. Наклонившись, пролез в землянку, где Гешка уже зажёг свечу.
Отец мог стоять здесь только пригнувшись.
– Мрачноватое местечко, – после затянувшейся паузы сказал отец. – Здесь же может землёй завалить. Опасно… – он осёкся, посмотрев на Гешку. – Но ты неплохо тут всё оборудовал.
– Я не хочу сюда больше приходить, – Гешка смотрел под ноги.
– Тогда забери свои вещи.
– Пусть тут всё так останется.
Гешка потоптался, оглядел последний раз своё убежище и погасил свечу.
Над оврагом дул сухой морозный ветер. Странно, как он проникал в эти лесные заросли. Он щипал щёки, сушил губы и выбивал слезу из глаз.
За опустошенными, безлистными деревьями стала заметна небольшая просека в низине. Гешка никогда раньше не обращал на неё внимания, а теперь увидел в просвете, между оголённых ветвей рыжее пятно. Яркое, а потому заметное на свежем снегу.
Гешка с треском продрался к началу спуска в низину. Отсюда просека хорошо просматривалась. Лис уходил. Чуть заметно прихрамывая, но уже не поджимая лапу. Лис, видно, почувствовал на себе взгляд, остановился и снова поглядел на Гешку тем пристальным, усталым взглядом, долгим и прощальным, а потом побежал прочь не оборачиваясь.
«Вот так, наверное, уходит одиночество, в которое я не верил, – пришло Гешке на ум. – Уходит, оставляя след с раздвоенным пальчиком лисьей лапы».
– Пап, а если поехать к морю, туда, где мы были с мамой, где камни, тропинка. Там я коленку разбил. Помнишь?
Отец с неохотой оторвал взгляд от убегавшего лиса и с удивлением посмотрел на Гешку.
– Мы с тобой и мамой никогда не были на море. А коленку ты рассёк, когда с велосипеда упал.
– Как же? Но я ведь помню.
Отец положил руку ему на плечо.
– Память иногда подкидывает странные вещи, как будто воспоминание. А на самом деле это то ли мечты, то ли сны… А мы с тобой поедем, куда ты захочешь. И море сейчас ещё тёплое, доброе.
* * *
Вместо измученной, раздавленной скрипки перед Гешкой на диване лежала преобразившаяся, блестящая. Но и под новым лаком виднелись следы от заросших трещин, как морщинки.
Гешка провёл ладонью по шершавым струнам, по изогнутой шее грифа. Ему показалось, что струны вибрируют, дрожат под рукой. То ли от страха, то ли от нетерпения. Гешка положил скрипку на плечо, прижался щекой к твёрдому прохладному телу скрипки. И скрипка от его тепла почти мгновенно нагрелась, оттаяла, ожила, и, когда смычок коснулся струн, раздался вдруг не тот скрипучий, неровный звук, а другой, от которого сводило челюсть не только у соседей, но и у самого Гешки. Тёплый, густой, глубокий, исстрадавшийся, настоящий. От него мурашки пошли по коже. И мелодия не звучала рывками, по нотам, по строчкам, – она лилась монолитно, солнечно-грустно. Как ровный ветер, робко трогающий верхушки старых седых елей.
Отец остановился в коридоре, заслушавшись. Дядя Саша выключил в своей комнате магнитофон, дядя Женя отложил газету, которую читал, а дядя Федя, мастеривший рамку для полюбившейся Гешке картины, чуть не порезался ножом.
Картина стояла у Гешки за спиной на книжной полке, и в спину ему смотрели тоска и одиночество. Они ушли с хромым старым лисом в далёкие чужие места. Навсегда ли?
Вечный дождь
Земля под ладонью была тёплая и податливо-мягкая, густо-чёрная. Цветки с тёмно-зелёными, а некоторые с желтоватыми листьями казались на её фоне нанесёнными тонким пером по чёрному бархату. Таких цветов Гурька в своём шахтёрском посёлке никогда не видел. Там в изобилии росли только «космические» цветы, как называла их мама. Они рассыпались в палисадниках розовыми, красными, белыми, оранжевыми и бордовыми трубчато-лепестковыми цветками на укропистых безалаберных стеблях. «Космические» не требовали особого ухода, так же как «золотые шары», охапками дарившие себя в предосеннее лето, вальяжно облокотившись о заборы посёлка. Благодаря неприхотливости они находили место и на поселковом кладбище вместе со свечками розово-фиолетовых мясистых люпинов, отцветавших в начале лета, а в остальное время выстукивающих семенами в чёрных стручках песню жизни и смерти. В печальной черноте обугленных стручков содержалась жизнь, и она разрывала закаменевшие оковы смерти: стручки разлетались, выпускали шарики семян, которые закатывались в земляные щели и ямки. И ещё лето не успевало кончиться, а уже из земли начинали пробиваться ростки.
А тут в огороде у тёти Нади Гурька увидел совсем другие цветы. Он сразу стал про себя называть их «цветочными баронами».
На высоких толстых ножках шестилепестковыми коронами, то остроконечными, то мягко закруглёнными, то даже лохматыми, возвышались тюльпаны. Набрав прозрачной росы и дождя в свои короны-бокальчики, тюльпаны выставляли мохнатые рыже-коричневые тычинки над поверхностью воды, где отражалось голубое небо с бледными облаками, такими блёклыми, будто голубизну кто-то немного затёр ученической резинкой.
Красные, жёлтые, с вкраплениями и прожилками на лепестках, тюльпаны практически доходили до контраста. Гурька долго смотрел на чёрный тюльпан – такой тёмно-бордовый, что тот почти сливался по цвету с землёй. Отчего-то это растение вызвало у Гурьки замирание сердца, восхищение и страх. Может, потому что цветы не должны быть чёрными?
Белые и кремовые нарциссы с жёлтыми и оранжевыми рельефными трубочками, на таких же крепких ножках, как и тюльпаны, одурманили сладковато-горьким ароматом.
Весна для Гурьки теперь пахла нарциссами, а не привычным едким дымом, который каждый год весенним ветром наносило с горящей свалки на посёлок. А если вдруг вспыхивал отвал неподалёку от шахты, к дыму примешивался страх огромного пожара, когда дым до неба и ни просвета, ни роздыха. Снег в посёлке, где живёт Гурька, почти всегда серый, присыпанный угольной пылью.
…Вдоль дорожки росли примулы. Они встретили Гурьку своими яркими махровыми и даже многоярусными россыпями цветов. Словно маляр прошёл с вёдрами разноцветной краски и она расплескалась справа и слева от дорожки, смешалась, создавая новые сочетания красок. Или просто отдельные капли падали на лепестки, отчего цветки получались пёстрыми.
Гурька сидел на корточках и рассматривал примулы в обрамлении волнистых розеток упругих листьев, когда сзади подкрался Юрка, двоюродный брат.
– Ага, Гурий Иванович! – ломающимся скрипучим голоском протянул он. – Цветочки нюхаем? Что, в садоводы-любители заделался? Изволите секатор подать или этот, как его, распылитель? – Юрка шаркнул ногой по дорожке, поклонился, нагнув лобастую голову, прищурив синие пронзительные и насмешливые глаза.
Гурька повернулся, глянул снизу вверх на долговязого братца, и без замаха, одним ударом кулака, отправил Юрку на землю, и с сожалением покачал головой оттого, что Юрка угодил ногой в примулы.
Тут же из дома выбежала тётя Надя. Она всё видела в окно и отвесила Гурьке два, как ей казалось, крепких шлепка. Гурька снисходительно поморщился. Мать вот тоже так, накричит, огреет полотенцем или шлепков закатит. Совсем не больно. Но чтобы поддержать в ней самодовольство воспитателя, Гурька гримасничает, хлюпает носом, иногда артистично выдавит слезу, а самого душит смех.
– Смотри у меня, – погрозила пальцем тётя Надя и ушла.
Юрка выбрался из грядки, отряхнулся, потёр подбородок, на котором зрел синяк.
– А ты, брательник, хоть и Гурий Иванович, да к тому же садовод, парень всё-таки что надо. Консенсуса достигнем.
– Чего? – удивился Гурька.
– Иначе говоря, согласия. Москву тебе покажу. Правда, до неё ещё на автобусе тарахтеть и тарахтеть, но всё ближе, чем до твоего Сорок Седьмого.
Гурькиному шахтёрскому посёлку даже названия собственного не дали, только номер – Сорок Седьмой. Там и домов-то настоящих не было, только длинные амбары-бараки.
Счастливчиков отселили в отдельные домики, которые построили на окраине Сорок Седьмого, а остальным расширили жилплощадь, и каждый обзавёлся своим выходом, крыльцом и палисадником с гулькин нос. Вот там и густели, и «жирели» неприхотливые «космические» и «золотые шары».
В двух смежных комнатах окнами в палисад жили Гурька с матерью и дед с бабушкой – родители матери. Отец – шахтёр, снабдивший Гурьку чудаковато-старомодным именем, исчез через месяц после рождения сына. Мать отчего-то свято верила, что он подался на Крайний Север, дескать, всегда мечтал работать в Заполярье. Гурька не разубеждал её, хотя знал, что отец живёт с другой семьёй в Сорок Девятом, соседнем посёлке. И однажды Гурька рванул в Сорок Девятый на старом чихающем автобусе, который бороздил унылые, почти безлесные пространства между номерными шахтёрскими посёлками…
Подмосковье ослепило Гурьку солнцем, весенним, жарким, цветами в огородах, садиках, в вёдрах у дороги, разноцветными домиками с зелёными, красными и даже розовыми черепичными крышами. Это всё выглядело игрушечным, было похоже на картинку из книжки, особенно по сравнению с унылыми красками Сорок Седьмого, где крыши были серо-чёрные из толя и шифера.
Серый шифер лежал на крышах тех домов, что побогаче.
С чёрными крышами оставались бревенчатые бараки, где брёвна были почти чёрные от старости. Коротким летом бараки раскалялись, и казалось, вот-вот вспыхнут, как угольки.
У материной сестры – тёти Нади, к которой Гурька прибыл погостить на несколько дней и поглазеть на Москву, – домик был голубой, почти бирюзовый, с резными наличниками и фронтонами. Такой маленький, лёгкий и ажурный, словно сказочный, пряничный. Внутри и снаружи чистенький, с уютными закуточками, тюлем на окошках и геранью, махровой розовой и красной на белых подоконниках.
В Гурькиной комнате в Сорок Седьмом подоконник был пошире, серый, занозистый, устланный пожелтевшими газетами. Там у окна, между рамами которого торчали пучки рыжеватого мха и где стёкла промерзали насквозь, обрастая серебристой корочкой льда, у Гурьки процветало садовое царство.
И упорная герань выстукивала знобливую дробь по стеклу розовыми кулачками соцветий, и маленький фикус скручивал свои мясистые листья в трубочки от холода и недостатка света, и бледно-зелёный укроп на тонких ножках всё же бился за существование, оттеняемый мелкой темнолистой петрушкой в деревянном ящичке. Лук топорщил перья, а в особенно сильные ночные морозы, когда от стужи трещали даже стены барака, он сникал: перья мягчели и бледнели. Гурька страдал, гладил липкие, обмороженные стебельки и высаживал новый лук, ругаясь с дедом. Тот из соображений экономии запрещал внуку греть растения лампой.
У тёти Нади на окнах торчали увесистыми колючими дубинками экзотические кактусы, развалился на пол-окна остро-пушистый аспарагус, цвёл лимон, наполняя ароматом весь дом и выдавая на месте опавших белых лепестков зелёный пупырышек будущего плода. Были ещё «денежное дерево», «щучий хвост», бегонии, и даже хурма произрастала в маленьких глиняных горшках рядом с фиалками. Росло у тёти Нади всё дружно, весело – цветы она любила.
Гурьку она встретила без особой радости. Он всё время чувствовал на себе её настороженный взгляд. Для неё, выросшей в Сорок Седьмом, все, кто был оттуда, хулиганы, шпана и уголовники. Она была счастлива, что вырвалась из мрачного посёлка, когда вышла замуж за военного – дядю Митю.
Каждый пришелец из Сорок Седьмого становился для тёти Нади привидением из сумрачного, паутинно-серого прошлого, которое вдруг да потянет назад в топь, в затхлость и удушливую атмосферу шахтёрского посёлка.
Таким привидением стал для неё и Гурька, коренастый, слегка косолапый, с песочным ёжиком волос, с задумчивой улыбкой, со светло-серебристыми, как рыбья чешуя, глазами, рассеянными и ироничными. К тому же чумазый из-за въевшейся в кожу угольной пыли. Эта пыль витала в воздухе посёлка, да и печи топили всё тем же угольком – кормильцем всех жителей Сорок Седьмого.
– Деньги в трубу пускаешь, – сердился дед на Гурьку, когда тот норовил сунуть в печь лишнюю лопатку угля для «сугреву» своих подоконных цветов.
Дед и сам оставался чумазым, хотя после каждой своей шахтёрской смены парился в бане, не признавая мытья под душем.
Со всей своей мнительностью и подозрениями тётя Надя с порога стала выяснять у Гурьки, какие у него в школе оценки, и допытывалась о его поведении. Племянник утешил её тем, что он отличник и примерный мальчик.
Хотя тётя Надя смутно помнила из писем сестры, которые она читала с пятого на десятое, что Гурька шалопай, каких поискать, и, если бы не его тихое мирное увлечение цветочками, он бы уже скатился на дно и «пошёл бы по воле», как выразилась сестра в одном из писем.
Тётя Надя долго ещё расспрашивала бы мальчика о тёмной стороне его жизни, если бы не дядя Митя. Он вернулся из командировки на следующий день после Гурькиного приезда. Долговязый Юрка тут же вспрыгнул отцу на шею. А Гурька стоял в сторонке с рассеянной улыбкой и теребил штору на окне. Он с опаской смотрел на громоздкую фигуру дядьки, выглядевшую ещё более объёмной в камуфляжной форме. Дядя Митя вместе с большим рюкзаком заполнил всю террасу.
– А кто это там стеснительно делает бахрому на шторе? – забасил дядя Митя. – Никак Гурий Иванович к нам пожаловал? – он шутил так же, как Юрка, но нисколько не ядовито.
Он подошёл, протянул Гурьке ладонь размером с добрую сапёрную лопатку, и, когда племянник, расслабившись, протянул свою руку в ответ, дядя Митя ухватил его под мышки и легонько подбросил, приложив макушкой о потолок.
Когда сели за стол ужинать, Гурька всё поглядывал на дядю Митю, на его плечи и руки.
«Мой папаша не смог бы меня так подкинуть», – подумал Гурька.
Фигура отца так и стояла перед глазами с тех пор, как мальчик спрыгнул с автобуса в Сорок Девятом, увидел его и сразу же узнал, почувствовал, что это он. Невысокий, коротконогий, чуть косолапый отец, как и Гурька, нервно потирал ладонью кулак и сутулился. В засаленных брезентовых куртке и штанах, заправленных в резиновые сапоги, большие, непропорциональные его росту, будто с чужой ноги. Отец ругался с каким-то пьяным тщедушным мужичком и матерился на всю улицу. Гурька вырос не в Институте благородных девиц, и вокруг него багрово-зелёным фоном роились ругательства, отборные, крепкие, шахтёрские, да и сам он мог дать матерную отповедь кому угодно. Но услышать это от отца…
Гурька тогда вскочил в автобус, который ещё не уехал, и долго глядел в забрызганное заднее стекло на удалявшуюся фигуру отца, уплывающую и расплывающуюся в мальчишеских бессильных слезах.
– Гурька! – вскрикнула тётя Надя. – Ты на скатерть накапал! Где ты витаешь?! Смотри в тарелку, а не на потолок.
Он мрачно уткнулся в тарелку.
– Что, трудно у вас там живётся? – спросил дядя Митя у Гурьки спокойно, так, словно не слышал замечания тёти Нади.
– Везде трудно, – тётя Надя раздражённо смяла салфетку. – А их хлебом не корми, дай поплакаться на свою судьбу. Как будто другим всё легко и просто.
– Надь, ты что-то ни к селу ни к городу. Гурька-то при чём?
– Мама подозревает его во всех смертных грехах, – встрял Юрка.
– Ты мать не критикуй, – урезонил его дядя Митя.
Разговор за столом затух, и стало слышно, как бьётся ещё сонная весенняя муха под стеклом плафона, висевшего над столом.
«И они тут ссорятся, – заскучал Гурька. – Солнце, цветы, свой дом, а люди ссорятся».
Розовый закат с оранжевыми прогалинами вкрался в дырочки тюлевых занавесок на террасу, и жёлтый тёплый свет рассеял напряжённость. Запахло свежезаваренным чаем, клубничным вареньем. Круглый стол, покрытый красно-зелёной клетчатой скатертью, с дымящимися чашками и сушками в глиняной миске, с прошлогодним клубничным вареньем в стеклянной вазочке и булочками в плетёной корзинке, закружился у Гурьки перед глазами. Всё это чудилось сном тёплым и сладким, как клубничное варенье. Жужжание мухи, кружившей над головой, было дремотным, словно и она проникла в сон, прельстившись его приторной сладостью.
Гурька спал, положив голову на руки. Но услышал, что сказал дядя Митя.
– Оставь ты мальчишку в покое. Он радуется жизни, цветами любуется… Дожил до двенадцати лет, а тюльпаны впервые увидел. А ты цепляешься. Между прочим, нашего Юрку, «правильно» воспитанного, ничего, кроме компьютера, не интересует.
Этот самый компьютер стоял у Юрки в комнате. Он совсем не походил на те ящички, что были в поселковой школе. Одна половина из них не работала, а другая мерцала и дрожала мутным изображением, выдавая непонятные колонки цифр и букв.
Юркин компьютер выглядел так, как, наверное, выглядит пульт управления на космическом корабле. Яркий, громкозвучный, с мягко щёлкающей под пальцами клавиатурой. Гурька осмотрительно не лез к этой космической штуке, опасаясь сломать.
Вчера он не один час простоял за спиной Юры, уставившись на экран. Юрка безжалостно расстреливал колченогих монстров и чудовищ-мутантов.
А Гурька думал, что будь у них в посёлке хоть один такой компьютер, то владелец его загордился бы, а то и брал бы с пацанов плату за разрешение поглазеть на чудо.
Но пока чудо в Сорок Седьмой не завезли, любимым развлечением пацанов весной и осенью на единственной центральной улице, которую прозвали «грязелечебницей», было швыряние друг в друга комков жирной липкой грязи. Не останавливали даже суровые родительские внушения за перепачканную одежду. На этой же улице зимой начиналась ещё одна забава.
Плотно слежавшийся снег так раскатывали грузовики и расшаркивали ногами прохожие, что дорога превращалась в каток. Грузовики двигались по ней медленно, и мальчишки, сидя на санках, успевали зацепиться железным крюком за кузов и ехали до окраины посёлка. Если взрослые заставали их за этим занятием, то драли немилосердно. И Гурьку дед пару раз взгрел, но отказаться от лихачеств мальчишка не мог.
Сердце замирало, а потом вместе со скрежетом цепляемого крюка оно срывалось в лихорадочный забег вслед за рифлёными колёсами грузовика, скакало сердце и трепыхалось. Полозья санок звенели по накатанной дороге, за спиной бежали и улюлюкали пацаны, в темноте раннего зимнего вечера уносился блестящий накатанный снег с отражёнными бликами редких фонарей и фар грузовика. Ветер ледяной волной обжигал щёки, окончательно сбивая дыхание. И когда дышать уже было нечем, а биение сердца сливалось в гудение крови в висках и в автомобильный гудок встречного грузовика, извещавшего водителя о незапланированном пассажире, Гурька отцеплялся. Он ещё некоторое время катился по инерции, сердце разлеталось на много маленьких сердец, которые бились в руках, ногах, голове, животе, становилось жарко. Вот тут расслабленного лихача можно было брать тёпленьким, пока он глупо улыбался, ткнув санки в сугроб на обочине.
* * *
Свет рассеянный, бледно-жёлтый. Солнце послало его разведчиком, своим глашатаем, чтобы возвестил о своём приходе. И этот свет всё вокруг тронул, растормошил ото сна. Тюльпаны робко приоткрылись, нарциссы повернули к свету венценосные головки на крепких шеях, завёрнутых в бежевые пергаментные и шуршащие воротники. Примула засуетилась, растопырила цветочки во все стороны, будто перешёптывалась: «Где? Где солнце?»
Гурька ёжился от весеннего ветерка тоже в ожидании солнца. Изо рта шёл парок: ночью заметно холодало. На огороде лежал клочками туман. Гурька стоял на крыльце в синих в цветочек сатиновых трусах почти до колен, в тёткиных галошах на босу ногу и в клетчатой рубашке на плечах.
«Мама, наверное, тоже сейчас вышла на крыльцо, – подумал Гурька. – Только у нас там ещё снег и солнце уже взошло. А улица почти пустая. Разве что шахтёры идут на смену и со смены».
И дед встаёт, чтобы идти на шахту. Скрипит его кровать, такая же железная, с чешуйчатой звенящей сеткой, как у Гурьки. Но у внука кровать на колёсиках, как больничная койка. Он видел такие в районной больнице, где лежал с подозрением на аппендицит. Потом, правда, врачи его с позором вытурили, каким-то образом прознав, что в больнице Гурька скрывался от районных контрольных по русскому языку и алгебре.
…Солнце выпрыгнуло из-за деревьев, выбило у мальчика из глаз сине-зелёные радужные круги. Он улыбнулся, чихнул и пошёл будить Юрку.
Тот обещал свозить брата в «Детский мир» – магазин, где продаются одни игрушки. Гурьке это было непонятно. В их маленький поселковый магазин тоже привозили игрушки. Они занимали там целую полку, обласканную детскими взглядами, политую ручьями слёз. Куклы, мишки, машинки, пистолеты – вот и весь немудрёный репертуар игрушек, чаще всего привозимых из Китая, который был от Сорок Седьмого ближе, чем Москва.
У мальчишек спросом пользовались водяные пистолеты. Они, правда, выходили из строя после двух-трёх уличных битв, но тогда их пускали в ход в качестве дубинок. Хватали за ствол и пластмассовым прикладом норовили угодить недругу по затылку, в лоб или глаз, огреть по спине или чуть ниже. К концу побоища на улице оставались лежать обломки ядовито-зелёной или оранжевой пластмассы, а героям доставалось дома за расточительство. Полку с игрушками в магазине вновь щедро поливали слезами и канючили, канючили, выпрашивая у родителей новый пистолет.
Поскольку китайская пластмасса стоила не слишком дорого, пистолет приобретался, и частенько родители сами становились объектом нападения, получив из-за угла ледяную струю в физиономию.
…Но такого магазина, как «Детский мир», Гурька и в самых сладких снах не видел.
Третьяковскую галерею променяли на магазин, и Гурька, открыв рот, вертел головой и плёлся в толпе, уцепившись за подол Юркиной куртки. Целый зал магазина был заполнен только мягкими игрушками – от страуса до крота, от верблюда до кролика, – пушистыми, самых причудливых цветов.