412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Жизнеописание грешницы Аделы (сборник) » Текст книги (страница 5)
Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:49

Текст книги "Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

– Послушай, ты замужем или свободна?

– Свободна, – ответила кротко Виола.

– Придешь ко мне в гости?

– Когда? Прямо щас? – удивилась Виола

– Зачем «прямо щас»? А давай послезавтра! Придешь послезавтра?

– Приду послезавтра, – сказала Виола.

Мать ни о чем не подозревала. Ночью Виола встала с кровати и выскользнула из комнаты (Адела устроила гнездышко дочки по-своему: везде были куклы, и мишки, и зайцы) – она выскользнула и прокралась в ванную, где тоже стояли в красивом порядке шампунь «Бадузан», духи заграничные «Пани Валевска», духи «Красный мак» и латвийские «Дзинтарс». Закрывшись на ключ и стащивши рубашку, глазами, похожими на полумесяцы, она начала изучать свое тело. Все девушки ее курса давно уже были не девушки, у многих из них обручальные кольца почти закрывали фалангу на пальце. Они были женщины и говорили такие слова, как «мой муж», «мой мужик», «вчера прихожу, мать заснула, мой пьяный, Дениска один, без присмотра, обосран…»

У них была острая странная жизнь с ее очень острыми тайнами: какие-то были «задержки» все время, часами сидели они в кипятке и грызли, как белки орех, аскорбинку, мужей ревновали, а сами – туда же, короче: у них была жизнь,и в этом все дело.

Адела в сетке на коротких волосах спала рядом с вечно неверным Маратом и даже представить себе не могла, что дочка Виола, немного в ладошку набрав «Бадузану», растерла его по дрожащему тельцу, потом извлекла из чехольчика бритву – отцовскую, трогать нельзя! – и побрила подмышки, живот, волосатые ножки, хотя это было совсем и ненужным: немногие брили их в Новосибирске.

Пришло послезавтра. Виола не была уверена: вспомнит ли о ней физкультурник, а если не вспомнит, куда же идти? Она знала дом, но не знала квартиры. Но физкультурник сам подошел в конце занятий, сверкнул ярко-рыжим зрачком запорожским, спросил деловито:

– Готова? Пошли-ка.

Бог пожалел дрожащую мелкою дрожью Виолу – ни мать, ни отец, ни брат младший Алеша не встретились ей на пути. Они вошли в очень тесную квартиру, где прямо в прихожей висела картина, на которой заснеженные ели уходили в подсвеченное закатом небо и лоси (один был постарше, другой помоложе) брели во глубь леса, и все называлось не то «Зимний лес», не то «Лоси в лесу». Они вошли, и аккуратный физкультурник сразу попросил Виолу снять ее белые ботинки на натуральном меху, ради которых летом гостившая у брата в Москве Адела две ночи стояла у «Детского мира» и спать не ложилась, пока не достала вот эти ботинки, в которых Виола, забыв стыд и совесть, пришла к физкультурнику.

– А то наследишь, – сказал он. – Проходи.

Комната была всего одна, и в ней стояла очень высокая кровать, вся выложенная большими и малыми белыми подушками, вся в тюле, точь-в точь будто свадебный торт, который, давясь и кромсая, съедают, хотя есть уже неохота, наелись, – стояла такая кровать, стол и горка со множеством разных хрустальных изделий.

– Мать любит посуду, – сказал физкультурник.

– Ты что, на ней спишь? – прошептала Виола.

– Нет, мать на ней спит. Я на кухне.

Он ловко подцепил обеими руками верхний слой богатого белого убранства и снял его так же, как пену снимают, когда молоко закипает в кастрюле. Под пышной белизной оказалась простенькая, ситцевая, в мелкий цветочек, простыня и две подушки в простых незапоминающихся наволочках. Физкультурник быстро посмотрел на Виолу, провел языком по красивым усам и сдернул к чертям простыню. Остался холодный обглоданной остов былой красоты и услады для зренья.

– Сейчас, обожди, – приказал физкультурник.

Ушел в коридор, там шуршал, что-то двигал и наконец вернулся с байковым, истончившимся от старости одеялом, в которое сам был, наверное, завернут, когда был младенцем, безусым и голым.

– Вот так будет лучше, – сказал физкультурник.

Потом подошел очень близко к Виоле.

– Не бойся, – сказал он и быстро снял брюки.

Виола сжала руки на груди и зажмурилась, боясь видеть то, что открылось глазам.

– Ты целочка глупая, – забормотал физкультурник, обнимая ее и щекоча золотыми усами ее зажмуренные веки. – Ты дурочка глупая… ах ты, дурашка…

Он оторвал ее от пола и кинул на кровать, на это чужим, кислым дымом чуть пахнущее одеяльце.

– Не надо… – тихонько сказала Виола

Он ласково скрипнул зубами и крепко поцеловал ее в открывшиеся десны.

– Ты только не бойся-я-я…

И тут же дикая боль, от которой Виола забилась в его руках и застонала, пропорола ее насквозь. Она попыталась высвободиться, сползти с этой ситцевой, скромной кровати, но он не пустил, и с остановившимися от страха, серебристыми глазами, которые быстро меняли свой цвет – вся их серебристость окрасилась черным, – она подчинилась тому, что он делал, и даже испуганно чмокнула воздух, как будто ответила на поцелуи.

Пока она одевалась, не попадая пуговицами в петли, путая левую ногу с правой, он возился в ванной с окровавленным одеяльцем и что-то слегка напевал.

«Я гляжу ей вслед, – распознала Виола, – ничего в ней нет, а я все гляжу-у-у, глаз не отвожу-у-у…»

Через пять минут он вернулся. Она стояла одетая, но без ботинок, которые остались в коридоре. Он опять подошел близко-близко.

– А больше не хочешь? – спросил он, проведя языком по усам.

Она обреченно молчала.

– Ну ладно, иди. – Физкультурник махнул рукой. – Дорогу-то знаешь?

Дома никого не было. Часы торопливо пробили шесть, когда она появилась на пороге и сразу же принялась разуваться: Адела не переносила грязи.

«Теперь мы поженимся, – сладко замирая, подумала Виола. – Я с мамой его познакомлюсь…»

На следующий день они столкнулись в раздевалке, но он прошел мимо, как будто не заметил ее. Она долго рыдала в уборной, закрывшись в кабинке и зажимая рот шарфом, чтобы никто не услышал, потом медленно побрела домой. Назавтра повторилось то же самое. Если бы не привычка к боли и страху и не постоянная готовность к унижению, Виола могла бы наделать отчаянных глупостей, могла подойти и спросить, что случилось… Она не спросила и не подошла. Но через месяц, когда у нее у самой наступила та самая «задержка», с которой старшие и опытные подруги немедленно садились в кипяток и ели одну за другой аскорбинки, она, закусивши губу – как делал отец ее, Беня Скуркович, зачавший Виолу в горах Буковины, – пошла на прием к гинекологу.

Гинеколог оказался мужчиной с большими и очень волосатыми руками, который, как только они погрузились в покорное тело несчастной Виолы, вдруг начал сердито ворочать глазами. Потом сказал:

– Замужем? Нет? Оставляешь?

– Что я оставляю? – спросила Виола.

– Не «что», а «кого»! – оборвал гинеколог. – Ребенка рожать собираешься или…

– Да, я собираюсь, – сказала Виола.

– Тогда – на учет, – приказал гинеколог.

Она возвращалась домой, как на смерть. Она шла на смерть, и вокруг это знали, поэтому солнце ее обходило и быстро ложилось на спину трамвая, на мерзлое дерево, на голубятню, но не на Виолу с ребенком во чреве. Ее обходили животные, люди, при виде ее гасли синие окна (нигде ни одной ни руки, ни улыбки!); она шла по городу так, словно уголь насквозь прожигал ей ступни, а в затылок смотрел кто-то тот, кто ее ненавидел.

Семья Вольпиных как раз усаживалась за стол, собираясь обедать.

– Ты руки помыла? – спросила Адела.

Виола пошла в ванную и вымыла руки.

– Помыла? Садись. Я тебе наливаю, – сказала Адела.

От половника, погрузившегося в огненный борщ и вынырнувшего из него ярко-красным, со свисающими по бокам розовыми полосками капусты, валил мощный пар, как от локомотива.

«Сейчас я скажу им, сейчас я скажу…»

– Ты что там бубнишь? – протянула Адела и сахарно расхохоталась Алеше: – Ты видел? Бубнит себе: «бу-бу, бубу, бу-бу-бу, бубу»!

И очень похоже ее показала. Марат Моисеич нахмурился:

– Виола, ты что, не дай бог, заболела?

«Сейчас я скажу… я скажу им, сейчас я…»

– Мне что, покормить тебя, как в детском садике? – немного темнея, спросила Адела.

– А я жду ребенка, – сказала Виола.

– Какого ребенка? – спросила Адела и стала вдруг черной.

Марат Моисеевич выронил ложку.

Виола закрыла лицо руками и разрыдалась.

– Нет, ты подожди тут рыдать! – захрипела Адела. – Какого ребенка ты ждешь? От кого?

Виола попыталась было встать со стула, но каменная материнская рука, больно упавшая на плечо, остановила ее.

– Адела, спокойно, – сказал граф Данило.

– Марат, помолчи! – закричала Адела. – Так я повторяю: какого ребенка?

От слез ее дочь не могла говорить.

– Смотри мне в глаза, – закричала Адела. – Ты с кем там связалась? А, шлюха? А, сволочь?

На лицо Виолы посыпались пощечины. Их скорость была такова, что даже Марат Моисеевич ахнул.

– Адела, не смей! Ты ее изуродуешь!

Адела задохнулась и тяжело упала на стул.

– Да будь же ты проклята, сука!

И вновь поднялась: великанша. И руку, атласную, белую руку с мучнистой, дрожащей и дряблой подмышкой, воздела наверх высоко, как священник:

– Навеки будь проклята! Чтобы ты сдохла!

Прошло семь месяцев. За это время Адела не сказала ни одного слова ни дочери своей Виоле, ни мужу Марату, как будто и он был виновен в ребенке. Алешу любила по-прежнему, страстно. Когда живот одинокой Виолы начал вылезать из-под любой одежды, а щеки ее пожелтели и больше нельзя было скрыть этот ужас, Адела легла на кровать, поставила на грудь телефон и за один вечер переговорила со всеми знакомыми в Новосибирске. На следующий день позвонила в Москву и тоже там все объяснила.

– Она у меня так воспитана, – пела Адела, – ну, вы же прекрасно все знаете! Она же ребенок, наивный ребенок! А он приходил, предложение сделал, кольцо подарил… Он нас всех оболванил! Готовились к свадьбе… Ах, я говорила! Поверьте: я все, как могла, объяснила! Нельзя, говорю я, нельзя, чтоб до свадьбы… Ну, вы понимаете… В наше-то время… Да я бы домой не посмела явиться с таким вот позором! Да что вы! Меня бы… Да мама меня задушила бы просто! Своими руками меня задушила! Я ей говорю: ведь позор на весь город! Ведь ты опозорила нас! Мы актеры, на нас ведь равняются, нас уважают! Но вот вы поймите: решила, и всё тут! Нет, буду рожать! А сама ведь ребенок… Ну, я понимаю: ну, шлюхи приносят детей в подолах, но моя-то? Ребенок!

На восьмом месяце у Виолы возникла та же самая угроза «непреднамеренного прерывания беременности», с которой когда-то попала в больницу ее разъяренная мама Адела.

Виола лежала в палате на десять человек, за окном стояла жара, нечастая в городе Новосибирске, и ноги Виолы – короткие, покрытые светло-черными волосками, маленькие и ловкие ноги – были задраны высоко вверх, поскольку считалось, что в этой позиции младенцу непросто пробраться наружу. Вставать разрешалось один раз в день, чтобы пройтись по длинному коридору, где вдоль стен лежали те, которым не хватило места в палате, но тихо пройтись, осторожно, держась за живот с заключенным в нем плодом.

За полтора месяца Адела не навестила свою дочь ни разу, но папа Марат Моисеич со скорбно опущенным ртом приходил и молча, не глядя на ноги Виолы, которые очень бросались в глаза, с тоской и печалию ставил на столик бульон с пирожком, и кисель, и бруснику, протертую лично Аделою, с сахаром. Потом приходил брат Алеша и, тоже не глядя на ноги сестры, выгружал то банку с пюре и парные котлетки, то студень телячий, то блинчики с мясом. У соседок по палате складывалось впечатление, что Адела, ни разу не навестившая измученную ожиданием и страхом Виолу, стоит у плиты днем и ночью.

Виола, рыдая, съедала котлетку, потом отпивала немного компота, а что оставалось, давала соседкам. Те брали. Назавтра она получала все свежее.

До родов оставалось две недели, когда Адела собралась и уехала в Москву. Брат был уже вдов – та, любимая женщина внезапно скончалась совсем молодою, – у брата была тоже дочка-подросток, машина «Победа», и теща, и дача. Адела лежала в старом, сером от сырости гамаке, продавливая его почти до земли своим большим, обтянутым крепдешином телом, а теща – мать нежно любимой умершей, – с зажатою в тонких губах папиросой, почти что погасшей, стояла с ней рядом и стригла кусты.

– Не знаю, – говорила Адела и черными остановившимися зрачками смотрела на светлое небо, – не знаю, как будет Виола с ребенком. И кто ей поможет, я тоже не знаю. Сама виновата, и нас опозорит. У нас даже места-то нету в квартире. Алеше нужна своя комната, верно? Марату – его кабинет. Наша спальня, столовая и проходная, там вещи. Не знаю, на что ей рассчитывать, правда!

Теща усмехалась и махала рукой. Потом они шли на террасу, садились в плетеные дряхлые кресла.

– Ты что, даже к родам домой не вернешься?

– А я вам мешаю? – вспыхивала Адела, и жгучие слезы вдруг сыпались градом.

И теща опять усмехалась.

– Я сегодня, кстати, в городе заночую, – словно вспомнив о чем-то, тянула Адела. – К открытию нужно попасть в «Детский мир». Последние деньги придется оставить! Но я не могу, чтобы этот ребенок родился и сразу – в лохмотья, в обноски! А ейнаплевать, что онапонимает?

В середине сентября из разрезанного живота Виолы достали здоровую крепкую девочку. Очнувшись от наркоза, Виола попросила, чтобы ей разрешили посмотреть на ребенка. Ей принесли туго спеленутую, очень маленькую, размером с батон, мать Аделу. Мать крепко спала, поэтому не было видно, какого там цвета глаза, но ресницы, и крошечный нос, и вишневые губы так явственно напоминали Аделу, как будто какой-то задумчивый скульптор, который лепил в животе у Виолы вот эти широкие скулы и веки, старался, чтобы получилась Адела.

Отец Марат Моисеич и братик Алеша с грустными и торжественными лицами выстаивали ежедневные очереди к окошку передач и посылали роженице свежие ягоды и фрукты. При этом поздравили в строгой записке. Но мать так и не появлялась. Мать словно бы канула в Лету – хотя там, в столице, какая же Лета? Одни магазины.

В пятницу Марат Моисеевич на предоставленной ему машине «Волга», принадлежащей Театру музыкальной комедии города Новосибирска, приехал в роддом и забрал дочь Виолу с недавно рожденным ребенком. Пока они ехали в новенькой «Волге», Марат Моисеич косился на сверток, в котором лежал незнакомый ребенок, и был очень сдержан, хотя и приветлив. Шофер не успел и затормозить, как с шумом подъехал таксист на машине, раздолбанной, грязной, как это бывает, когда вещь – ничья, даже если и стоит больших государственных денег. Из этой раздолбанной, грязной машины с двумя чемоданами, сумкой, пакетом, в капроновых черных перчатках и шляпе, с трудом извлекая огромное тело из жаркой кабины, возникла Адела.

Виола застыла с ребенком в руках. Марат Моисеич стал белым, как мрамор. Бросив все принадлежащее ей добро прямо на асфальт и гневно шевеля выщипанными в ниточку бровями, Адела сделала несколько решительных шагов по направлению к окаменевшей Виоле и большими мягкими руками вынула из ее рук сверток, теплый от того спящего существа, которое находилось внутри. Она прижала сверток к большой и щедрой груди, откинула кружевной уголок, взглянула одним только быстрым внимательным взглядом, и тут же глаза ее из ярко-черных вдруг стали почти голубыми:

– Ах ты, моя куколка! Ты моя птичка! – медовым, с красивым молдавским акцентом, глубоким контральто запела Адела. – Моя ненаглядная! Мой ангелочек! Пойдем скорей кушать! Пойдем раздеваться!

И сразу вошла прямо в темный подъезд. Нагруженные подобранными с тротуара пожитками, Виола с отцом поплелись вслед за нею.

К вечеру стало ясно, что этот ребенок принадлежит не матери, у которой всю грудь разламывало от подступившего молока, он принадлежит своей бабке, чье красивое и сильное лицо она ему и подарила навеки. Все те, которым Адела разрешила зайти и посмотреть на девочку, были поражены небывалым сходством.

– Да, копия! Просто ведь копия! – говорили эти люди и прищелкивали языками.

Адела парила над детской кроваткой, как хищная птица с крылами вполнеба. Она не позволила ни одной из этих любопытных женщин наклониться над ребенком и подышать на него. В прихожей гости должны были надеть на себя марлевую маску, обеспечивающую безопасность новорожденной.

– А как вы назвали, Адела Исаковна? – оживленно спрашивали гостьи у Аделы, как будто у девочки не было матери.

Но мать эта все же была: стояла поодаль, глотая рыдания.

– Я думаю, мы назовем ее Яной. Красиво, ведь правда? Янина Маратовна!

– А отчество, – с удивлением переспрашивали гостьи, – а отчество будет: Маратовна?

– Будет Маратовна. Зачем нам другое? И если мы сами, своими руками, прогнали того проходимца… – Адела смотрела на реакцию зрителей; те опускали глаза. Она понимала, что можно продолжить. – И если мы сами прогнали мерзавца буквально за час до назначенной свадьбы… Ведь он не желает взглянуть на ребенка! Хотя он-то, может, и очень желает, да кто же позволит? Я вас умоляю! Сама спущу с лестницы – вы мне поверьте!

«Янина Маратовна Вольпина» – так было записано в метрике. И тут же по городу Новосибирску пошли разговоры:

– Ведь он не отец ей, Виоле, вы знаете? Не кровный отец. Почему же Маратовна? Виола – Маратовна, дочка – Маратовна… А что, если он… А ведь девочка – скромная, ни с кем никогда не встречалась. Так это же ЧТО получается? Значит…

Марат Моисеич, гуляя с коляской, в своем простодушии и беспристрастьи почти не заметил загадочных взглядов, бросаемых быстро на эту коляску, а после – ему на лицо, где блуждала улыбка спокойного, ровного счастья. Виола была еще слишком невинна. Но вот когда слухи дошли до Аделы, вот тут поднялся океан! Адела, как хищник, который находит по нюху свою убежавшую жертву, мгновенно звериным чутьем распознала, кто мог заронить эти гадкие слухи, кто мог поддержать их, кто – распространить, и черные тучи свирепого гнева, проклятья и сплетни похлеще, чем эта, обрушила на негодяев, мерзавцев и всех уничтожила их за неделю!

Она, например, нашептала гримерше, что сын балерины Куваловой Гриша был приговорен за растление ребенка, и только вмешательство важного чина, с которым за это спала балерина, спасло ее Гришу тогда от расстрела. А утром Кувалова все уже знала и (бледная немочь, глиста на пуантах!) вела себя так, как когда-то пираты вели, получившие черную метку: они подчинялись и флаг опускали. Кувалова смолкла. Не только Кувалова одна. Адела могла рассказать и похуже историю, чем про растлителя Гришу: иди потом в лес, объясняй там медведю, что этого не было! Не докричишься.

Онибыли: чучелы, гномы, уроды. Онабыла – матка, царица, защитница.

Виола мешала ей невыносимо.

Младенец Яна, у которой были ее скулы, разрез ее глаз, ее выпуклый рот, уже не нуждался в неопытной матери. Пока Виола кормила, ее приходилось терпеть: молоко было жидкое, тщедушное, но все-таки материнское молоко – и Адела терпела. Хотя вечерами, подойдя к зеркалу и спустивши с атласных предплечий тугие бретельки лифчика, она с болью смотрела на свои огромные, сияющие груди с чернильными сосками, где быть бы должно молоку – не чахлому, как у Виолы, а, скажем, такому, как в этих журналах, которые брат получает в Москве: стоит на картинке какая-то немка и льет молоко из бидона в бутылку, и чувствуешь запах его сквозь бумагу, его густоту даже и на картинке!

Но груди ее пустовали. Напрасно она иногда их сжимала до боли, как будто надеясь на чудо: а вдруг?

Хорошо еще, что Виола заканчивала последний курс – брать академический отпуск Адела не позволила, – и с утра, нацедивши в бутылочку жалкого и словно бы уже заранее скисшего молока своего, она убегала в институт, бросив последний затравленный взгляд на ребенка, которого Адела не разрешала поцеловать, поскольку повсюду бродили инфекции. Никудышная эта мать убегала, Марат, которого замучил радикулит, уходил в театр, опираясь на красивую, темного дерева палку с серебряным набалдашником, позаимствованную из театрального реквизита, Алеша был в школе, и Адела оставалась одна в огромной, заставленной, пышной квартире с любимым своим существом. К одиннадцати появлялась домработница и тут же начинала пылесосить, вытирать пыль и проветривать, а Адела в длинной каракулевой шубе, на которую пошли все деньги, заработанные Маратом на радио и детских утренниках, выплывала на улицу и медленно и величаво плыла, как парусник по океану, толкая руками в больших рукавицах коляску, в которой спала ненаглядная крошка.

И люди смотрели, и люди дивились.

Она шла с высоко поднятой головой, в каракулевой шапке с накинутым сверху пушистым платком, и если навстречу ей вдруг попадались знакомые или друзья по театру, в котором она уже не выступала, Адела, завидев их на расстояньи, загадочно щурилась и говорила с особенно звучным молдавским акцентом.

Во время одной из таких прогулок замечательная мысль осенила ее: избавиться от Виолы можно только одним способом – пускай уезжает учиться. Чтоб только она не мешала им с Яной, не лезла бы под руку ей постоянно! Виола действительно не понимала, когда нужно остановиться. Бывало, что нервы не выдерживали у строгой ее матери, и когда Виола, например, начинала упрашивать, чтобы ей дали самой искупать доченьку, Аделе приходилось отталкивать упрямицу так, что Виола оседала на диван с каким-то отчаянно булькнувшим звуком, как будто бы лопнул вдруг шарик воздушный. Нет, хватит. Пусть едет в столицу и в аспирантуре продолжит учебу.

Адела нажала на все рычаги. Виола, поначалу ужаснувшаяся материнской затее, смирилась, и вскоре ей стало казаться, что столичное образование откроет перед нею другие горизонты, и если она, защитив диссертацию, вернется обратно, то мать не посмеет с ней так обращаться, как смеет сегодня. Кто бьет кандидата наук, вы скажите?

Яне исполнился год. Молоко, слабо поскрипывающее в груди у Виолы, засохло, и время пришло собираться.

Последнюю ночь перед отъездом Адела не сомкнула глаз: сердце ее разрывалось. Она стояла у окна, за которым блестела от луны широкая новосибирская улица, и липы какие-то пахли, и пихты, и кто-то бежал слабой тенью, спасался (хотя от кого он бежал, непонятно); ей стало казаться, что она хоронит свою Виолочку, что это она, положив дочку в гроб, глядит на ее одинокое личико, и где-то поет хор покрытых платками и словно бы странно заснеженных женщин… Потом она вспомнила: так отпевали жену ее брата. Она лежала в высоком гробу, и отец ее все время стоял на коленях, все время… Адела ногтями сжимала виски, стараясь прогнать эти страшные мысли, но мысли не слушались и возвращались обратно с нелепой, безжалостной силой. Она видела себя, прилетевшую к брату из Новосибирска на пятилетнюю годовщину смерти его этой нежно любимой жены; видела, как они едут в такси вместе с девочкой, очень худенькой и очень голубоглазой, которая перебирает косичку своими почти что прозрачными пальцами… Потом, держа девочку с двух сторон за руки, они очень долго идут по аллее, и капает с ангелов – с мраморных лиц их; подходят к могиле и плачут, и смотрят…

Оторвавшись от окна, огромная, в халате, на котором серебро луны рисовало свои призрачные узоры, так что и халат был уже не халатом, а пышным покровом неведомой жрицы, она шла по тихой, безмолвной квартире с пылающим мокрым лицом. Вошла в спальню, где спал ее муж со страдальческой складкой у тонких залгавшихся губ; постояла, потом ужаснулась тому, что он сделал со всей ее жизнью, пошла в проходную, где мальчик Алеша смотрел свои сны – те сны, от которых дуреют подростки, – и поцеловала его, наклонившись, и тихо вошла к своей дочке Виоле.

В отличие от матери, не сомкнувшей глаз в последнюю эту и лунную ночь, молодая Виола крепко спала, выставив локотки закинутых за голову небольших рук. Адела внимательно осмотрела ее тело, обрисовавшееся под тонким одеялом, ее лицо, особенно бледное и печальное во сне, заметила, что с годами еще больше оттопырилась нижняя губа, от вида которой Аделу тошнило. Она опустилась на колени у кровати, прижалась пылающим мокрым лицом к изгибу веснушчатой этой ручонки и стала молиться. Она знала арии, стихотворения, которые в школе учила с Алешей, но слов для молитвы Адела не знала, поэтому те незнакомые слова, которые пели покрытые платками женщины в церкви, где отпевали жену ее брата, начали мешать тем словам, которые перед сном бормотал когда-то ее отчим, – и вот отчего она стала молиться без слов, без единого жалкого звука, и страстно просить, чтобы все ей простили, хотя она и не была виновата…

Проснувшаяся Виола почувствовала на своей руке горячие слезы и в страхе открыла глаза.

– Мама? – не веря глазам, прошептала она.

– Любого убью, кто тебя там обидит! – поднимая искаженное, мокрое лицо с закушенной нижней губою, сказала тогда ее мать. – Моя дорогая! Моя ты бесценная!

Виола уехала, и Яна, налившаяся после ее отъезда овсяной кашей со сливками, маслом и вечной смородиной, в сахаре тертой, теперь походила на все те картинки, которые были на детских консервах, весьма несъедобных и вредных для жизни.

Адела жила в упоенье свободы. Ребенок был чистым, промытым до хруста, накормленным до безрассудства, румяным и с бабушкой связан, как яблочко с веткой. Марат никогда и ни в чем не перечил, тем более в этом. Катал по сугробам веселые санки, в которых сидела любимая внучка, и сам молодел от чудесных прогулок.

Виола жила в общежитии, к дяде ходила обедать два раза в неделю и тоже вдруг стала свободной на диво. Ей, выросшей в грубых и жестких материнских тисках, привыкшей, что жизнь – это кровосмешенье безумной любви с избиеньем и криком, сначала казалось неправдоподобным, что матери не было рядом, и даже все время хотелось спросить у кого-то: «Вы знаете, может быть, где моя мама?» Иногда посреди ночи она просыпалась от острого счастья, что завтра никто со змеиным шипеньем с нее не сорвет одеяло: «Где соска? Где Янина соска? Опять потеряла?» Никто никогда не ударит наотмашь за то, что у Яны холодные руки. Но главное, можно встречаться с мужчинами.

В жизни Виолы Вольпиной была только одна настоящая любовь, а именно к Кольке Чабытину. Колька Чабытин сидел десять лет за одной с нею партой и был так хорош, что глаза уставали смотреть на его красоту. Он был синеглаз, и высок, и небрежен. Его обожали все девочки в школе. Он был королем, сыном прачки и вора. Отец его умер в тюрьме, мать спивалась. Он начал курить в третьем классе, пить – в пятом, но облик его был таким, что однажды ему предложили сниматься в картине «Сибирь, моя родина».

Виола любила его бескорыстно. Настолько бескорыстно, что ей все время хотелось услужить ему: она кормила Кольку своими завтраками, сама предлагала списывать на контрольных, а если хотелось ему передать какой-нибудь выдре из старшего класса записку, она ее передавала. Чабытин ее не любил. Женщины, которые отдавались ему, всегда были старше, с большим опытом. Обычно он пил с ними, спал, а часто и дрался за них с пацанами. И это была его жизнь: мужская, суровая жизнь, без соплюшек. После десятого класса он сразу куда-то исчез. Потом ей сказали: его посадили. Он вроде участвовал в пьяном дебоше и ранил ножом молодого сержанта; а может быть, грабил кого-то с дружками и там подвернулся сержант. Спасибо судьбе, что сержант этот выжил, и Колька вернулся домой. Через три года Виола увидела его на улице: он шел, очень пьяный, но все же красивый, с глазами такой синевы, что болело от глаз этих сердце случайных прохожих. Она подошла. Обнялись, постояли.

– Ты любишь меня? – спросил Колька Чабытин.

Виола кивнула.

– А замуж не хочешь?

Она приоткрыла свой рот, побледнела.

– А что? Я серьезно. Спасать меня надо. А то пропаду я, как батя. Без шуток.

– Я, Коля, люблю тебя. Замуж так замуж, – сказала ему молодая Виола.

Он поцеловал ее в губы, и Виола навсегда запомнила вкус его горького, пьяного и прокуренного рта. И вкус этот стал для нее драгоценен. Весь день она ждала, что он позвонит или придет. Он не позвонил, не пришел. Потом ей сказали, что Колька погиб: попал под трамвай той же ночью. Вместе с болью, насквозь пропоровшей ее от этого известия, Виола почувствовала странное облегчение: теперь он уже никуда от нее не денется. Она ведь невеста ему, он позвал ее замуж. Жених ее умер, его схоронили, но где-то он есть все равно. Где есть, неизвестно. В земле, над землею, на небе – кто знает? Она ведь любила его бескорыстно.

В Москве Виолу больше всего привлекали эскалаторы: это была движущаяся сцена, на которую она выходила, всегда подтянутая, с выпрямленной спиной, с блестящим, зовущим, серебряным взглядом. Когда она плыла на эскалаторе, закрутив на висках колечки коротких и черных волос, то эти колечки служили ей веером: она сквозь него смотрела на зрителей, она выбирала партнера для сцены. И этот ее выбирающий взгляд действовал на мужчин, как магнит на железо. Они перескакивали через ступеньки, меняли направление своего движения: те, которые ехали вниз, догоняли ее и ехали вверх, а те, которые торопились наверх, бросались обратно за ней в преисподнюю, где веет особый резиновый ветер и поезд летит из одной тьмы в другую – такую же жуткую, краткую.

Запыхавшиеся мужчины говорили первое, что приходило в их головы: «я где-то вас видел», «а где вы снимались», «давайте дружить, я хороший». И она, сдувая с ресниц упавшие из-под шапочки волосы и так же играя глазами, как веером, всегда отвечала одно: «Вы ошиблись». В общежитие, где жила Виола, пробиться без пропуска не удавалось: у входа сидела вахтерша, к тому же те, которые догоняли ее, обычно бывали женаты, поэтому часто (зима, снег, детишки!) и не было вихрю, огню продолжения. Из тех десяти, скажем, кто устремлялся за этим ее серебрящимся взором, бывало, всего-то один оставался. И все было до отвращенья похожим: ну, комната или квартира, ну, кофе, потом раздеваться, потом поцелуи, потом «полежим, а куда торопиться?», потом «ну, до завтра, тебя проводить?».

Ни разу, ни разу – о Господи Боже! – ни тени похожего рта, этой дрожи и горечи этой; теперь-то понятно, что горечи смерти. Однажды, правда, случилось нечто особенное: Виола ехала в автобусе и поймала на себе сумасшедшие, зеленые, как у кота, глаза. Парень какой-то, совсем молодой, может быть, даже моложе Виолы, в надвинутой на лоб мохнатой шапке, замотанный шарфом, смотрел безотрывно. Законы оперетты диктовали Виоле ее поведение: она опустила ресницы и, отвернувшись, подышала на заиндевевшее стекло, потом сквозь оттаявшую синеву сверкнула зрачком на морозные ветки и только потом, словно вспомнив о чем-то, опять посмотрела на парня. Теперь не она выбирала, он выбрал. Автобус трясло, пассажиры входили, тащили детей в промороженных шубах. Виола давно проехала свою остановку – кошачий, зеленый, восторженный взгляд приклеил все тело к сиденью. На последней остановке, где окон с их тюлем, геранью и банкой с лохматым грибом, продлевающим жизнь, уже не осталось, а выросли жутко фантомы прозрачных больных новостроек, которые так неприятно дымились от сильного инея и от мороза, и все уходило куда-то туда, на небо, где нет и не будет грибов и герани, обоим пришлось попрощаться с автобусом. Они выпрыгнули на снег и по протоптанной новоселами тропинке, где в маленьких вмятинах талого снега жила еще память о том, кто топтал здесь печальную эту и скучную жизнь, пошли молчаливо к темнеющей арке. Под аркою оба вдруг остановились.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю