355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Паперно » «Если бы можно было рассказать себя...»: дневники Л.Н. Толстого » Текст книги (страница 2)
«Если бы можно было рассказать себя...»: дневники Л.Н. Толстого
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 21:30

Текст книги "«Если бы можно было рассказать себя...»: дневники Л.Н. Толстого"


Автор книги: Ирина Паперно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

“ИСТОРИЯ ВЧЕРАШНЕГО ДНЯ”: СОН

“История вчерашнего дня” заканчивается позавчера. Дело происходит глубокой ночью (“лег позже 12”). Мы находим героя в постели: “История…” заканчивается пересказом сна. Герой-рассказчик наблюдает за ходом угасания своего сознания: “я” укладывает себя спать и продолжает писать, как бы под диктовку, занимаясь как самонаблюдением, так и наблюдением за процессом описания. Такого рода повествование кажется невозможным, и все же Толстой берется за него. (Если же оно осуществимо, то представляется возможным оставить рассказ о собственной смерти.) Вот как Толстой описывает сон:

Морфей, прими меня в свои объятия. Это Божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали: “Quand je suis passО chez vous, vous Оtiez encore dans les bras de MorphОe”. Она думала, что Морфей – Андрей, Малафей. Какое смешное имя!…… А славное выражение: dans les bras; я себе так ясно и изящно предста[вляю] положение dans les bras, – особенно же ясно самые bras – до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. – Как хороши руки вообще, особенно ямочка одна есть! Я потянулся. Помнишь, Saint Thomas не велел вытягиваться. Он похож на Дидерих[са]. Верхом с ним ездили. Славная была травля, как подле станового Гельке атукнул и Налет ловил из-за всех, да еще по колот[и?]. Как Сережа злился. – Он у сестры. – Что за прелесть Маша – вот бы такую жену! Морфей на охоте хорош [?] бы был, только нужно голому ездить, [а?] то можно найти и жену. – Пфу, как катит Saint Thomas и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только вытягивается, а впрочем это хорошо dans les bras. Тут должно быть я совсем заснул. – Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг – гора, я ее руками толкал, толкал, – свалилась; (подушку сбросил) и приехал домой обедать. Не готово; отчего? – Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шу[м], и ей отвеча[ет] горнич[ная] девка, я это слушал, потому и это приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово? видят – Василий в камзоле и лента через плечо; я испугался, стал на колени, плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, – еще больше. Василий не обращал на меня внимания и спросил: Заряжено? Кондитер Тульский Дидрихс говорит: готово! – Ну, стреляй! – Дали залп. (Ставня стукнула) – и пошли Польской, я с Василием, который уже не Василий, а она. Вдруг о ужас! я замечаю, что у меня панталоны так коротки, что видны голые колени. Нельзя описать, как я страдал (раскрылись гол[ые] [колени?]; я их во сне долго не мог закрыть, наконец закрыл). Но тем не кончилось; идем мы Польской и – Королева Виртем[бергская] тут; вдруг я пляшу казачка. Зачем? Не могу удержаться. Наконец принесли мне шинель, сапоги; еще хуже: панталон вовсе нет. Не может быть, чтобы это было наяву; верно я сплю. Проснулся. – Я засыпал – думал, потом не мог более, стал воображать, но воображал связно, картинно, потом воображение заснуло, остались темные представления; потом и тело заснуло. Сон составляется из первого и последнего впечатления (1: 291–292).

Пересказ сна дает Толстому возможность освободить повествование от последовательности и подразумеваемой под ней причинности: текстом управляет принцип ассоциативной связи между словами, воспоминаниями и телесными ощущениями. Исходной точкой служит фраза, вводящая тему сновидения: Морфей, прими меня в свои объятия. Повествование развивается далее как ассоциативный ряд, начатый идиоматическим выражением dans les bras. Затем инициатива переходит от вербального сознания к телу: следующий ход – это непроизвольное движение (я потянулся), которое вызывает детское воспоминание об указаниях гувернера (Saint Thomas не велел вытягиваться). Здесь вступает тема катания верхом, переходящая в тему охоты, с их явными эротическими ассоциациями. В тот момент, когда сон, проделав круг, возвращается к начальной формуле dans les bras, сознание наконец отключается: “Тут должно быть я совсем заснул”. Однако повествование продолжается. Помимо очевидных ассоциативных связей, в описании сна присутствует и подпольный слой: образ Saint Thomas имеет биографическую подоплеку, а эпизод с целованием рук слуги Василия, в камзоле и с лентой, – литературный подтекст в “Капитанской дочке” Пушкина (Гринев и Пугачев). (Эти источники выявлены биографами Толстого [14].) Логика сновидения, сходная с ассоциативным повествовательным строем, использованным в прозе Стерна, существенно отличается от кантовского порядка, используемого в традиционном нарративе, – порядка, в котором гарантом выступает разум.

Во второй части описания сна Толстой идет дальше своих предшественников. Соотнося образы сна со внешними стимулами (гора свалилась – подушку сбросил; дали залп – ставня стукнула), он ставит под сомнение повествовательную логику, построенную на причинно-следственных связях и линейной временной последовательности. Во сне человеческое сознание, освобожденное от принуждений здравого смысла, смешивает внешние впечатления и порождения воображения, выстраивая их в сюжеты. Иногда сознание во сне перестраивает течение времени и причинно-следственный порядок. Далее в “Истории вчерашнего дня” Толстой описывает этот тип сновидений: “…вы видите длинный сон, который кончается тем обстоятельством, которое вас разбудило: вы видите, что идете на охоту, заряжаете ружье, подымаете дичь, прицеливаетесь, стреляете и шум, к[оторый] вы приняли за выстрел, это графин, который вы уронили на пол во сне” (1: 293). В реальном времени выстрел (внешнее событие) служит тем толчком, который запускает повествовательное сознание; во времени сновидения, напротив, выстрел завершает целый ряд событий, выстроенный задним числом. Как и в общей временной схеме “Истории вчерашнего дня”, время сновидения двигается из настоящего (исходное внешнее событие) в прошлое, чтобы затем возвратиться к начальному событию и совпасть с настоящим в момент пробуждения. Следствие оказывается предпослано причине. Более того, поскольку момент пробуждения одновременен исходному толчку, как и в случае разговора возле карточного стола, действие происходит как бы за пределами видимого, в потаенных недрах времени.

Так называемые ретроспективные сновидения были известны психологам и философам с середины XIX века [15]. Таков сон о Французской революции Альфреда Мори, который он описал в своей популярной книге “Le sommeil et les rРves” (1861). Во сне Мори присутствовал при революционных событиях, встретился с Робеспьером и Маратом и сам пал жертвой террора: будучи приговорен к смертной казни, он взошел на эшафот, положил голову под нож гильотины и почувствовал, как голова его отделяется от туловища. В этот момент он проснулся, чтобы обнаружить, что упавшая спинка кровати ударила его по задней части шеи. Известен был также сон Наполеона, пересказанный А. Гарнье в книге “TraitО des facultОs de l’Йme, contenant l’histoire des principales thОories psychologiques” (1852). Ехавшему в коляске Наполеону снилось, что он переезжает Тальяменто; в тот момент, когда в соответствии с сюжетом сна австрийцы начали обстрел, его разбудил взрыв бомбы. Интересно, что именно история, история недавнего временени – Французская революция и войны Наполеона, – составила материал этих широко известных ретроспективных сновидений. Представляется маловероятным, однако, что Толстой знал об этих психологических трудах в 1851 году; скорее всего, он вывел принцип обратной временной перспективы и вывернутую логику сновидения из личного опыта. Это открытие заключало в себе огромный потенциал для его экспериментов с нарративным временем. Много позже Толстой воспользуется им в борьбе с метафизикой конечности.

В 1851 году, в “Истории вчерашнего дня”, молодой Толстой истолковал обнаруженное им явление как психологический феномен, который имеет прямые последствия для задачи изображения действительности на письме. Логика сновидения и традиционное повествование опирались на различные представления о времени. Как заметил Толстой в “Истории вчерашнего дня”, многие люди (включая его самого) склонны представлять подобные сновидения в пересказе как логически связную структуру с линейным временным развитием. Причина этого заключается, по словам Толстого, в привычке “к последовательности и к той форме времени, в которой проявляется жизнь” (1: 293). В то время как в самом сновидении сознание – как будто в одно мгновение – задним числом порождает целый ряд событий с тем, чтобы объяснить себе исходное впечатление, в воспоминании и изложении сна сознание выстраивает этот причудливый ряд происшествий в линейную последовательность.

Через несколько лет, работая над “Войной и миром”, Толстой переосмыслил открытия “Истории вчерашнего дня”, подходя к ним с точки зрения историографии. Стремясь разобраться в том, как изображаются исторические события, он утверждал (в заметке по поводу романа), что ложь наличествует в любом словесном изложении. Так, он писал “о необходимости лжи, вытекающей из потребности в нескольких словах описывать действия тысячей людей, раскинутых на нескольких верстах” (16: 10). Тот, кто хочет узнать, “как было дело”, обменивает свое собственное “бесконечно разнообразное” и “туманное впечатление” на “лживое, но ясное <…> представление” (16: 10–11). Одни превращают “бесконечно разнообразные” впечатления в стройное линейное изложение; другие же задним числом подыскивают объяснения событиям. Толстой руководствовался здесь, как он писал, своими наблюдениями над человеческой психологией. То, что затрудняет доступ к действительности (к тому, “как было дело”), это “способност[ь] человека ретроспективно подделывать мгновенно под совершившийся факт целый ряд мнимо свободных умозаключений” (16: 15) [16]. В самом романе Толстой дает примеры разного рода ложных повествований, искажающих имевшие место события [17]. Он как будто подозревает, что история, подобно ретроспективным сновидениям, представляет собой лишь моментальные реконструкции прошлого, имеющие целью объяснить настоящее. Как кажется, Толстой обратил осуществленный им в “Истории вчерашнего дня” опыт самонаблюдения в философию исторического повествования. Однако зрелый Толстой – автор “Войны и мира” – не доверял логике сновидений [18].

В своих классических работах Борис Эйхенбаум и Виктор Шкловский писали о дневниках молодого Толстого и его “Истории вчерашнего дня” как о лабораториях, где вырабатываются приемы его будущих литературных произведений [19]. Имеются и другие исследования как ранних, так и поздних дневников Толстого [20]. В настоящей статье весь корпус дневников Толстого рассматривается как отдельный и самоценный проект: попытку создать не произведение литературы (и не частную хронику своей жизни), но литературный эквивалент жизни, превратить себя целиком в книгу. Этот проект был обречен на неудачу, но сам процесс оказался плодотворным.

С юности Толстой следовал двум разным стратегиям, которые перемежались и соперничали друг с другом. В дневниках и “журналах” молодой Толстой стремится подчинить свою жизнь повествовательному, временному и моральному режиму. Его цель – и упорядочить свою рассеянную жизнь, и выявить ускользающую сущность жизненного опыта. В “Истории вчерашнего дня” он ставит себе целью передать жизнь как таковую, преодолевая заложенные в повествовательной форме ограничения – такие, как понимание времени как последовательности, логика причины и следствия, требование связности и концовки, а также разделение между субъектом и объектом. Но в конечном итоге все ширящийся поток сознания размывает повествование. Границ же сознания Толстой перейти не сумел: оно преследует писателя даже во сне, не прекращая сплетать текст. И все же текст его дневников (и “Истории вчерашнего дня”) кажется более адекватным жизни в той форме, в которой человек познает ее в опыте как нечто отрывочное, непоследовательное и всегда неполное [21]. Этот текст заключает в себе альтернативную метафизику повседневности и альтернативную философию истории.

ПОЗДНИЕ ДНЕВНИКИ ТОЛСТОГО

В 1881 году, после долгого перерыва, Толстой вновь взялся регулярно вести дневник, что и продолжал делать до своей смерти в 1910 году. Дневники Толстого этого времени писались в постоянном предвосхищении близящейся смерти. На протяжении – ни много ни мало – тридцати лет Толстой ожидал смерти каждый день. Это экзистенциальное состояние требовало особого распорядка времени: в поздних дневниках рассказ о дне заканчивается не расписанием на следующий день, а фразой “если буду жив” (обычно в сокращении, е. б. ж.), следующей за завтрашней датой. Отчет о следующем дне начинается с подтверждения – “жив”:

[Написано 24 февраля.] 25 Февр. Н[икольское]. 1897. Е. б. ж.

25 февраля [1897]. Жив. Писал не много, но не так легко, как вчера. Гости разъехались. Ходил два раза гулять. Читаю Аристотеля. Нынче получил письма с Сережей, к[оторый] приехал сюда. Неприятное письмо от С[они]. Или скорее я не в духе. Вчера, гуляя, молился и испытал удивительное чувство. Вероятно, подобное тому, к[оторое] возбуждают в себе мистики духовним деланием: почувствовал себя одного духовного, свободного, связанного иллюзией тела.

26 Ф. II. 97. Е. б. ж.

[26 февраля.] Жив. Пишу, чтобы исполнить решенное (53: 141).

С юных лет утопией Толстого-писателя было передать жизнь в ее целостности. Эта утопия включала в себя написание своей жизни до конца. Завершающая рассказ о сегодняшнем дне формула е. б. ж. (под завтрашней датой) не только ставит под сомнение, но и утверждает “завтра” как точку отсчета, с которой сегодняшний день оказывается днем вчерашним, а следовательно – историей. Толстой в поздние годы как бы стремился вести дневник, в котором отчет о каждом дне – включая самый последний день его жизни – представлял бы собой историю вчерашнего дня. Его самоописание было бы в таком случае историей повседневно меняющегося настоящего.

Приведенная выше дневниковая запись, с ее четкой структурной схемой (своего рода клетка для поимки времени), заключает в себе слова, свидетельствующие и о другом, противоречивом желании. Это стремление достигнуть вневременного и свободного от повествовательной отчетности ощущения себя посредством акта, схожего с мистической Иисусовой молитвой (известной также как “внутренняя молитва”, “умное делание” или “духовное делание”) [22]. Суть ее заключается в следующем. Когда молящийся через постоянное повторение короткой молитвы входит в мистическое состояние, слово (а главным образом, имя Божие – Иисус) освобождается от своей внешней формы, сбрасывая языковую оболочку. В молчании человек соединяется с Богом (это состояние сопровождается явлением света). Как представляется, старик Толстой стоял перед выбором: полная текстуализация всего себя без остатка или абсолютное молчание. В поздних дневниках Толстой колебался между этими двумя крайностями, то переходя от одной к другой, то пытаясь примирить их.

В своем стремлении оставить отчет о своем долгом “последнем дне” Толстой опирался на определенные культурные прецеденты. Как и другие его современники, он был вдохновлен повестью Виктора Гюго “Le dernier jour d’un condamnО” (1829). Эта повесть представляет собой фиктивный дневник приговоренного к смертной казни человека, записывающего свои мельчайшие мысли, чувства и впечатления накануне смерти. В “Идиоте” (1868) Достоевский переосмыслил образ Гюго как метафору жизни человека XIX столетия: вся жизнь, прожитая в полном сознании собственной конечности, становится последним днем приговоренного к смерти [23]. В дневнике за 1909 год Толстой заимствует образ Гюго, опосредованный Достоевским, для описания своего собственного положения: “В старости это уже совсем можно и даже должно, но возможно и в молодости, а именно то, ч[тобы] быть в состоянии не только приговоренного к смертной казни, но в состоянии везомого на место казни” (3 января 1909 года; 57: 4). Для Толстого, как и для Достоевского, положение приговоренного к смерти предоставляло уникальную возможность – сделать запись абсолютно аутентичного переживания (нечто вроде того, что Хайдеггер позже назовет “Sein zum Tode”). В своих поздних дневниках Толстой стремился дать именно такой отчет о жизни. Возможно, он даже надеялся пойти дальше этого. В конце повести “Le dernier jour d’un condamnО” герой поднимается на эшафот. В противоположность герою известного сновидения Мори, у Гюго приговоренный к казни не повествует о том, что он переживает в момент, когда его голова отделяется от туловища. Толстой же помышлял об этом, как бы задаваясь вопросом: если бы сознание не покинуло пишущего после смерти, какого рода текст вышел бы из-под его пера?

Но прежде всего – что необходимо делать в последний день жизни? Начиная дневник за 1908 год (в котором ему исполнилось восемьдесят лет), Толстой определил задачу так: “освобождать свою душу” (56: 88). Рассказ о последнем дне его жизни – продолжавшемся около тридцати лет – отражает этот процесс. Описывая свою повседневную жизнь, Толстой излагает ход тянущейся изо дня в день борьбы со своим земным “я” – плотскими желаниями, привычками и, наконец, самим сознанием.

Оставаясь верен своей задаче, Толстой последовательно – и с радостью – отмечает в себе признаки разрушения тела и провалы памяти. Значительно сложнее оказалось вести учет внутренней работы души. В одной из записей (10 марта 1908 года) Толстой говорит об этом: “Ровно месяц не писал. Занят б[ыл] за письменным столом статьей. Не идет, а не хочется оставить. Работа же внутренняя, слава Богу, идет не переставая и все лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне и как делается; то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает” (56: 109). Далее, однако, он приводит обобщенное описание внешней стороны своей жизни:

Живу я вот как: Встаю, голова свежа и приходят хорошие мысли, и, сидя на горшке, записываю их. Одеваюсь[,] с усилием и удовольствием выношу нечистоты. Иду гулять. Гуляя, жду почту, к[оторая] мне не нужна, но по старой привычке. Часто задаю себе загадку: сколько будет шагов до какого нибудь места, и считаю, разделяя каждую единицу на 4, 6, 8 придыхани[й]: раз, и а, и а, и а; и два, и а, и а, и а… Иногда по старой привычке хочется загадать, что если будет столько шагов, сколько предполагаю, то… все будет хорошо. Но сейчас же спрашиваю себя: что хорошо? и знаю, что и так все оч[ень] хорошо, и нечего загадывать. Потом, встречаясь с людьми, вспоминаю, а большей частью забываю то, что хотел помнить, что он [Он? – И.П.] и я одно. Особенно трудно бывает помнить при разговоре. Потом лает собака Белка, мешает думать, и я сержусь и упрекаю себя за то, что сержусь. Упрекаю себя за то, что сержусь на палку, на к[отор]ую спотыкаюсь (56: 109–110).

Эта запись отражает неоднозначность положения, в котором находится Толстой: стремясь освободиться от телесных оков, он вынужден описывать власть привычек, которую тело утверждает над душой (так, старая привычка жить с видом на будущее дает о себе знать в игре: сколько будет шагов до какого-нибудь места). Как это ни странно, автору “Войны и мира” и “Анны Карениной” не удается описать свою внутреннюю жизнь; он лишь рассказывает о своем быте.

Среди подобных описаний каждодневных занятий разбросаны философские размышления Толстого о природе тела, сознания, времени и пространства. Как и любимый им Шопенгауэр в “Parerga und Paralipomena”, в дневнике Толстой говорил о своей личной, бытовой жизни языком метафизики. Исполненный отвращения к своему телу, изо дня в день свидетельствующему о бренности человека, Толстой пробует дать определение своего “я” с помощью метафоры тела: “Да, я – тело – это такой отвратительный нужник – только сними, приоткрой крышку духовности, и смрад и мерзость. Постараюсь нынче жить для души” (7 июля 1908 года; 56: 173). Этот образ, вероятно, был подсказан реальным опытом: как Толстой упоминает в описании своего дня, он имел обыкновение записывать свои мысли, сидя на ночном горшке. В дневнике бытописание и метафизика становились неразличимы.

Хотя тело – одно из препятствий на пути к освобождению – подавало явные знаки разрушения (как, например, несварение желудка), другое препятствие – сознание – казалось непреодолимым. По утверждению Толстого, он знал из личного опыта о том, что “я” – это не тело, а сознание, навсегда замкнутое в восприятии самого себя:

Помню, как я в детстве почти удивился проявлению в себе этого свойства, которое еще не умело находить для себя матерьял. Помню, меня удивляло то, что я мог, сознавая себя, сознавать сознающего себя, и опять спрашивая, сознавал, что я сознаю себя сознающим сознающего себя. И потом: сознаю себя, сознающего себя, сознающего себя и т. д. до бесконечности (56: 128).

Если верить этому утверждению, в детстве Толстой заново открыл ключевое понятие философии Фихте: Ich-an-sich, то есть “я”, понятое не как объект восприятия, но исключительно как акт размышления о “я” [24].

Со времен Декарта философы имели дело с понятием “я” как субъекта, мыслящего и таким образом постоянно отсылающего к самому себе. Один из подходов к этой проблеме, предложенный Фихте, заключался в постулировании иного типа сознания: внесубъектного знания (или, по словам Фихте, “света”), которое осуществляется лишь в действии и не может быть осмыслено концептуально. Судя по нескольким дневниковым записям, Толстой, опираясь на Фихте, различал два типа сознания: низшее (телесное, или чувственное) и высшее (духовное), последнее из которых находится за пределами времени, пространства и тела [25]. В конце жизни Толстой страдал от ощущения безысходного заточения в пределах чувственного сознания и в том круге сознания самого себя, о котором писал Фихте. Подлинное “я” остается недоступным; сознание – неизбежным. Даже если возможно освободить душу и от внешних условий, и от тела, мыслимо ли освобождение от сознания?

На восьмидесятом году жизни Толстой испытал на себе, что это возможно: с ним случаются обмороки, за которыми следует временная потеря памяти. Он воспринял их как прообраз того желанного полного забвения себя, которое достигается в смерти. По поводу первого обморока, случившегося 2 марта 1908 года, он писал с радостью в записи за 10 марта: “С неделю тому назад я заболел. Со мной сделался обморок. И мне б[ыло] очень хорошо. Но окружающие делают из этого fuss” (56: 109) [26]. Во время следующих двух обмороков, в апреле, о которых он не упоминает в дневнике, Толстой чувствовал присутствие давно умершего брата Дмитрия [27]. 12 мая 1908 года Толстой описал эпизод амнезии после пробуждения от сна:

Со мной случилось нынче что-то новое, необыкновенное, не знаю, хорошее или дурное, должно быть хорошее, п[отому] ч[то] все, что было, есть и будет, все только хорошо: Случилось то, что я проснулся с небольшой головной болью и как-то странно забыв все: кот[орый] час? Что я пишу? Куда идти? – Но, удивительная вещь! рядом с этим особенная чуткость к добру: увидал мальчика, спяще[го] на земле – жалко; бабы работают – мн[е] особенно стыдно. Прохожие – мне не досадно, а жалко. Так что совсем не к худшему, а к лучшему (56: 117).

Освобождение от самосознания Толстой пережил как вне-находимость по отношению к времени и как моральное усовершенствование [28].

Даже помимо подобных моментов полного забвения Толстой замечал за собой признаки ухудшения памяти. В дневнике он внимательно следил за этим процессом, который он воспринимал как продвижение по пути к освобождению, обращая наблюдения над отдельными событиями в общие, применимые к переживаниям многих принципы, исполненные метафизического значения:

[23 октября 1910 г.] Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. <…> Как же не радоваться потере памяти? Все, что я в прошедшем выработал (хотя бы моя внутренняя работа в писаниях), всем этим я живу, пользуюсь, но самую работу не помню. Удивительно. А между тем думаю, что эта радостная перемена у всех стариков: жизнь вся сосредотачивается в настоящем. Как хорошо! (58: 121–122).

Прошлое исчезло: субъект потерял память о предыстории своего “я”. В виду близящейся смерти будущее также прекратило свое существование. Казалось, время остановилось, и Толстой наконец смог жить безвременной жизнью в настоящем (58: 122). Но сделать запись этого настоящего было далеко не просто (хотя бы потому, что Толстой теперь нередко забывал, что случилось в течение дня). Время от времени дневниковая запись сводится к констатации забвения: “22, 23, 24 фев. [1910 г.] <…> Плохо помню, что б[ыло] в эти два дня” (58: 19).

В последние годы жизни Толстой все больше времени уделял сну. При пробуждении ему нередко не удавалось сразу восстановить сознание себя: “Я нынче все больше и больш[е] [начинаю] забывать. Нынче много спал и, проснувшись, почувствовал совершенно новое освобождени[е] от личности: так удивительно хорошо! Только бы совсем освободиться. Пробуждение от сна, сновидения, это – образец такого освобождения” (31 января 1908 года; 56: 98). Толстой истолковывал пробуждение от сна как прообраз перехода от жизни к смерти, понимая смерть как желанное освобождение от сознания своего “я”. В своем позднем дневнике он все чаще возвращается к сходству жизни со сновидением. Размышления о своих ощущениях перемежаются с философскими рассуждениями, которые часто отсылают к мыслям чтимых им философов. Так, например, он находит подтверждение своим собственным соображениям в идее Паскаля о том, что главное отличие жизни от сновидения заключается в том, что первая обладает несколько большей связностью; к тому же, в отличие от жизненных переживаний, сновидения не разделяются другими людьми [29].

Толстой, надо полагать, знал, что о проблеме различения между жизнью и сновидением (восходящей к Первому рассуждению Декарта) писал и особо почитаемый им философ – Шопенгауэр: “Все мы переживаем сновидения; быть может, вся наша жизнь – сновидение?” В поисках критерия Шопенгауэр обращается к Канту, который, отвечая Паскалю, предположил, что отличие жизни от сновидения заключается единственно в связности представлений [30]. По Шопенгауэру, переживание наяву и сновидение – это две различные стратегии чтения одной книги жизни: “Жизнь и сны – суть листы одной и той же книги. Чтение в связи называется действительной жизнью. Но каждый раз, что с окончанием часов чтения (днем) наступает время отдохновения, мы нередко продолжаем праздно перелистывать и раскрываем без порядка и связи то там, то сям страницу: часто это уже читанная, часто еще неизвестная, но все из той же книги” [31]. Судя по дневниковым записям последних лет, Толстой думал и об этом, и о другом – пробуждении от сна жизни.

В поздних дневниках Толстой возвращается к ретроспективным сновидениям, подобным тому, которое он описал в “Истории вчерашнего дня” шестьдесят лет тому назад. Проводя аналогию между переживанием времени в сновидениях такого рода и в жизни в целом, он строит далеко идущие метафизические выводы:

25 Марта 1908. Я. П. 1) Главное подобие в отношении ко времени: в том, что как во сне, так и наяву времени нет, но мы только воображаем, не можем не воображать его. Я вспоминаю длинный, связный сон, который кончается выстрелом, и я просыпаюсь. Звук выстрела – это был стук ветром прихлопнутого окна. Время в воспоминании о сновидении мне нужно, необходимо было для того, чтобы в бдящем состоянии расположить все впечатления сна. Так же и в воспоминаниях о событиях бдения: вся моя жизнь в настоящем, но не могу в воспоминании о ней, скорее в сознании ее – не располагать ее во времени. Я ребенок, и муж, и старик – все одно, все настоящее. Я только не могу сознавать этого вне времени (56: 114).

Толстой истолковывает такие сны как доказательство на опыте того, что движение времени иллюзорно, поскольку оно является принадлежностью мира как представления. Пользуясь метафорой Шопенгауэра, можно сказать, что мы читаем книгу жизни превратно, ошибочно принимая время чтения за время излагаемого в книге действия. В конце своих размышлений Толстой высказывает надежду на то, что смерть внесет необходимую правку в искаженный текст жизни: “Как, просыпаясь от стука захлопнувшегося окна, я знаю, что сновидение было иллюзия, так я при смерти узнаю это обо всех, кажущихся мне столь реальными событиях мира” (56: 115). В старости он возращается к мысли, высказанной в юности в “Истории вчерашнего дня”: логика сновидения – это логика подлинного, а не ложного повествования (как он говорит, в зрелые годы, в заметке “Несколько слов по поводу романа “Война и мир””). В поздних дневниках Толстого немало описаний ретроспективных сновидений и рассуждений об их метафизическом значении [32]. Как кажется, такие сны, а также повторяющееся переживание сна и пробуждения укрепляли его в надежде на то, что в момент смерти он, разом, достигнет подлинного знания о жизни. В окончательной редакции книги жизни время вместо длины приобретет глубину – то пространство за сценой (или “задушевную сторону”), в котором все события, впечатления и мысли человека имеют место единовременно, в обход заложенной в повествовательной форме логики поступательного развития, то есть логики конечности [33].

Вскоре Толстой заметил в своих размышлениях трагическое противоречие: такой нарратив невозможен, поскольку само мышление, со всеми своими категориями, принадлежит этому миру. 17 сентября 1909 года Толстой напоминает себе о пределе, поставленном речи и мысли:

Хотелось бы сказать, что жизнь до рождения, может быть, была такая же, что тот характер, который я вношу в жизнь, есть плод прежних пробуждений, и что такая же будет будущая жизнь, хотелось бы сказать это, но не имею права, потому что я вне времени не могу мыслить. Для истинной же жизни времени нет, она только представляется мне во времени. Одно могу сказать – то, что она есть, и смерть не только не уничтожает, но только больше раскрывает ее. Сказать же, что было до жизни, и будет после смерти, значило бы прием мысли, свойственный только в этой жизни, употреблять для объяснения других, неизвестных мне форм жизни (курсив Толстого; 57: 142).

К тому дню, когда были написаны эти строки, Толстой уже много лет знал об этом парадоксе: человеческое знание ограничено тем, что подлежит представлению; следовательно, истинная жизнь и истинное “я” – жизнь и “я” за пределами времени, пространства и языка – непознаваемы. “Я” недоступно не из-за ограничений, заложенных в природе мышления или повествования, но потому, что истинное “я” – вернее: “не-я”, откровенное в истинном бытии – заключено как раз в том, что неподвластно мысли и невыразимо в языке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю