355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Соблазнитель » Текст книги (страница 5)
Соблазнитель
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:24

Текст книги "Соблазнитель"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Мне больно – кладу свою руку на сердце – смотреть свысока на растерянных женщин, поэтому я и стараюсь всегда их всех приободрить в своих сочинениях. Вот я от природы – другой человек. Мне сколько раз тоже хотелось самой кого-нибудь сжать так, чтоб он не дышал, а лучше – схватить в переулке такси (конечно, гнедых бы намного шикарней, но где ж их взять теперь, этих гнедых?), схватить, значит, просто такси и помчаться сквозь снежную вьюгу, сквозь мглистую полночь… Влепить на ходу пару веских пощечин, потом разрыдаться, пугая шофера, при этом платочек, слезами и снегом пропитанный весь, закусить углом рта, и дырка останется в синем платочке. Красивая жизнь, настоящая жизнь.

Но я – ни за что! Никогда. Потому что во всем люблю меру и чувство приличия.

Теперь объясняю, что произошло, пока они ждали, а Вера «гуляла».

Лина Борисовна еще кричала в открытую форточку, и ветер пытался вернуть все слова обратно к ней в горло, а внучка ее уже покидала свой двор, и качели, которые помнили Верину тяжесть, когда ей всего было пять или шесть, и помнили деда, поджарого, статного, с усами и нежной, и грустной улыбкой, который раскачивал эти качели, – она покидала свой двор, не заметив, что каждый ее неуверенный шаг они повторяют отчаянным скрипом. Она уходила куда-то с мужчиной, совсем молодым, возбужденным и смуглым, и двор ее, полный сияющим снегом, который всегда так мучительно тает, как будто бы он – человек, пораженный какою-то неизлечимой болезнью, и горько терять свои силы и радость, свой холод веселый, свою белизну, – весь двор с ней прощался так, как он умел: и шумом, и скрипом, и писком воробышка, и тем, как горело закатное солнце на сахарно-твердой верхушке сугроба.

В общежитии, где жил Ислам, у него была своя очень маленькая комната, о чем он с гордостью сказал Вере, объяснив, что получилось это случайно: когда их интернациональную бригаду расселили по три человека, оказалось, что Ислама селить уже некуда, и тогда комендант приказал освободить для него бывшее подсобное помещение, покрасить его и поставить кровать.

По своей простоте и досадной деревенской необразованности Ислам не подумал спросить у Веры Переслени, сколько ей лет. И в тот момент, когда она входила в его комнату, сплошь украшенную небольшими домотканными ковриками, с этажеркой, на которой, подобно обрывку облака, лежало подаренное услужливой Мартой брюссельское кружево, – в тот момент вспыльчивый Ислам думал только о том, что эта красивая русская девушка ему не откажет в любви. Нужно, однако, отдать должное благородству этого интернационального рабочего: как только они с Верой оказались за закрытой дверью и она принялась нервно снимать свои пестрые варежки и разматывать шарф, Ислам сообщил ей, что в прошлом году три русские женщины вышли за турок, – таких же, как он, – и ужасно довольны. Его не насторожило даже то, что Вера Переслени не смотрела ему в глаза и когда он начал раздевать ее, зажмурилась и задрожала, как птичка.

Ислам не любил целоваться и, кстати, не очень умел целоваться. В деревне они с Айшэнэ по утрам всегда целовали цыплят, и как только их губы касались пушка на головке, – горячей и потной цыплячьей головке, – так просто хотелось смеяться от счастья. И если сравнить губы грубые женщин с цыплячьим теплом, с новорожденным золотом, то женщина, даже красивая женщина, всегда проиграет тщедушному птенчику. А кстати, зачем их вообще целовать? Ведь только мешает всему остальному. И Марта, вся в белых своих кружевах, его не смогла приучить к поцелуям. Да времени не было на ерунду. Она торопилась в Париж, и быть может, в далеком Париже, во мраке бульвара, уже и целуется с крепким французом.

Ислам решил не целовать Переслени, а только слегка поласкав ее грудь, немедленно сделал из девочки женщину. И тут же покрылся весь потом, тяжелым, как веко у лошади: русская Вера не знала мужчин до него, до Ислама. Дрожа, он стоял перед нею, а Вера, по-прежнему даже не глядя в лицо, натягивала сапоги.

– Есть вата? – спросила она. – Или нет?

Ислам, растерявшись, дал целую пачку.

– Зачем мне так много? – спросила она.

Они помолчали.

– Ну, что? Я пойду? – она усмехнулась.

– Не дам уходить я. Хочу с тобой замуж, – сказал ей Ислам.

Она засмеялась:

– Да мне ведь пятнадцати нет! Ты чего?

Он вспомнил, что он ведь не дома, в деревне, а в этой холодной чужой стороне, где тоже, наверное, будут пороть, как порют ремнями у них, в Анатолии, а выпоров, сразу отвозят в тюрьму. Но если сидеть за решеткой, то лучше в родной Анатолии: сестра Айшэнэ тогда сможет прийти к нему на свидание и принести лепешек из тыквы, сушеного мяса. А здесь кто придет? Да никто не придет.

Ислам разрыдался.

– Ну вот! Теперь еще плачет, осел! Ты чего? – спросила сквозь зубы сердитая Вера. – Ислам, погоди! Да не плачь ты, Ислам! Ведь я никому ничего не скажу!

Ресницы Ислама тем временем слиплись и стали похожими на бахрому у новой, богатой и праздничной скатерти.

– Ты не сомневайся, – сказала она. – Я в жизни тебя не подставлю, Ислам.

– Клянись мне Аллахом! – потребовал он.

– Аллахом клянусь! – обещала она.

Чуткое сердце Ислама подсказывало ему, что клятвы одной недостаточно вовсе и лучше бы не рисковать, оставаясь внутри в основном православной земли, где могут и выпороть, и посадить, но к этому страху его примешалось томительно-жгучее воспоминанье о нежном, горячем ее, тонком теле, которое он ощутил как свое, горячее тоже и тоже худое, и он задавил в себе глупый испуг и, Веру к груди притянув, крепко-крепко, с таким наслаждением стал целовать ее безответные жесткие губы.

– Не надо, – сказала она и вздохнула. – Ведь ты ни при чем. Понимаешь, Ислам?

Он знал очень плохо родной ей язык, не понял, что значит «при чем», «ни при чем», но горечь ее глуховатого голоса ему объяснила, что девушка Вера имеет какую-то тайну, не станет делиться с Исламом, как с братом, и чувства Ислама ей так далеки, как снег на вершинах горы Улудаг далек, скажем, от мавзолея, где Ленин.

Вера обмоталась шарфом, натянула варежки на свои быстрые и длинные пальчики и шершавыми, шерстяными ладонями потрепала его по щеке.

– Смотри, только не говори никому, – шепнула она, и Ислам ее понял.

Глава VII

Вечер, холодный и только слегка подсиненный той еле заметной весеннестью воздуха, которая скупо проникает с высокого неба в самой середине марта, отчего ребрышки беззащитных веток становятся словно покрытыми лаком и быстро бегут по краям облаков, – такой наступил изумительный вечер, рождающий в людях тревогу и вместе с тревогой надежду на что-то. Ислам, растерянный и огорченный, решил пойти к братьям и им рассказать, как он полюбил и не знает, что делать.

Братья Ислама Алчоба и Башрут, только что закончившие работу и едва успевшие умыться, торопились в красный уголок, где сегодня должна была состояться лекция для всех лиц мусульманского происхождения на тему «Рай и Ад».

– Я с вами хочу сейчас поговорить, – сказал молодой и горячий Ислам.

– Пойдем с нами, брат, – возразили они. – А вечером поговорим.

Лекция состоялась на русском языке, ибо это был единственный язык, на котором собравшиеся мусульмане могли объясниться друг с другом. Лектор уже стоял на небольшом возвышении и внимательными, в густых ресницах, глазами оглядывал входящих. В памятке, полученной посетителями, значилось, что Мусса Абдулахович Мухамедов обладает степенью доктора исламских наук и является вторым заместителем одного из старейших имамов Казанской государственной мечети. Одежду уважаемого Муссы Абдулаховича составляла белая рубашка с черной шелковой безрукавкой поверх, широкие брюки, ботинки из замши. Тюрбан, как еще не раскрытый бутон, высокий, почти что до люстры, венчал его голову. В мягкой, немного гортанной речи второго заместителя имама и доктора исламских наук был еле заметный восточный акцент. Ислам, подчинившись взволнованной тишине в красном уголке, начал слушать, изредка оглядываясь на радостно-торжественные лица Алчобы и Башрута.

«Вот когда вы видите красивые фотографии, какие-то, скажем, красивые реки, озера какие-то и водопады, вы думаете про себя, что вот так, наверное, выглядит рай. Но рай выглядит намного красивей. Он такой красивый, что человеку даже в голову не может прийти такая красота. Человек совсем и не представляет себе такую красоту. И никакой компьютер никогда не покажет ему ничего подобного. В Коране нет лжи. И если в Коране нам сказано, что нет ничего красивее рая, то, значит, нам сказано все так, как есть. Вот здесь вы кушаете разные вкусные плоды. Вы кушаете, скажем, груши и яблоки. И персики тоже. И вы кушаете их сырыми, свежими или сушеными. И в раю есть всякие плоды. И свежие, и сушеные. Но мы не можем представить себе, насколько они вкуснее персиков, которые мы кушаем здесь, и груш и тем более яблок. Мы не знаем вкуса этих плодов и не знаем, как они называются. Коран говорит, что они есть, и мы верим, что они есть, потому что в Коране нет неправды, а есть только правда. – Доктор исламских наук перевел дыхание, глаза его сладко блестели. – А когда вы пьете воду в раю, вы даже не понимаете, что это вода, потому что она такая чистая и прозрачная, как воздух. И вы глотаете ее и насыщаетесь, но вы даже не подозреваете, что это вода».

По красному уголку пробежал тихий шорох, как будто какой-нибудь ангел в тюрбане, еще даже много белее, красивей, чем шелковый этот тюрбан на имаме, влетел через форточку и прошуршал своими легчайшими светлыми крыльями.

Ислам увидел, что у Башрута задрожали губы, и щеки его вскоре стали как розы.

«Вот вы приходите домой после вашей работы, – продолжал лектор, – и вы ложитесь на диван отдыхать. И ваша жена подает вам еду. Если вы очень устали, она не попросит вас сесть за стол, а принесет вам горячую и вкусную еду прямо на диван, чтобы вы не утруждали себя после вашей работы. А в раю вы все время будете отдыхать и вам будут прислуживать люди, которые всегда находятся там только для того, чтобы прислуживать вам. В раю будут женщины, но они будут в сто миллионов тысяч раз прекраснее ваших земных женщин. Они будут чистыми, благоуханными. У них белая кожа, белее, чем реки из молока, текущие там. А глаза у них большие, как яйца невиданных птиц, и они всегда опущены. Потому что эти женщины не знали мужчин, они ждут только вас. Они будут вашими женами. Вы увидите их возлежащими на зеленых подушках, которые разложены в ряд, и вы приблизитесь к ним, и каждая из них отдастся вам, и сила ваша на ложе никогда не иссякнет. Эти девственницы называются гурии, и если ваша жена на земле оскорбляет вас, то знайте, что ваша жена в раю, ваша гурия, уже говорит вашей здешней жене:

«Аллах порази тебя, грязная женщина! Он у тебя в доме только гость, а здесь, со мной, он будет жить вечно. И знаешь ли ты, отчего? А все оттого, что я вечная девственница».

У Ислама стянуло затылок, как будто ему, не спросив разрешенья, надели какой-то резиновый шлем. Лицо юной гурии Веры, белее, чем лилия в зыбкой воде, качнулось у глаз его, остановилось и снова качнулось. Он вспомнил про вату. Она была девственницей. И вот потому и нужна была вата. Он, дикий Ислам, осквернил ее девственность.

«Теперь я хочу рассказать вам про ад», – сказал громко доктор исламских наук.

Опять прошуршал где-то ангел.

«В аду все время горит очень сильный огонь. Он в семьдесят раз посильнее обычного. И он никогда не погаснет. И я вам скажу, кто горит в нем. Горят насильники, прелюбодеи и те, кто здесь, на земле, оскорбил нашу веру. В аду есть ущелье, и в это ущелье спускают всех грешников. В ущелье темно, их не видно глазами. Но стоны их, вопли и визг их собачий, бывает, что можно услышать с земли».

В красном уголке стало так тихо, что, когда Мусса Абдулахович громко сглотнул скопившуюся в уголках рта слюну, собравшиеся на лекцию вздрогнули от неожиданности.

Вернувшись в свою маленькую комнату и так и не рассказав братьям о том, что случилось с ним днем, Ислам, чуть ли не поседевший от страха за несколько эти часов, решил, что пойдет завтра утром в мечеть, а гурию Веру, которую он оскорбил и унизил, попросит принять мусульманство и ждать, пока ей не стукнет шестнадцать: тогда они женятся с ней и уедут в деревню.

Этой ночью произошло так много разных событий, что я и не знаю, с чего мне начать. Стоит ли ограничиться Москвой и Московской областью или имеет смысл переметнуться в другие государства? Отчего бы не переметнуться, например, в Голливуд? Оттого, скажете вы, дорогие читатели, что Голливуд не имеет никакого отношения ни к Вере Переслени, ни к Андрею Андреевичу Бородину, ни к его жене Елене, ни к матери этой Елены, ни к дочке. А вот и неправда. Все имеет отношение ко всему, потому что «род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Все вещи – в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».

Книга вторая

Глава I

Пришла настоящая весна. Днем уже стало не просто тепло, а даже жарко, и облака в голубом небе округлились, поплыли беззвучно одно за другим, как будто им так приказали: «держитесь друг друга и не разбегайтесь». А люди, напротив того, разбежались: почуяли, значит, тепло и свободу. Гулять стали парами, за руки взявшись, на лавочках в парках почти что лежали, поскольку не нужно ни меха, ни куртки, не нужно дышать в воротник, согревая лицо и себе, и любимому парню, который упрямо сует тебе руки под шубу, рейтузы и теплую юбку, пытаясь нащупать желанные точки.

Весна! И в деревне весна. И скот на лугах щиплет… Что он там щиплет? Щипать ему нечего, но этот скот похож на людей, как две капли воды: вот нечего вроде щипать, а он щиплет.

Андрей Андреич Бородин второй месяц жил в своей небогатой, давно нуждающейся в ремонте квартире, расположенной в самом центре Нагатина, неподалеку от станции метро «Коломенская». Прежде на месте весьма облупившегося от сурового нашего климата многоэтажного дома с куцыми, пугающими своею легковесною хрупкостью балконами располагалось угрюмое село «Огородный гигант», которое партия в самом конце тысяча девятьсот тридцатого года обязала поставлять в московские гастрономы засоленные огурцы и капусту. Времена были непростые, приходилось то и дело обороняться от врагов молодого Советского государства, которые угрожали ему то с севера, а то вдруг, совсем обезумев от ярости, с востока и запада с югом. Оборона проходила успешно, но засоленных огурцов все равно не хватало, и были приняты меры по устранению вредительства в селе «Огородный гигант»: сперва была увезена под самое утро и больше уже не вернулась домой семья председателя Фрола Петровича, а после закрыли и среднюю школу, но не насовсем, а на несколько месяцев, желая, чтобы поколение юных, готовых на все и всегда пионеров рубило, солило и квасило овощи с отцами, и братьями, и матерями. Учитель Никита Иваныч Заборкин поехал в Москву объяснять ситуацию. Вернулся довольным: в Москве его поняли и школу велели обратно открыть. Однако неделя прошла, и машина приехала ночью к Никите Иванычу. И больше его на селе не встречали. Но то ли прогневали Бога в «Гиганте», а то ли еще по какой-то причине, но летом пошли вдруг такие дожди, что все огурцы и капуста погибли, – внутри мокрой почвы прогнили и померли, – солить стало нечего, кроме травы.

Короче, беда, невезуха, позор. Но факт фактом был и таким же остался – страна ждала бочек с соленой капустой, а бочки стояли пустыми. Что делать? Послали рабочих, и те очень быстро все двадцать домов разобрали на щепки. Потом эти щепки горели три дня, поскольку был дождик – огонь заливало. Опять поджигали, опять заливало. Упорство людей победило стихию, сгорел до седых головешек «Гигант». Ушли поселяне, держась друг за дружку, и, может, еще до сих пор все идут: никто ничего про их судьбы не знает.

Через сорок лет на месте этого пепелища вырос дом, в который только что родившийся Андрей Андреич Бородин переехал со своей матерью и ее мужем. Отцом его был неизвестный философ и, как говорили, «бродячий философ», который, устроив зачатье ребенка, побрел восвояси и не оглянулся, а мать с животом и разбитой душою пошла с горя замуж за славного с виду, но пьющего мичмана, которого быстро списали на берег, где он стал еще даже более пьющим, поскольку теперь он уже не боялся свалиться за борт, в волны Черного моря.

Оказавшись не то чтобы матерью-одиночкой, поскольку ведь был он, мужчина и муж, хотя бы и пьяный, но все-таки был, Софья Владимировна Тамарченкова, которая так и носила до самой смерти свою девичью фамилию, иногда в сердцах и в обиде на пьяницу рассказывала маленькому сыну, носящему фамилию не родного отца своего, а отчима Бородина, что он весь характером в папу-философа и даже глаза у него – философские. Софья Владимировна преподавала пение в младших классах, и музыка прочно вошла в ее жизнь. Пусть даже не Бахом, не Шнитке, не Моцартом, а песней про то, что всегда будет солнце, но музыка – это не грядка с редиской: она возвышает нас над суетою. Не будь музыки, Андрей Бородин не узнал бы об одиноком философе и не отдала бы ему Софья Владимировна незадолго до своей смерти фотографию молодого, но полностью поседевшего, худощавого человека, сказавши, что это и есть он, отец. Природный отец, близкий сыну по духу.

Надо сказать, что материнские слова горячо растрогали молодого Бородина, и он начал думать. Сперва об отце, потом обо всем остальном. Вот с этого и началось. Смотрел голубыми глазами и думал. Ничьих точек зрения не принимал, ни в ком глубоко не нуждался. Инстинкт ему говорил, что отец, наверное, жив, а богат или беден, здоров или болен, и где он теперь, уже не имело значения вовсе.

Итак, с рюкзачком за спиной Андрей Андреич Бородин вернулся в свою нагатинскую квартиру, где не было уже ни спившегося и погибшего на звонких трамвайных рельсах мичмана, ни матери Софьи Владимировны. Вернулся влюбленным. Разрыв с семьей мучил его гораздо меньше, чем можно было ожидать. Через день после разрыва девочка Васенька с розовыми щеками подбежала к нему в школьной раздевалке, и он ее быстро прижал сразу к сердцу. Дитя было нежным, родным, вкусно пахло.

– А я говорю: «Мама, где же наш папа?» А мама сказала, что «он пишет книгу». И что тебе очень нужна тишина.

– Она так сказала? – искренне удивился Бородин.

– Ну да. И еще говорит, что ты, как напишешь, так сразу вернешься. А я говорю: «А я как же буду?» Она говорит: «Вы же встретитесь в школе. А дома пускай он побудет один. Напишет и станет таким знаменитым!»

– Она не сказала, про что эта книга? – спросил Бородин.

Васенька завертела головой.

– Беги, моя ласточка, – поцеловал ребенка в горячую щеку. – Беги. Вон все уже строятся.

Веры Переслени на уроках не было, и у Андрея Андреича неожиданно отлегло от сердца: хотелось и вправду побыть одному. Хотелось заснуть, без подушки, без майки, и чтобы нагатинский, влажный и пьяный от вдруг наступившей весны теплый ветер ворвался к нему в эту бедную комнату, в которой что можно пропил славный мичман, – ворвался, взъерошил всю пыль в этой комнате, а он будет спать, спать и видеть во сне ее земляничные жадные губы.

После четвертого урока он заметил, что Елена, бывшая жена его, сидит на своем обычном месте и ждет Васеньку. Он подошел к ней.

– Ты здорово это придумала, Лена, – сказал Бородин, – очень здорово, умница.

– Придумала что? – побледнела Елена.

– Что я пишу книгу.

– Ах, это! – Елена махнула рукой: – Она любит книжки. Ей это приятно.

– Ну что же, придется, наверное, писать.

– Пиши. – И она побледнела сильнее. – А мне не докладывай. Неинтересно.

Он смотрел на нее и словно не узнавал в этой располневшей и неухоженной, с прекрасными, густыми волосами, кое-как подобранными под шапочку, женщине ту самую высокую и смеющуюся свою жену, на которую еще летом так заглядывались мужчины на улице, что у него непроизвольно сжимались кулаки. И сейчас, когда она, не вставая со своего стула, подняла на него измученные глаза, которые были изнутри словно бы затянуты странной белесой пленкой, у Андрея Андреича застучало сердце, и он вдруг подумал, что лучше всего им пойти бы домой и там сесть за стол, и достать коньячку, и выпить, тогда бы язык у него развязался, и он бы сказал ей: «Прости меня, милая». И Лена, жена, его сразу простила бы. Тем более ведь ничего не случилось! Ну, три поцелуя в пустой подворотне – о чем говорить? Молодой ведь мужик. Другие направо-налево гуляют, детей понаделали на стороне, и кто им хоть слово сказал? А никто.

Все это пронеслось в голове Андрея Андреича, как в небе, бывает, проносится птица, тяжелая, быстрая, взгляд успевает скользнуть по ее очертаньям, а птица исчезла уже, отпечатав свой шумный полет на зрачках человека, встревожив его, но ничем не задев, никак на судьбе его не отразившись. Он вспомнил про Веру, про эту любовь, и радость, что это не сон, не игра, а чистая правда, и все это – с ним, и все это здесь, на земле, все сейчас: ее эти губы, и слезы, и то, как вся она жадно прижалась к нему, и как засмеялась внутри поцелуя, – радость так безудержно охватила Бородина, что он, как мальчишка, смутился, поймавши тоску на лице у Елены, и страх, что эта тоска ее все вдруг испортит, клещами зажал ему горло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю