412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Жизнеописание грешницы Аделы (сборник) » Текст книги (страница 4)
Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:49

Текст книги "Жизнеописание грешницы Аделы (сборник)"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

С годами Марат Моисеевич начал болеть, и новосибирские светила (Адела к другим его не подпускала) искали в нем язву, песок, даже камни. И, всё обнаружив, лечили упорно. С багровым от напряжения лицом Адела часами стояла на кухне и терла морковь, терла черную редьку, рубила капусту и всё задыхалась с ее этой грузностью от испарений. Но ели всё свежее, с пылу и с жару.

По состоянию здоровья Марату Моисеевичу часто предлагали путевки то в Ессентуки, то в Минеральные Воды. Бывало, что и в Кисловодск.

– Смотри, только сифилис не привози нам! – провожая его на вокзале, говорила Адела. – Я в книге читала: он передается не как гонорея, а элементарно. И через посуду он передается. Ты можешь детей заразить, мой хороший.

Потом улыбалась медовой улыбкой:

– Ах, боже мой, боже мой! Что я сказала! Ведь ты не мужчина, Марат! Я забыла!

Марат Моисеевич дергал щекою. Скорее бы в поезд! Но дети… Их жалко. На перроне, однако, могли оказаться знакомые, и Адела прижималась лицом к лицу Марата.

– Не смей есть сардины! – шептала она. – Тебе это – смерть!

– Да какие сардины! – с достоинством отвечал Марат Моисеевич, прислушиваясь к оглушительному стуку ее сердца и нюхая запах знакомых волос. – Там все отварное.

Поезд медленно отплывал. Ах, как все прекрасно, печально мелькало: Адела в ее новом платье в горошек, кудрявый Алеша, притиснутый к боку большою рукою ее в ярких перстнях, Виолочка с красным сосудиком в глазе (вчера только лопнул, но главный профессор уже успокоил: бывает, проходит), киоск с мороженым, хриплый носильщик, обрывки какой-то ненужной бумаги, – ах, Боже мой, так ведь мелькает вся жизнь, а ты отплываешь и машешь платочком!

В Ессентуках, но бывало, что и в Кисловодске, Марат Моисеевич вмиг выздоравливал. Песок высыпался, и камни с ним вместе, а язва сидела так тихо, так смирно, что все про нее забывали: сиди там! По утрам граф Данило прогуливался по аллеям санаторного парка в красивой пижаме, надушенный «Шипром», смотрел оживленно вокруг, усмехался. Потом принимал очень нужные ванны и пил, как козленок, из всех водоемов. Приятные шли пузырьки по желудку, и изредка было немного щекотно. Наевшись безвкусного и отварного, он долго и крепко – под шум старых вязов – спал в комнате, но к четырем просыпался. В четыре был полдник, всегда очень сытный: давали кефир или ряженку с плюшкой.

Вечером начиналось самое увлекательное: сначала кино, а на сладкое – танцы. Марат Моисеевич, усмехаясь, высматривал самую хорошенькую и, нежно обняв ее крепкую талию, пускался с ней в пляс. Самая хорошенькая притоптывала каблучками, кудряшки ее веселились. Она подпевала задорным пластинкам:

 
И теперь пингвины людям рады,
Ведь люди для пингвинов
откры-ы-ыли м-и-ир!
 
 
Ведь лю-ю-ди-и для пингвинов
откры-ы-ыли мир!
 

Марат Моисеич кружил ее быстро и сам подпевал, заглушая артистов:

 
Опять от меня сбежала
последняя электричка,
И я по шпалам, опять по шпалам
Иду-у-у-у домой по привычке!
 

К полуночи танцы кончались. Марат Моисеевич провожал самую хорошенькую к женскому корпусу. Она трепетала и щурилась. В двадцати метрах от женского корпуса он замедлял шаги и останавливался под вековым буком, но часто бывало, что вязом. Хорошенькая привычно приваливалась спиной к стволу и закрывала глаза. Кавказские звезды, строгие и недоступные, как черкешенки, сияли презрительно им на затылки. Марат Моисеич осторожно притрагивался сухими горьковатыми губами к ее шее. Хорошенькая открывала глаза.

– Какие глаза у тебя, дорогая! – шептал он, чувствуя, как весь вдруг становится очень горячим.

– Тебе они нравятся? – уже сомнамбулически лепетала хорошенькая.

Марат Моисеич отрывал ее от вяза и притискивал к себе. И тут вся горячность его пропадала.

«Смотри, только сифилис не привози нам!» – журчал сквозь листву сладкий голос Аделы.

Ах, да не сифилиса он боялся! Откуда там сифилис, в Ессентуках-то? Ему становилось вдруг страшно другого: онабыла рядом, жена. Она наблюдала за ним сквозь деревья, он чувствовал запах волос ее, губ, и все эти куколки, все статуэтки не шли ни в какое сравнение с нею. Граф Данило нарочито закашливался и отодвигался.

– Пойдем, дорогая, – бормотал Марат Моисеевич, чувствуя, что стыд делает его ниже ростом. – А то у вас двери закроют.

– Пустите меня! – клекотала, как птица, которой нажали на горло, партнерша. – Пустите!

«А кто тебя держит? – думал про себя граф Данило. – Чудачка какая…»

Спотыкаясь и прижимая к себе сумочку, женщина убегала в сторону величественного Машука, любимой поэтом горы Закавказья. Марат Моисеич понуро шел прочь.

«Они там, наверное, легли, – думал он про детей и Аделу. – Нет, вряд ли она уже спит… Еще рано…»

Он и сам не понимал, что с ним происходит. Она ненавидела его и мучила сильно, как только могла. Из дома хотелось бежать. Не было ничего ужаснее, постыднее того, что она делала с ним, цепляясь при каждом предлоге, скандаля, бросаясь предметами. Но не было и ничего уютнее этого дома, который она свила так же, как птицы свивают гнездо. В гнезде и росли эти скромные дети, которых она заслонила от мира; росли среди бурь и ужасных скандалов, но были при этом чисты и румяны, и, глядя на них, можно было подумать, что их поместили в подводное царство. Среди розоватых кораллов, ракушек, на той глубине, где почти невозможно дышать, где тебя охраняет огромный Нептун с молдаванским акцентом, росли эти дети и не подымали глаза свои вверх – там, где были другие, нездешние бури, нездешние крики, где кто-то тонул или матом ругался.

Марат Моисеевич ненавидел свою жизнь и одновременно обожал ее. Он ненавидел свою жену, но жить без нее было все равно что танцевать на плохо прилаженных протезах. Все остальное, кроме ее огненно-красных дымящихся борщей и аккуратных котлет, в которые она закладывала кусочек сливочного масла и щепотку укропа, не имело никакого вкуса. По прежней привычке он изредка еще спал с другими женщинами и ласкал их, но по сравнению с нею все эти женщины были все равно что тени деревьев, а не сами деревья или цветы, из которых кто-то уже высосал их этот густой, вызывающий слабость, а то даже и дурноту желтый сок.

Однажды, впрочем, поехала в Ессентуки и сама Адела. Виолочке было уже четырнадцать лет, Алеше – пять. Марат Моисеевич повез их в Ленинград, желая похвастаться там перед братом, какие же это чудесные дети. Адела в Ленинград не поехала: ненавидела невестку, жену брата Виктора, следователя и криминалиста. Жена была слишком «советской», похлеще Марата, Адела их всех презирала, но тайно. Любых разговоров, любых анекдотов боялась до дрожи: в театре стучали, на рынке стучали и даже в столовой, открытой при жэке, уже завелись две стукачки.

Готовясь к одинокому отпуску, сшила в театральном ателье шесть платьев, купила у новой гримерши, у здешней, духи «Же ву зэм», босоножки и сумку. Комната в санатории была на двоих. Соседка с лицом, на котором глазам не хотелось останавливаться, подозрительно посмотрела на вошедшую Аделу с ее чемоданом, соломенной шляпой и вмиг появившейся сладкой улыбкой и спрятала в тумбочку два апельсина. Ломать подозренья Адела умела, и вскоре соседка, подсев к ней поближе, и руки к костлявой груди прижимала, и носом своим угреватым сопела, и жаловалась на ужасную жизнь. На мужа особенно: муж был мерзавец.

– Я счастлива с мужем, – сказала Адела. – Ах, Господи! Чем только я заслужила? Пылинки сдуваем друг с друга, поверьте!

Соседка со страхом посмотрела на нее:

– Вы любите мужа?

– Я? Больше, чем Бога! – воскликнула пылко Адела. – Безумно!

– И он что, вам даже и не изменяет?

Адела достала помаду из сумки.

– Вы шутите, милая? Онизменяет? Зачем же ему изменять, вы скажите!

– Да он ведь мужик… Это козье отродье! – почти задохнулась от боли соседка. – Ведь им, как козлам…

– Мой муж – человек! – оборвала ее Адела. – Я дня не осталась бы рядом с мужчиной, который неверен. Да! Дня не осталась! По мне лучше пусть нищета, лучше голод… Но гордость должна быть у женщины, вот что! Иначе она, извините, подстилка, а вовсе не женщина, вы извините!

В столовой, аккуратно слизывая с ложечки кислую сметану и сквозь прищуренные ресницы оглядывая сидящих, Адела заметила немолодого, но статного, видного собою подполковника, у которого белые виски красиво подчеркивали живость и черноту его небольших, но загадочных глаз. Адела вздохнула всей мощною грудью. После обеда подполковник предложил прогуляться к подножию Машука. Адела сказала немного жеманно:

– Вы не отдыхаете после обеда?

– По мне, лучший отдых – такая прогулка.

По дороге новый знакомый очень интересно рассказал Аделе о природных ископаемых Закавказского края и даже немного про магму и лаву. Адела дышала взволнованно, жадно.

– Какая вы, Адочка…

– Что?..

– Просто лава! – ответил он страстно. – Рассудок теряю…

Адела опустила глаза, потом быстро подняла их к горным вершинам, опять опустила, опять подняла. Конечно же, с веером было бы лучше.

– Пойдемте ко мне! – закричал подполковник. – Я так не могу! Умоляю: пойдемте!

– Зачем? – очень быстро спросила Адела.

Он не ожидал и слегка растерялся:

– Ну, как же? Попьем коньячку, познакомимся ближе…

– Но вы ведь женаты! – сказала Адела.

Курортник смутился.

– Тут дело такое… Жена никогда меня не понимала.

– И что, вы готовы расстаться с женою?

Он сипло закашлялся:

– Как-то не думал…

– Ах, Бог мой! Скажите! Он как-то не думал… Зачем же тогда нам знакомиться ближе?

Подполковник достал носовой платок и вытер лоб, покрывшийся крупным потом.

– Какая вы странная женщина, Ада! Сказали бы, что не хотите, и ладно…

– Пойдемте! – вдруг резко сказала Адела.

Подполковник, чувствуя большую рассеянность и даже частичное угасание пыла, поплелся за ней к корпусам. Машук помахал им вослед белой шапкой. Пока шли по заасфальтированной дорожке, ведущей к подъезду самого главного здания, в котором комнаты были не на двоих, как у Аделы, а на одного человека, подполковнику казалось, что весь санаторий следит, как он, строгий, в боях отличившийся, умный, солидный, идет к себе вечером с толстой артисткой. Он мог бы, конечно, сказать очень громко: «Журнал в моей комнате. Если хотите, давайте зайдем, я вам сам прочитаю об этом лекарстве». Чтоб слышали люди. Но он не сказал. Презрительное и ярко-красное от стыда не за себя, а, как показалось полковнику, за него (хотя он-то чем виноват?) лицо Аделы было таким надменным и недоступным, и так она гордо и лихо шла рядом, так громко дышала и так раздувала широкие ноздри, что он не людей, а вот эту Аделу боялся сейчас, как огня. И недаром. Войдя к нему в комнату, Адела скинула свою соломенную шляпу и села на кресло у журнального столика. Судя по трепетанию ресниц и крохотным капелькам пота, покрывшим предплечья, она волновалась.

– Ну, что же? Тогда коньячку? – стараясь быть бодрым, сказал подполковник.

– Налейте. Я, впрочем, не пью, – уронила Адела.

Немного задрожавшими руками он достал из чемодана непочатую бутылку армянского коньяку и с горечью вспомнил, с каким наслажденьем, с каким предвкушением встреч, вроде этой, он эту бутылочку клал в чемодан, какие его волновали надежды! Потом принес из душевой два стакана, на одном из которых были свежие следы зубной пасты, разлил коньячок по стаканам, нарезал лимон.

– За вас, дорогая! – сказал подполковник.

Адела медленно, глядя ему в глаза, выпила. Подполковник крякнул и, мысленно перекрестившись, как в далеком деревенском детстве учили его бабка с дедкой, положил широкую ладонь на выпуклое колено новосибирской артистки. Адела не двигалась.

– Красавица! – чувствуя, что коньяк все-таки ударяет в голову и кровь закипает, сказал подполковник. – Ну, надо же! Бедра какие! А волосы! Это же надо!

– Чего вам всем «надо»? – спросила Адела, и брови ее задрожали.

– Да, ладно, об чем рассуждать! – забормотал подполковник и нетерпеливыми руками начал закатывать шелковую юбку Аделы, желая проникнуть поглубже. – Давай еще выпьем, а там и за дело!

– За дело? – повторила Адела. – Тогда раздевайтесь.

– А это мы мигом! – сказал подполковник, краснея до цвета пиона. – Мы разом!

И живо стянул через голову рубашку, торопясь, расстегнул брюки. Адела сидела недвижно, как статуя.

– А ты что же… это? Сидишь, как принцесса, – угодливо прыснув, спросил подполковник. – Мужик ждать не любит! Давай я тебе помогу. Где тут это… застежка?

Адела встала во весь рост, переступила через его упавшие брюки и сделала шаг к двери.

– Куда-а-а? – зарычал подполковник, хватая ее за локоть. – Нет, милая, так не годится! Ты что ж? Распалила – и дёру?! Нет, так не годится!

– Пустите меня! – прошептала Адела, вырывая свою руку.

Но он уже был вне себя.

– Какое «пустите»? – брызгая слюной, бормотал подполковник, пытаясь сорвать с нее блузку. – Нет, кошечка, дудки! Какое «пустите»?

Неожиданно для своей полноты Адела вывернулась из его рук, щелкнула щеколдой и, распахнув дверь, вытолкнула наружу потерявшего равновесие подполковника. Женщина в модном зауженном книзу платье, идущая весело по коридору, застыла при виде большой гневной дамы и в синих трусах пожилого мужчины, которые выпали вдруг ей под ноги, как будто птенцы из родного гнезда.

– Ай! Ай! Безобразники! Ах, безобразники! – закричала модница. – Да где же, о Господи, администратор? Куда же он смотрит?

Почти обнаженный, рычащий как лев подполковник налег целым телом на дверь, но дверь не открылась: замок сам защелкнулся. По лестнице снизу бежал администратор, за администратором – милиционер, за милиционером – сестра-хозяйка, и вскоре все происходящее в коридоре резко напомнило съемку художественного кинофильма на студии Довженко.

– Документы! Я вас попрошу предъявить документы! – И милиционер, ухватив за руку подполковника в трусах, загородил вход в комнату, и без того закрытую.

– Пустите меня, черт возьми вас! – кричал и брызгал слюной подполковник. – Какие еще документы? Откройте мне дверь!

– Откройте ему, – царственно приказала Адела. – Его документы там, в комнате.

– А вы кто такая? – развернулся к ней милиционер. – А вы что здесь делали?

– Илья Николаич, – забормотал администратор в уху знакомому милиционеру. – Впустите их в комнату, ну их, ей-богу! А там уже и протокол… разберемся…

Милиционер кивнул, и администратор, торопливо достав из кармана нужный ключ, открыл дверь. Подполковник немедленно бросился к своим брюкам и тут же натянул их. Адела остановилась на пороге. Лицо ее застыло в презрительном недоумении.

– Что у вас тут произошло, гражданин Карпов Михаил Александрович? – заглядывая в паспорт, строго спросил милиционер.

– Я вам объясню, – забормотал подполковник, – тут дело такое… ну, личное дело… не хочется мне, когда тут посторонние…

– Он что, вас насиловал? – прямо и просто спросил милиционер у молчаливой Аделы.

Она покачала своей массивной растрепанной головой.

– Претензии есть к гражданину?

– Нет. Нет ничего. Я пойду, – вдруг сказала она.

И, отодвинув рукою администратора, широкой, свободной походкой, которой она уходила со сцены, когда вслед ей радостно рукоплескали, вышла из проклятой комнаты и, не оглядываясь, пошла по коридору к лестнице.

Она не вернулась к себе в эту ночь. Сначала шла, не разбирая дороги, спотыкаясь и хватаясь рукою за сердце, которое не болело, но она знала, что нужно хвататься за сердце – вернее, за левую грудь, – когда очень страдаешь. Выйдя за территорию дома отдыха, она глубоко потянула ноздрями снежный, ледяной запах воды, идущий откуда-то сверху, и заторопилась к нему. Вдали были горы, уже облаченные ночью в густую, сквозящую от порывистого ветра синеву, вдали были звезды, и пахло водою. Ее разрывали рыдания, и, почувствовав, что больше не может идти, она свернула с дороги, упала на черную пышную траву, зарылась в нее и затихла. Если бы кто-то из людей наткнулся тогда на Аделу – мать сына и дочки, артистку в театре, жену и хозяйку, – он должен был просто до слез удивиться: на обочине пустой дороги лежало больное животное, дикий – от стада, от стаи, от своры таких же – отбившийся зверь и готовился к смерти. Каждая складка его огромного, покорившегося тела, каждый клочок черной шерсти на его голове, каждая травинка, облепившая его выпуклую спину, прильнувшая к ней и притихшая, говорили о том, что зверю уже никогда не подняться: он болен смертельно, а может быть, ранен, а может, и ранен, и болен – всё вместе, – но только ему никогда не подняться.

Она лежала тихо, так тихо, как, бывало, лежала в подвале старика-молдаванина, который строго-настрого запретил ей плакать и разговаривать. Все, что приходило в голову, пугало ее: сначала австрийцы, а после румыны, подвал, пыль, картошка, потом этот парень, который приехал из Киева вроде. А может быть, и не из Киева. И как они вместе валялись в траве. Тут Адела стискивала зубы и переставала дышать. Он спрыгнул с трамвая! Увидел ее и – ведь спрыгнул с трамвая! От боли ее перевернуло внутри этой пышной растительности, большую и рыхлую, словно бы тесто, которое перевернули в кастрюле и снова оставили там, где и было.

Потом появился коротенький Беня и начал, как кошка, лизать ее руки. Она выдрала кусок травы и вместе с землею засунула в рот. И не закричала. Трава была мокрой. А как он тогда этой мокрой губой провел по груди ей, и стало казаться, что эта губа приросла к ней навеки? А все остальное? И как этопахло! Она вспомнила, как остро запахло раздавленным сыром, когда Беня начал содрогаться и стонать, лежа на ней, и как полилось по ногам и налипло! Тогда, ночью, она долго мылась во дворе из рукомойника, прибитого к дереву, а запах раздавленного сыра не уходил, он становился только сильнее, и утром, в училище, когда она Шуберта пела, – вот это: «Песнь моя летит с мольбою, а-а-а-а а-а-а-а!» – раздавленный запах забил вдруг дыханье.

Она приподнялась и широко открыла глаза. А самое страшное? Самое? Когда ее начало рвать по утрам и даже белки стали желтыми? Она сразу догадалась, отчего ее рвет, и съела все спичечные головки из большой коробки, надеясь, что это поможет умереть; но мать начала поить ее молоком, и отчим держал ее голову, они вливали ей в горло молоко, а она его выплевывала, но они не давали ей закрыть рот и снова вливали, давя на затылок.

Потом они жили в одной с Беней комнате, и он спал в носках. Перед глазами, которые вдруг заболели изнутри, закачались маленькие мужские ноги в черных носках. Она подняла руку, чтобы остановить это раскачивание, и у нее на ладони осталась горячая влажность потной Бениной ноги, только что вынутой из тесного башмака.

И все-таки дело не в Бене. Не в Бене! А в ком тогда дело? Она опять повалилась на живот, и что-то резиновое, юркое дотронулось до ее щеки. Червяк, может быть. Она не удивилась. Она была наполовину в земле, и ей не хотелось обратно, на землю.Нет, дело не в Бене, а в этом ребенке! Ребенок прилип к ней. Он к ней присосался. Никакой любви и никакой даже самой незначительной привязанности она не испытывала сейчас к этому ребенку, такому же, как Беня, с такими же, как у него, ногами и точно таким же приклеенным ртом. А пытка какая: сжимать эти щеки (ребенка) и вталкивать внутрь ей пищу! Иначе нельзя, она сдохнет иначе. Страх охватил ее: Адела увидела, как Виола перестает есть, какие-то люди накрывают ее простыней и сразу куда-то уносят. Нет, нужно кормить, продолжать эту пытку! И так будет вечно, до самого гроба. А муж? Ее этот муж, Марат Вольпин? Она тут же представила себе, как Марат Моисеич раздевает чужую женщину с круглыми глазами Веры Потаповой и, напевая, ложится на нее, а Вера Потапова дышит, как жаба: большим и разинутым ртом.

Сегодняшняя прогулка с подполковником Карповым к подножию Машука вспомнилась ей, как будто бы что-то далекое, странное. Как будто не с ней. Зачем она нарядилось в новое, одно из своих шести сшитых в театральной пошивочной платьев, и, виляя неповоротливыми бедрами, пошла рядом с ним, восхищаясь природой? Его нужно было убить. Он грязная лысая сволочь, и всё. Такой же, как муж, и такой же, как Беня, и точно такой же, как первый, с трамвая. Их всех нужно было убить, чтоб не лезли. И чтобы не лапали там,негодяи.

Трава, на которой она лежала, плавно приподнялась, как будто ее вдруг оторвали от земли. Адела почувствовала облегчение. Все, которых она ненавидела и которые мучили ее, остались на месте, и только она медленно-медленно внутри этой мокрой травы полетела. Ее тошнило от высоты, голова кружилась, но это всё мелочи, всё пустяки: они все остались, она улетает.

Марата Моисеича вызвали телеграммой: жена его попала в больницу с сосудистым кризом. Теперь опасность миновала, но возвращаться обратно в Новосибирск одной, с тяжелыми чемоданами, было рискованно. Марат Моисеич вылетел из Новосибирска немедленно и на следующее утро с горько поджатыми губами и страхом в своих – с поволокой – глазах явился в больницу. Шаркая на одном и том же месте шлепанцами по песку, блестя ярким лаком на всех двадцати очень скользких ногтях и рук своих белых, и ног своих крупных, жена его Адела Вольпина сидела на скамеечке в скверике и беседовала с другой больной в таких же разношенных шлепанцах. Она не видела Марата Моисеича, который бесшумною легкой походкой приближался к ним со спины.

– Она, уверяю вас, просто спекулянтка! – сладким и громким голосом говорила жена. – У нее каждый носовой платок стоит не меньше десяти рублей! А видели вы этот шарфик? Ну, как? С лошадиною мордой? Я себе такого шарфика не могу позволить! Нет, я не могу себе позволить такого шарфика с лошадиной мордой, хотя работаю как вол, а муж мой – заслуженный артист Карельской ССР. Но шарфик такой я себе не куплю!

– Но у нее муж не в театре выступает, он директор торговой точки. И просто на ней помешался, – сказала другая больная. – Вы видели этого мужа?

– На что там смотреть? – разозлилась Адела. – Пузатый мужчина! Конечно, с таким безобразным желудком ему нужно просто сидеть на диете, а он, извиняюсь, все ест, как животное!

Она сахарно засмеялась и откинула свою все еще красивую, синевой отливающую на солнце черноволосую голову. У Марата Моисеича отлегло от сердца: жена была такой же, какой она была и дома, в Новосибирске, и так же ее волновали вопросы чужой биографии, так же критичны остались ее рассужденья о ближних.

– Адела! – сказал он, дотрагиваясь до ее руки.

Она обернулась. Если бы Марат Моисеич не был артистом такого легкого и веселого направления в искусстве, как оперетта, а пел, скажем, в опере, где все серьезно, он тотчас заметил бы, как заблестели глаза у жены. Они заблестели затравленно, зрачки забегали из одного угла глаза в другой, как бегают мыши по клетке, со дна этих глаз быстро всплыло безумие, но тут же, себя испугавшись, пропало. Все это заняло, однако, не более чем тридцать секунд, и доверчивый Марат Моисеевич ничего не заметил. Она поднялась и, нашарив большою, немного отечной ногою свой шлепанец, красивым и сильным движением притянула Марата Моисеича к себе и крепко поцеловала в губы.

– Я так испугался! – низким голосом сказал Марат Моисеич. – О, как ты меня напугала! Я сразу всё бросил, сорвался…

– Боишься меня потерять? – медово спросила Адела, оглянувшись на свою собеседницу.

Та застенчиво потупилась.

– А кстати, нельзя ли у Нонны спросить, – опять заговорила Адела, – раз я все равно уезжаю, нельзя ли спросить: где тут можно купить этот шарф с лошадиною мордой? Пятнадцать, наверное, слишком, а десять и даже двенадцать бы я отдала. Но мне бы хотелось коричневый. А то потом, знаете, будешь локти себе кусать, что вовремя не купила, все на свете проклянешь! У меня в Москве – а я ведь там часто бываю – все время происходит одно и то же: прихожу, например, в «Детский мир», выбросили колготки, становлюсь в дикую очередь, стою. Покупаю шесть пар колготок Виолочке, больше в одни руки не дают. И надо тут же вторую очередь занять, еще шесть пар взять, раз уж ты все равно там, в этом пекле, – а мне уже лень, уже ноги гудят. Домой возвращаюсь и плачу: зачем я ушла? Вы скажете: зачем? Ведь шесть пар колготок ребенку – на месяц!

– Конечно, спрошу, – согласилась больная.

– Тогда я хотела бы два таких шарфа, – немного растягивая слова, спохватилась Адела. – Коричневый и голубой. И бордовый.

– Так три? – уточнила больная.

– Да, три. По двенадцать. По десять она не отдаст. Спекулянтка!

Повеселевший Марат Моисеевич прислушивался к ее словам, как к музыке чардаша.

– Пойдем, мой хороший! – заулыбалась Адела, беря его под руку. – Значит, вы спросите?

Как только они отошли и больная в таких же, как у Аделы, шлепанцах скрылась из виду, жена вырвала руку из его руки, и глаза ее стали неподвижными, как будто она вспомнила о чем-то и застыла на этом воспоминании.

– Побеспокоили тебя? – с ненавистью прошипела она. – Сорвался он, бедный! А что ты там бросил? Вернее, кого?

– Адела! – Марат Моисеич схватился за голову. – Я не это… Я просто сказал, что, как мне позвонили, я тут же схватил самый лучший билет и тут же поехал… И я…

– Да знаю я все! – отмахнулась Адела. Неподвижные глаза ее расширились и помутнели от ярости. – Ты думал, что я умерла? Ну, сознайся? От радости прыгал, наверное? С этой… Ну, как ее?..

Можно было бы закричать на нее, можно было затопать ногами, можно было, в конце концов, резко отвернуться и уйти куда-нибудь, хотя бы все к той же горе Машук, недаром, как видно, воспетой поэтом, но Марат Моисеич не сделал ни того, ни другого. Только что бывшее веселым и разглаженным лицо его стало темнеть, и глубокие складки прорезали его, как грузовик прорезает узкую проселочную дорогу после обильного ливня.

Прошло еще лет, скажем, шесть или семь. Марат Моисеевич Вольпин слегка поседел, полысел, но эта редковолосая серебристая голова ему подходила не меньше, чем та, к которой привык и он сам, и все благодарные чуткие зрители. Теперь он все чаще играл в париках, но пел и плясал даже лучше, чем прежде. Продукты, несмотря на объективные трудности со снабжением Сибири и Дальнего Востока, еле-еле помещались в большом холодильнике Вольпиных (самом большом!), но каждый день кто-то звонил, предлагая то шпроты, то сыр, то зеленый горошек.

Адела совсем располнела. Лицо ее стало широким, а волосы, прежде густые и блестящие, потускнели, и на висках появились рыжеватые пятна (она закрашивала седину); глаза потеряли свой блеск, и неподвижная тоска, которая остановилась в них, могла бы испугать любого, если бы Адела не скрывала этой тоски при помощи сахарно-белых улыбок. Теперь она готовила так много, что можно было прокормить не одну семью Вольпиных, а десять прожорливых жадных семейств. Всего они съесть не могли, и ей приходилось выбрасывать, но и это не останавливало трудолюбивую женщину, которая, вернувшись домой после спектакля, надевала халат и становилась к плите, где снова кипело, скворчало, дымилось с такою нездешней и яростной силой, как будто вода отделялась от суши и шло сотворение нашего мира.

С домашними своими, Маратом Моисеичем и выросшей дочкой Виолой, она разговаривала сквозь зубы, как будто была на них вечно обижена, но шились Виолочке новые платья (по вкусу Аделы), а Марату Моисеичу каждый день выдавался на репетицию термос с горячим бульоном и несколько разных по форме судков с протертыми фруктами и овощами. Алешу любила до остервенения. Тряслась над Алешей, и часто, когда он сидел за письменным столом и делал уроки, она подкрадывалась, наклонялась, прижималась ярко накрашенными губами к его затылку и так застывала: дышала любовью.

Виолочка долго ходила в девицах, ей строго-настрого было запрещено возвращаться домой после десяти часов вечера, а если она вдруг задерживалась, то заставала всегда одно и то же: мать в желтом огромном халате, с мокрыми, теперь уже короткими и уложенными под сеткой волосами, с мучнисто-белыми руками, похожая на древнего китайского императора, неподвижного и беспощадного, встречала ее в коридоре.

– Явилась? – щурилась Адела и мягкой огромной атласной рукою давала Виоле пощечину. – Будешь еще?

Невысокого роста, ладная, с глазами, как два серебристых полумесяца, Виола смотрела на мать в ожидании боли, к которой привыкла так, как привыкают к дождям и закатам.

– И что ты молчишь? – говорил император. – Ведь ты не глухая.

Белая атласная рука опять поднималась для удара. В ту же секунду из спальни, решительный, бодрый, в красивой пижаме, являлся Марат и вставал на защиту.

– Виола, ты завтра мне все объяснишь! – высоко поднимая брови, рокотал он. – Ты мать доведешь, а сейчас иди в комнату! Адела! Не смей бить ребенка!

– Какого ребенка? Ты что, мой хороший? – жемчужно и нежно смеялась Адела. – Я завтра повешусь. Я вам обещаю!

Театрально разводя руками, она уходила на кухню и хлопала дверью с такой страшной силой, что даже картины дрожали на стенках.

– Виола, ты маму убила, – обреченно бормотал Марат Моисеич. – Ты нас убиваешь своим поведеньем.

Виола садилась на корточки в коридоре, сжималась, и плечи ее начинали трястись. А утром Адела с густо пропитанными кремом щеками намазывала маслом огромные куски хлеба, устилала их колбасою и сыром так, как полы устилают коврами, и звонко кричала:

– Виола! Алеша! За стол! Все готово!

Они приходили, еще неумытые. Адела смотрела внимательно, строго.

– Садитесь и ешьте. Чтоб всё мне тут съели. Вчера ты морковь не доела, Виола. Доешь. Я натерла. А то ты ослепнешь. Нельзя без моркови.

Виола была на третьем курсе института, когда судьба свела ее с физкультурником. В соседний, недавно построенный дом приехала украинская семья. Зачем, неизвестно. Вообще ничего не известно про эту семью, кроме того, что она состояла из матери, работающей бухгалтером, и очень высокого стройного сына с большими, как у запорожца, усами. А впрочем, он, может, и был запорожцем. Физкультурником же он был точно, потому что вскоре после приезда его взяли преподавать именно физкультуру в то высшее учебное заведение, в котором успешно училась Виола. На вечер, посвященный наступающему Новому году, Виола пришла очень ярко одетой. Адела велела надеть перешитое платье из красного бархата: когда-то сама в это платье влезала и даже немножко его пообтерла; но так перешили – никто не заметит. Виола пришла в этом бархатном платье и с конским хвостом на затылке. Всякий раз, когда рядом не было Аделы, она чувствовала, что ей до смерти хочется сделать такое, от чего мать немедленно пришла бы в ужас: ну, скажем, запрыгать, запеть очень громко, кого-нибудь передразнить ради шутки. Она становилась немного манерной и даже слегка вызывающей. К тому же еще это красное платье: оно без конца привлекало вниманье. Заиграли вальс, и физкультурник подошел к ней своею пружинистой твердой походкой. Виола сказала какую-то глупость, и всё от смущенья. Потом закружились. На повороте он крепче прижал ее легкое тело к себе и спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю