Текст книги "Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)"
Автор книги: Ирина Муравьева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Ну, выхода нет, будем греться в подъезде, – сказал тогда парень.
У него был звонкий и высокий, почти как у женщины, голос.
В подъезде была батарея и пахло каким-то сгоревшим, несъеденным блюдом. Парень прижал Виолу к батарее, которая сначала приятно согрела ее, а затем обожгла, но не сильно, и разом стянул с ее тела рейтузы и тут же (порвав их, конечно!) – колготки. Потом отодвинул трусы очень белой, как будто в муке, и широкой ладонью. Потом у Виолы пропало дыханье. Пока это длилось, она не дышала, а стала дышать, когда все завершилось. Они всё стояли и грелись, и грелись, пока не вошла ледяная старуха и не засверкала глазами в морщинах.
– Милицию вызову, сволочи, бляди! – сказала старуха, но без выраженья.
Виола опять натянула рейтузы. Опять они той же продрогшей тропинкой дошли до знакомой своей остановки и сели в пропахший морозом автобус. Но парень уже не смотрел на Виолу и выпрыгнул вскоре на Новослободской.
Два раза в неделю она получала письма от матери.
Любимая доченька, –писала ей Адела из далекого города Новосибирска. – Очень по тебе скучаем. Каждый день с папой смотрим на твою фотографию и волнуемся, как ты там. Слава богу, что ты не одна в Москве, а у нас там родственники. Если бы их не было, я бы тебя никуда не отпустила. Так, как ухаживает и следит за тобою мама, никто ни ухаживать, ни беспокоиться о тебе не станет. Запомни это. Ты теперь сама мать и знаешь, что я имею в виду. Ребенок в порядке. На прошлой неделе я стала волноваться, не болит ли у нее левое ушко, потому что Яночка все время терлась этим ушком о перекладину кроватки. Мы с папой позвонили Мирре Антоновне, она все сразу бросила и приехала к нам. Ты же знаешь, как нас уважают и любят в городе. Мирра Антоновна сказала, что у Яночки ушко в порядке, но на всякий случай выписала нам капельки, которые мы сразу же получили в дежурной аптеке и начали капать. Такие серьезные вещи нельзя никогда запускать. Я уж не буду говорить тебе, сколько нам с папой стоил этот приход Мирры Антоновны. Ты знаешь, что мы никогда и ничего не жалели для своих детей и всегда себе во всем отказывали ради вас. Была ли ты в «Детском мире»? Я посылаю тебе список тех вещей, которые жизненно необходимы нашей девочке. Постарайся купить, ничего не пропуская, ты ведь ей мать. Нельзя перекладывать все на мои плечи, а папа мужчина, ему не до этого. Яночке очень нужны хорошего качества белые носочки и белые гольфы. Если бы тебе удалось достать эти вещи производства ГДР, я была бы просто счастлива, но ты ленивая и не пойдешь занимать очередь, как это делала я, когда росла ты. Я себя не жалела. Кроме этого, постарайся купить несколько костюмчиков с начесом и такую же шапочку, но только обязательно с ушками. Про ботиночки я и не говорю: бери всё, что увидишь, ЛЮБОГО РАЗМЕРА. Я всегда покупала и тебе, и Алешеньке обувь и одежду на вырост, и ничего плохого от этого не случилось, как ты сама знаешь. И вот еще что я хотела сказать: теперь появились очень красивые новогодние игрушки на прищепках. Они тоже производятся в Германии. Продаются в наборах. Они стоят дорого, но мы с папой пошлем тебе денег специально для такого набора, не смей их тратить ни на что другое, я тебе запрещаю. И запрещаю посылать их по почте, потому что мы получим не игрушки, а гору стекла. Когда ты приедешь домой, ты привезешь этот набор сама. Посылаем тебе новые фотографии Яночки.
Твои любящие мама, папа, дочка Яна и Алеша.
PS. Когда я думаю, какую дрянь ты там ешь в этих столовых, у меня просто стынет в жилах кровь. Памятью моей умершей мамы прошу тебя не питаться всухомятку и каждый вечер выпивать перед сном стакан кефира или ацидофилина. Не забудь, как я всю жизнь мучилась с твоим желудком.
Деньги были нужны позарез. Костюмы с начесом, французские духи «Клима», необходимые льстивой Аделе для «шикарного подарка» Мирре Антоновне, билеты в театры, от разнообразия которых разбегались глаза, – все это нуждалось в деньгах, а не в скудной стипендии. В конце зимы Виола устроилась на работу ночным сторожем в Институт марксизма-ленинизма. Здание это, построенное вскоре после революции, надо сказать, получилось на редкость некрасивым, хотя его строили очень старательно. Какое-то тусклое мертвое здание, и Ленин, Владимир Ильич, неприятен: сидит, изогнувшись, в напыщенной позе, кулак у скулы, и лицо – как голодное. Виола, однако, не стала раздумывать, а, радостная, приступила к работе. Ночами в Институте марксизма-ленинизма она оставалась одна (ночной сторож!), и в будке на вахте – сотрудник милиции.
И было ей страшно. Массивное здание института, которое днем наполнялось приятно то кашлем сотрудников, то страстным спором, то звяканьем ложечки в чае с лимоном, казалось ей склепом кладбищенским, адом, и запах его был похож на могильный: от книг несло плесенью, воском – от пола. Одиночество, которое она переживала в медленные часы своего дежурства, было таким, что, оглядываясь и пугаясь каждого темного угла, каждого выступа, она добредала до библиотеки, включала в ней свет и гладила голую голову Ленина, которая там помещалась на цоколе. Была голова и холодной, и гладкой, на прикосновение влажных от страха пальцев Виолы не отвечала, но та ее гладила и целовала: пускай будет Ленин – не так все же страшно. Она возвращалась обратно в «дежурку», ложилась на скользкий диван, засыпала. В семь тридцать можно было уходить.
В среду, накануне Восьмого марта, в Институте марксизма-ленинизма произошло короткое замыкание, и Виоле пришлось, вызвав электрика, задержаться на работе. Электрик был молод, собою приятен, слегка полноват, что в глаза не бросалось. Он очень светло улыбнулся Виоле почти что гагаринской бодрой улыбкой и вмиг починил все сгоревшие пробки.
Виола любила разговаривать с незнакомыми людьми, унаследовав эту привычку от Аделы, которая – где бы она ни оказывалась – тут же зарастала случайными знакомыми и собеседниками, как лес зарастает травой и цветами. Поблагодарив полноватого, но умелого электрика от имени Института марксизма-ленинизма, Виола предложила ему вернуться в ту маленькую комнату, откуда она ночами стерегла доверенное ей здание, и выпить с ней вместе горячего чая с печеньем. Электрик по имени Петя (молодые люди успели познакомиться) сказал, что пойдет с удовольствием. Пока Виола хлопотала, протирая стаканы и извиняясь за то, что ложечка у нее всего одна, и нету лимона, и сахара нету, зато «Юбилейного» целая пачка, а в Новосибирске его не достать, но мама печет пироги – даже лучше; пока она все это пролепетала, внимательный Петя осторожно осмотрел ее ладную фигурку, спросил, где ее институт и что за ребенок висит там на карточке (маленькая фотография ребенка Яны была кнопкой приколота над скользким диваном). Потом он вздохнул всей большой и широкой, однако же несколько женственной грудью и обнял ее. И Виола притихла. Петя в отличие от остальных людей, обнимавших ее со всею своей молодою внезапностью, совсем не был жарок. Огня или пламени (о нетерпенье уж не говорим), какого-то зуда там, дрожи – короче, того, что исходит из тела мужчины, который внезапно тебя обнимает, как будто вот сразу укусит, проглотит, а ты, может быть, еще и не готова, – нисколько в объятии Петином не было. А было тепло, и покой, и приятность. Как будто ты в озере плаваешь летом. Какие в озерах акулы, скажите? Никто тебе пятку в воде не откусит, русалочки спят, водяные дряхлеют. Плыви себе дальше и не опасайся. Почувствовав именно это, Виола стояла, прижавшись к приятному Пете, и даже забыла про все оперетты.
– Ты вечером, это… дежуришь, короче? – спросил ее Петя.
– Конечно, дежурю, – сказала ему молодая Виола.
Вечером принарядившаяся Виола, красиво разложив на тарелочке остатки «Юбилейного» печенья, нетерпеливо посматривала в окно, где шел, невзирая на праздник всех женщин, досадно назойливый, остренький снег. Петя постучался ровно в десять, протиснулся в дверь с веткой пухлой мимозы, а также коробкой конфет шоколадных и снова блеснул своей чудной улыбкой.
– Я раньше не мог: сын немного болеет.
– А сколько ему? – удивилась Виола.
– Четыре, – ответил ей искренний Петя.
– А что же жена?
– Она в среду дежурит.
– Как? Тоже дежурит? – спросила Виола.
– Она медсестра. На приемке дежурит.
– Зачем ты пришел? – рассердилась Виола и даже немного раздвинула ноздри. – Жена, сын болеет… Чего ты явился?
– А мне с тобой как-то, вот знаешь, приятно, – ответил ей Петя, немного подумав.
– Тогда раздевайся, попьем с тобой чаю, – сказала Виола, жалея, что нету в руках ее веера или перчатки.
– Конфеты вот… – Петя сказал торопливо.
Окрыли коробку. Конфеты лежали на месте, но были как будто немного припудрены. (Ходили, видать, по рукам очень долго: дарить их дарили, а кушать жалели.)
И Петя опять ее обнял. Как раньше.
Нельзя сказать, что это была такая совсем уже сладкая жизнь. Встречались в дежурке по средам. Жена уже знала (соседка сказала), что Петя куда-то по средам уходит. Пришлось ей сказать: на объект по наладке. «Наладке – чего? Не поймешь». – «По наладке». – «А я говорю: по наладке – чего? А может, ты бабу завел?» – «Нет, не бабу. Сказал: по наладке». – «Смотри, Петушок, вот возьму и проверю!» – «Давай проверяй! Говорю: по наладке».
Вот так вот и жили – все время на нервах. К тому же аборты. Нечасто, но были. И все без наркоза. В районных больницах ведь, если не сунешь, никто на тебя и не смотрит. Всегда так.
Несмотря на свои беспокойные и грустные временами обстоятельства, Виола и Петя очень друг к другу привязались и никак не думали, что им придется расстаться. Расстаться пришлось, да с какой еще кровью!
В самом начале июня, когда у Виолы шли экзамены, в столицу примчалась Адела. Ребенок Яна, о встрече с которой бедная Виола мечтала по ночам, осталась в Новосибирске с дедушкой Маратом Моисеичем и нянькой, испытанной лично Аделой, старухой весьма чистоплотной и ловкой.
На вокзале Адела сперва судорожно обхватила робкую дочь свою и быстро ощупала ей позвонки, и шею, и локти, как будто пытаясь сама убедиться, что дочь вся цела и нигде не поломана. Потом она несколько раз повертела ее голову то влево, то вправо, крепко держа при этом дочернее лицо за подбородок и старясь не обращать внимания на оттопыренную нижнюю губу Бени Скурковича.
– Скелет! – задохнувшись, сказала Адела. – Где брат мой? Он что, не приехал?
– Нет, дядя в машине, он ждет нас, – ответила ей, испугавшись, Виола. – Ведь ты же сказала, что ты без вещей!
– А я без вещей. Не нужны мне здесь вещи. Но мог бы и бросить машину на время. Я все же сестра ему. Столько не виделись!
Но брат уже шел им навстречу. Огромная, пестро одетая Адела крепко обняла его своими мягкими и сильными руками.
– И ты похудел, дорогой. Что у вас здесь с продуктами? У нас ничего не достать, я за все переплачиваю. Сейчас мы все вместе поедем на рынок, все нужно купить. Я зачем к вам приехала? Кормить вас приехала, больно смотреть ведь!
Скупив половину Центрального рынка, понюхав говядину, кровоточащую от свежести на цинковых поддонах, попробовав творог у каждой старухи, пожевав и тут же выплюнув немного кинзы и немного петрушки, Адела в сопровождении дочери и брата приехала наконец в знакомую квартиру на улице Лобачевского, сменила свое красивое шелковое платье на необъятный халат, из разрезанных до локтя широких рукавов которого, как птицы – с природною их грациозностью, – все время взлетали и падали руки, и тут же, не медля, взялась за готовку. Виола, отвыкшая от матери за девять месяцев в столице, теперь, когда мать та каждую секунду дергала ее криком: «Дай соль мне!», «Дай перец!», чувствовала себя так, как чувствуют заключенные, которых выпустили по амнистии, но они снова нарушили закон и возвращаются обратно в тюрьму. Она изо всех сил пыталась угодить и не навлечь на себя материнскую ярость, но голова у нее разболелась, руки дрожали, и ноги безвольно подкашивались. После обеда Адела вдруг посмотрела на карточку умершей своей золовки, которая висела над столом.
– Да что мы сидим здесь? Я что, к вам обедать приехала?
…Перед входом на Ваганьковское кладбище стояли нищие, бродили с поджатыми хвостами собаки. Закат золотил их чудесные морды.
– Цветочков, а, девочки? Смотри, какие незабудочки! Их в землю воткнешь, они до-о-олго стоят!
Старухи, сидя на опрокинутых ведрах перед разостланными на земле газетами с пучками неярких и кротких цветочков, тянули к прохожим костлявые руки. Купили, прошли мимо церкви. Виола искоса взглянула на лицо своей матери и поразилась тому сосредоточенно-страдальческому выражению, которое остановилось на нем. С трудом протиснувшись в недавно посеребренную особой кладбищенской краской калитку, Адела всплеснула руками и горько заплакала:
– Ведь сколько я здесь не была! Лет двенадцать!
Она опустилась на корточки и принялась своими блестящими белизной пальцами с неизменно красивым и свежим красным лаком на ногтях пристраивать в землю цветочки.
– Ты спишь, моя милая! – певучим и ласковым голосом заговорила Адела. – Моя золотая! А я к тебе, Томочка, издалека. Пришла вот тебя навестить, моя милая! Живу хорошо, ращу внучечку, Томочка. Тебя не хватает! Ведь как мы дружили…
Она всхлипнула и закусила губу. Виола тоже всхлипнула при виде материнских переживаний. Адела подняла заплаканное лицо.
– Виола, когда я умру, ты придешь на могилку? Приди, моя доченька! Что ты примолкла?
Виола села на землю рядом с матерью и неожиданно для себя расплакалась, уткнувшись в ее пахнущее духами мягкое плечо. Адела притиснула ее к себе и выпачканными в земле руками пригладила ей волосы.
– Никого у тебя нет на свете ближе меня! Запомни, Виола. Кому ты нужна, кроме матери, глупая?
Нежный и задумчивый летний вечер опустился на столицу, когда они наконец вернулись обратно на улицу Лобачевского.
– Тебе на работу сегодня? – спросила Адела.
Виола кивнула.
– Иди, моя доченька.
Виола поспешила на работу в Институт марксизма-ленинизма, где, облокотившись на памятник Ленину, стоял, поджидая ее, верный Петя.
– Соскучился я по тебе. Еле вытерпел. С женой поругался опять. Ты поела?
В дежурке они, обнимая друг друга, легли, как всегда, на диван.
– А может быть, нам пожениться, Виолка? – спросил ее Петя. – Мамаша приехала, может, ей скажем?
– Ты что, сына бросишь? – спросила Виола. – А жить мы где будем?
Любовь облагораживала их души, и часто именно после любви Виола и Петя задумчиво пели, прижавшись друг к другу на узком диване. Этот вечер не был исключением. Виола в одном только черном лифчике и короткой юбочке, обхваченная любящим Петей за талию, как раз выводила начало:
То-о-о не ве-е-тер ве-е-етку кло-о-онит,
Не дубра-а-а-вушка-а-а шумит…
И Петя ее подхватил:
То мое, мое сердечко сто-о-онет…
Их добрые и чистые голоса сливались с таким же согласием, как только недавно сливались тела, и песня стремилась к тому же единству, к тому же щемящему свету, который всегда озаряет высокую дружбу и нежную страсть, от чего возникают на свете и люди, и звери, и птицы. Но им помешали.
Дверь в дежурку распахнулась, и на пороге выросла Адела. Она была такой, что даже Виола, много раз видевшая мать разгневанной, зажмурилась и в своем лифчике жалком нырнула за Петину спину.
– А ну, вылезай! – приказала Адела. – А вы убирайтесь отсюда!
Но к Пете она обращалась на «вы», и даже в минуту сильнейшего гнева была королевой и роль свою знала.
– Всегда и во всем: проститутка и мразь! – спокойно сказала Адела. – У вас, молодой человек, есть семья, зачем вам-то дело иметь с проституткой?
– Да как же вы можете? Дочка ведь ваша, – спросил оглоушенный Петя.
– Позор! Позор она мне! Стыд и срам, а не дочка! – отрезала сразу Адела. – Позор! Одевайся, мерзавка! Пойдемте-ка выйдем.
И вышла, забрав с собой Петю.
– Молодой человек! – звучным, переливающимся шепотом спросила Адела. – Вы часто сюда приходили?
– Не стану я вам отвечать! – перебил ее Петя
– Да я ведь добра вам желаю, – сказала Адела. – Вы сами подумайте: зачем же мне, матери, позорить при вас свою дочь? Незамужнюю? К тому же с ребенком? Мне лучше вас сразу заставить жениться! Ну, разве не так? А ведь я вас спасаю!
– Зачем?
– А-а-а… Зачем… Слава богу, услышал! Затем, что мне вашу мать жалко, а больше мне незачем! У вас ведь есть мама?
– Ну, есть.
– Вот ее мне и жалко! Чтоб сын, да какой – вы ведь добрый, хороший! – женился на этой мерзавке! И я вас спасаю. Я прежде всего человек. И совесть моя мне дороже, чем дочка! И я говорю вам от чистого сердца: бегите, бегите, бегите отсюда!
– А что, у вас есть доказательства, что ли? – спросил растерявшийся Петя.
– Конечно, – сказала Адела и вдруг погрустнела. – А без доказательств я разве бы стала? Она вам хотя бы хоть раз объяснила, какая причина была ей уехать? Подумайте сами: ребенок ведь – крошка! Нуждается в матери. Мать уезжает, бросает ребенка на долгое время… Какая-такая учеба, скажите, дороже, чем дочь, а? Какая учеба? Чему здесь такому учиться, в столице, когда у нас там – просто светоч всех знаний? Ну? Что вы молчите?
– Откуда я знаю? – спросил мрачно Петя.
– А я вам скажу. – И понизила голос. – Последней собаке и той было ясно, что дочка моя – проститутка. Она к нам мужчин табунами водила! Мы с мужем – известные люди, артисты, а выйти из дому буквально стеснялись! На нас на бульваре все пальцами тыкали!
– И что? – Петя сжался, смотрел исподлобья.
– Как что? И тогда я сказала: «Послушай, Виола! Садись в этот поезд и – всё. Пожалей хоть ребенка! Ведь ей – идти в школу, ведь ей – идти в садик… Ее заклюют! Пожалей хоть ребенка! В Москве ты начнешь все с нуля. Ради бога!» Она-то, конечно, была очень рада. Ей этот ребенок… Да ей – что ребенок, что кошка, что мышка! Вильнула хвостом и умчалась. Кукушка! Бегите отсюда и не возвращайтесь!
Перед Петей стояла не просто женщина – уже пожилая, прекрасного вида, хотя, может быть, все же слишком большая, – стояла богиня из греческих мифов, и ноздри ее раздувались от гнева. Она не лгала, она предупреждала. И Петя услышал. Он робко взглянул ей в глаза. Адела ответила гроздьями молний.
– Я вас заклинаю, как сына: бегите!
И он убежал. Нет, ушел, оглядываясь и замедляя шаги, потому что сердце его стало как-то слишком сильно стучать внутри большого и неповоротливого тела, как будто просило вернуться обратно, в ту грустную песню, которую пели они на диване со лгуньей Виолой, и там тоже было о чьем-то сердечке, и это сердечко стонало, стонало…
Адела вернулась в дежурку. Простодушная Виола в том же самом черном лифчике и короткой юбочке лежала, сжавшись в комочек, лицом к стене.
– Вставай и взгляни мне в глаза! – приказала Адела
Виола послушно села и заплаканными, распухшими глазами посмотрела на мать. Адела дала ей пощечину.
– Мечтала, я вижу, в столице остаться? И замуж здесь выйти? И Яну забрать? О нас ты подумала? Вот что, Виола: запомни навеки! Такого не будет! Никто тебе Яну сюда не отдаст! Под все поезда костьми лягу! Запомни!
Оставшиеся экзамены Виола сдала и в начале июля вернулась обратно домой вместе с матерью. С приходом сентября свое обучение в аспирантуре она и продолжила в Новосибирске.
Прошло еще года четыре. Марат Моисеич ушел на пенсию и посвятил всего себя воспитанию внучки. Яночка ходила в детский садик, и дед ее – самый красивый на свете – на всех детских елках был Дедом Морозом. Виола закончила аспирантуру, работала, но получала копейки, хотя и была молодым кандидатом.
А вот на Аделу дивился весь город. Их с мужем всегда и везде узнавали: артисты ведь так популярны в народе. За все эти годы ни разу – ни разу! – она не покинула дома без грима, перчаток и лаковой сумки. Толстела, теряла румянец и кудри, глаза опухали, и ноги, и руки, но был маникюр на ногтях, и прическа, и шуба, и платье, и пудра с помадой. Теперь все дивились тому повороту, который судьба предложила Аделе, известной и памятной людям по сцене. Адела сидела на кассе в огромном, недавно открывшемся универсаме. Да, так и сидела. Нехитрое дело: подставят тебе табурет – и работай. Адела работала. В лаке и кольцах, помаде и пудре, с медовой улыбкой. Причиной такому неожиданному и несколько унизительному даже превращению было отвратительное снабжение города Новосибирска. Пустые прилавки. Достать-то по-прежнему ей доставали, но не было денег за все переплачивать. А Яне нужны были творог, бананы, хорошее масло и свежие сливки. И мясо, и курица с рыбой в придачу, и разные овощи, и мандарины. Ребенок рождается, чтобы кормили, а не для того, чтоб ребенку зачахнуть.
– Послушай, Адела! Но нас же все знают! – И муж покрывался испариной. – Как же… Как это ты сядешь на кассу, Адела?
– Тебе показать, как я сяду?
Смеялась. И даже белье обнажила однажды, задрав сзади платье.
…Холодно было в Новосибирске, темно было, холодно. Марат и Алеша, уже второкурсник, встречали Аделу с работы. Она выплывала в мешках и пакетах, лицо было мрачным. Пакеты трещали. Не глядя на них, отдавала покупки. Домой шли – молчали. Адела снимала холодную шубу и хлопала дверью большой своей спальни. Ложилась и громко рыдала в подушку. Тогда к ней входила кудрявая внучка и гладила бабушку детским мизинцем. Потом они рядышком и засыпали.
Яночка заканчивала первый класс, когда ее мама Виола познакомилась с Андреем Анатольевичем. Он был очень жилист и очень подвижен. Похож на лису – если в профиль, на волка – когда опускал уши вытертой шапки. Работал врачом в поликлинике. Детство провел под Норильском и там же родился. Дитя заключенных, веселого мало. Родители Андрея Анатольевича проходили по политической статье и в лагере выжили чудом. И чудом у них появился ребенок. Но оттого, что звезда, осветившая этого неуверенно закричавшего, окровавленного еще ребенка, которого только что извлекли из материнского живота, была самой яркой, и самой мохнатой, и самой упорной на небе звездою, Андрей Анатольевич стал очень сильным. Похоронив родителей в зоне вечной мерзлоты, он перебрался в Новосибирск, поступил в медицинский институт, окончил с отличием, стал офтальмологом. Женился весьма неудачно, развелся. И тут в его жизни возникла Виола. Андрей Анатольевич почувствовал то, о чем поется в песне. Все стало вокруг голубым и зеленым, и радость его не нуждалась в причинах. Причина была, но одна и все время: Виола и взгляд ее, скорбно-лукавый.
Они поженились. Адела смолчала. Все ее опасения и редкая даже для женщины проницательность выплеснулись в одной строчке из короткого письма брату: «У нас теперь в доме живет уголовник». Трудно сказать, что имела в виду Адела, выбрав именно это слово для определения непростого характера Андрея Анатольевича. Он ничего не украл из ее прекрасной квартиры и ни на кого из находящихся в ней ни разу не покусился. Но что-то в немного раздвоенном носе и в той напряженной сдержанности, которая отличала все его поведение, включая даже то, как он спускал воду в уборной, не просто настораживало Аделу, а сразу вело ее к горькому выводу: они были – люди закона, а он – уголовник. Скандалов, однако, совсем не случалось. И молодожен, и хозяйка квартиры терпели друг друга, как хищные звери, случайно попавшие в общую клетку. И только тогда, когда Андрей Анатольевич, желая избежать произвольного вторжения в их с Виолой комнату то девочки Яны, то парня Алеши, а то (что бывало нередко) Аделы, вмонтировал в дверь помещенья замок, Адела сказала, чтоб оба съезжали. И он, и Виола. Но только без Яны. У Яны здесь дом, и у Яны здесь школа. (А школа и правда была очень близко.)
Андрей Анатольевич добился крохотной комнаты в медицинском общежитии, и они съехали. Медицинское общежитие было на другом конце города, транспорт работал плохо, Виола опять оказалась разлученной с дочерью, и даже телефон в общежитии был всего один на целый этаж: с ребенком не поговоришь.
У Андрея Анатольевича были жесткие пальцы, и слава богу, что он работал офтальмологом, а не дантистом: мог рот разодрать – столь жестки были пальцы. Сначала у Виолы случалась тоска всякий раз, когда Андрей Анатольевич овладевал ею – никакое другое слово не подходило к его любви так точно и сильно, как это, – но вскоре тоска заменилась отчаяньем. То время романа, когда неулыбчивый доктор с раздвоенным носом и страстью в глазах дарил ей цветы и заглядывал в ее опущенное и бледное лицо с надеждой любви и смущенной покорностью, – то время прошло. Теперь у нее был муж, и муж чувствовал себя хозяином не только всего ее тела, но также души, а душа ускользала. Это ускользание Виолиной души, соединенное с ледяным холодом ее тела, вызывало страдание в Андрее Анатольевиче. Он не был ни добрым, ни злым человеком. Он был – дитя ссыльных, отверженных, чудом рожденный внутри мерзлоты, вечной ночи, зачатый рабами на жестком матрасе; и он, выбрав в жены Виолу, хотел бы глотнуть хоть немного тепла, но вышло напротив: Виола глотнула его этой жесткой и яростной воли.
А тут началась перестройка. И даже в холодном, недавно отстроенном Новосибирске подули какие-то странные ветры. Алеша однажды сказал за обедом, что он уезжает в Израиль. Адела схватилась за сердце и начала раскачиваться из стороны в сторону, не произнося при этом ни одного слова: так вдруг пересохло все горло. Марат Моисеевич, много лет пробывший парторгом в Театре музыкальной комедии, тоже как будто онемел. Алеша был баловнем, нежно любимым, ему позволялось шутить на все темы.
– Алеша, ты шутишь, – сказал Марат Вольпин. – Дурацкая шутка.
– Марат, он не шутит, – вдруг хрипло сказала Адела. – Он хочет уехать в Израиль.
– Дорогие мои родители! – развязным и одновременно испуганным голосом заговорил белокурый сын, услада их глаз и отрада их сердца. – Вы же не хотите, чтобы я погиб здесь? А это ведь может случиться. Я через год окончу институт и выйду маленьким, сереньким, рядовым советским инженером. И буду всю жизнь получать маленькую и серенькую советскую зарплату. И жить с вами вместе вот в этой квартире, поскольку откуда возьмется другая? И если я женюсь, то мне придется привести сюда свою жену, и они с мамой будут толкаться в одной кухне и ненавидеть друг друга. И я никогда ничего не увижу, кроме, в самом лучшем случае, какого-нибудь болгарского курорта. И у меня будут такие же друзья и сослуживцы. Хотите вы этого?
– Все так живут… – начал было Марат Моисеевич, но сын не дал ему продолжить.
– Я, папа, к тому же еврей. Ты об этом забыл?
– Я тоже еврейка, – сказала Адела. – И я прожила так огромную жизнь. И что? Ничего не случилось.
– А разве не ты рассказывала мне о том, как приехала в Москву поступать в консерваторию и врезала в морду какой-то засранке, которая обозвала тебя жидовкой? А если меняобзовут, я убью.
И сын тяжело покраснел. Адела смотрела на него и чувствовала такой глубокий страх, которого не чувствовала ни разу в жизни. А было ведь всякое. Но вот такого – чтобы она совсем не знала, как ответить собственному ребенку и чем возразить ему, как оборвать, когда всё, всё уже бесполезно и поезд ушел, – такого пожалуй что не было.
Потом пошли спать. А в полночь Адела в огромном халате, в разрезах которого мощные ноги белели, как будто стволы в синеватых сучках и наростах, и руки белели, а лоб был прорезан морщиной, как бритвой, вдруг встала с кровати и медленно, странно пошла по своей необъятной квартире. Она шла почти что на ощупь, вытянув вперед растопыренные пальцы в кольцах, которые перестала снимать даже на ночь, поскольку они въелись в мякоть, и, миновав тускло поблескивающую сервизами и вазами столовую, вошла к детке Яночке. Любимая и ненаглядная детка в своей заграничной пижамке спала. Ее спящее лицо повторяло лицо самой Аделы, каким оно было на тех старых фото, которые тихо лежали в альбоме. И родинка в левом углу подбородка, и сизый, как перья у птицы, затылок.
Адела тяжело, с медленным сдавленным стоном опустилась на колени перед кроватью и большую горячую ладонь свою положила на детские глаза. Под ее ладонью затрепетали ресницы, защекотали ладонь ее, как пойманные бабочки или стрекозы; она накрывала сильнее, давила, как будто хотела бы их успокоить и остановить их слепое движенье. Со стороны можно было подумать, что ребенок только что умер и женщина, со стоном закрывающая ему глаза, понимает, что и ее жизнь кончена.
Она поднялась, посмотрела. Что-то странное проступило в ее чертах: лицо ее вдруг начало опускаться, закатываться, подобно тому, как закатывается солнце, и тот же яростный блеск, с которым солнце, закатываясь, вдруг вспыхивает на самую последнюю секунду, желая, чтоб все на него посмотрели, вдруг вспыхнул на этом лице.
Они уезжали втроем: Алеша, Марат и Адела. Знакомые по театру и просто знакомые, с которыми Адела, как это могло показаться со стороны, делилась своими переживаниями, сочувствовали чете Вольпиных, вынужденных расстаться не только с Родиной, но также со внучкой и дочерью.
– Почему бы вашему сыну одному не уехать? – удивлялись они, пожимая плечами. – Почему вы его сопровождаете?
Что должна была она отвечать людям, которые искренно не понимали, почему она не может расстаться с Алешей? Можно ли объяснить слепому от рождения, что значит цвет моря, к примеру? Нельзя объяснить, не пытайтесь.
Весь ужас от предстоящей разлуки с Яной, который Адела носила в себе с того самого дня, когда она поняла, что Алешу уже не удержать, а жить без Алеши она не могла так же, как не могла жить и без Яны; но Яна оставалась, по крайней мере, с матерью, хотя никудышней, а Алеша, скажи она ему, что они с отцом никуда не поедут, уехал бы сразу один, – весь ужас ее постепенно переплавился в дикую ненависть к Андрею Анатольевичу. Он не собирался уезжать в Израиль, а не случись в их жизни Андрея Анатольевича, никто не стал бы и спрашивать Виолу о ее желаниях: собрались бы все и поехали.
Закрывши глаза, Адела рисовала себе отрадные картины: вот этот невысокий, широкоплечий и жилистый человек с его раздвоенным носом (что есть признак лживости!) выходит с передней площадки автобуса. Кто-то толкает его, и, поскользнувшись, Андрей Анатольевич оказывается прямо под колесами. Под крики собравшихся «Скорая помощь» увозит с собой его труп.
Или, например, Андрей Анатольевич возвращается вечером к себе в медицинское общежитие. Его догоняют какие-то парни и требуют денег. Он в этих деньгах им отказывает. Тогда от обиды один из парней его ударяет ножом прямо в сердце. Они убегают. Он, мертвый, лежит. Раздвоенный нос покрывается снегом…
Фантазии так и оставались фантазиями, при том что Андрей Анатольич был жив и здоров. Он был недоступен Аделе, он был неподвластен до тех пор, пока одна дьявольская мысль не пришла ей в голову. Виола была прописана в родительской квартире, и само собой разумелось, что после их отъезда они с Андреем Анатольевичем и девочкой Яной будут жить тут. Квартира, однако же, стоила денег. Ведь если, к примеру, Виолу бы выписать, то можно квартиру продать, а все деньги потратить. Не ехать же голыми в эту пустыню! Вон, умные люди везут на всю жизнь: сервизы, серванты, ковры, пылесосы, электроприборы, одежду и обувь… А им отправляться с одним чемоданом?




























