Текст книги "Соблазнитель"
Автор книги: Ирина Муравьева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
С тех пор прошло много лет и, разумеется, все это потускнело, почти стерлось, но вот почему-то вернулось опять и начало жадно скрестись в его память, как в спальню хозяев скребутся собаки.
Перед дверью его бывшей квартиры лежал небольшой, но со вкусом составленный букетик подмерзших цветов. Иван Ипполитович взял его в руки, увидел открытку с одним только словом: «Спасибо!» Он понял, что это букет от Ларисы, поскольку она благодарна за помощь. Ему не пришло в голову, что Лариса ведь не могла знать, что он уйдет с работы пораньше и пожалует сюда, на «Спортивную», чтобы повидаться с матерью. Она его благодарила, но, кстати, и благодарить его не за что было: ребенок ее оказался здоровым, а грусть в этом возрасте неизлечима.
Глава V
Через три дня освободившаяся от колючек и проводов Вера столкнулась с выходившим из учительской Андреем Андреичем Бородиным. Она опустила глаза и хотела проскользнуть мимо, но он удержал ее за руку.
– Я дочку сегодня привез из больницы, – сказал он.
– Я вас поздравляю, – прошептала она.
– Ее почти чудом спасли, – он продолжил.
Она покраснела, пожала плечами. Он не отпускал ее руку.
– Свободна ты после уроков? – спросил он.
– Свободна.
– Тогда подожди меня здесь.
– Нет, лучше не здесь.
– Где тогда?
– У театра.
Она наклонила свою голову, на которой сегодня вместо вздыбленных и жестких кудрей поблескивали мелкие, составленные из завитков косички. Бородин почувствовал, как к горлу его подступил ком и он не может произнести ни слова. Почти полтора месяца он не приближался к ней, не слышал ее хрипловатого голоса, но главное, запаха тонкого этого, который похож был на запах смородины, не чувствовал и тосковал по нему.
Он понимал, что все это можно еще остановить. Нельзя бежать после уроков к театру по той причине, что от старшеклассницы Переслени пахнет смородиной, а когда она усмехается, серые глаза ее становятся длинными и прозрачными. Если каждый день повторять себе, что это наваждение, морок, что за девять лет брака он слишком привык к Елене, перестал замечать ее, а потому и не удержался от того, чтобы по-мужски, по-охотничьи не встрепенуться от слишком броской и слишком яркой школьницы Веры, и стоит ему захотеть, он тут же вернется обратно в свой дом, где чисто, спокойно, где в рот ему смотрят, и жизнь восстановится и, как река, которая побушевала и сникла, опять потечет, куда прежде текла. Лютая тоска охватывала его от одного только предположения, что он удержится и не побежит к театру. Бородин поминутно смотрел на часы. Ничего не существовало, кроме того, что через пару часов он увидит ее. Ничего не существовало, кроме запаха смородины. Так пот ее пахнет сквозь тонкую кофточку. А как тогда пахнет она? Она – вся?
Он опоминался. Была же ведь жизнь. Был дом, была дочка, жена. Молодая, с большим белым телом, с лицом Нефертити. Он был главным в доме, он повелевал. Внезапно все кончилось. Страшно, нелепо. Как будто куда-то везли лошадей, которых вчера отловили в степи, и лошади тихо, покорно стояли, блестели глазами, и вдруг весь состав на полном ходу рухнул в темный овраг, наполнив его диким ржаньем и хрипом. Вот так же их жизнь сорвалась – на ходу, сломала им спины: ему и Елене. Зачем он признался? Другой бы смолчал. Ведь время какое? Веселое время! Он сам молодой, тридцати еще нет. Ну, ел бы глазами, облизывал губы, кусал бы до крови свои заусенцы. А он вот признался, как будто Елена была не женою, а личным психологом. Он не рисковал. А вернее сказать: он думал, что с ней он ничем не рискует. Ошибся.
Васенька уже вовсю ходила сначала по квартире, потом стала гулять с бабушкой на Тверском бульваре. К Елене снова зачастили ученики, оставляли скромные беленькие конвертики с оплатой уроков. Бородин заметно посвежел и похудел, похож стал совсем на мальчишку. Больше они с Еленой ничего не обсуждали. Спали вместе, однако даже и во сне старались не соприкасаться плотью и, если он случайно, в той размазанной действительности, какую дарует нам сон, с размаху клал руку на грудь ей, Елена порывисто отодвигалась на край. Она его знала-то не понаслышке! Его безрассудство и даже жестокость во всем, что касалось физической страсти, его эту неутоленную чувственность, когда-то ее привязавшую намертво, забыть было трудно. Елена ждала. Иногда она наблюдала за ним во время обеда, когда он, скажем, задумывался и на лице его появлялось пьяное выражение, как будто он вовсе не с ними, с семьей, а в райском саду под кокосовой пальмой.
Ей приходилось по-прежнему сидеть в школьном вестибюле, ждать, пока у Васеньки закончатся уроки. Она надевала норковую шубу, которую отец перед самой своей смертью подарил матери на шестидесятилетие, но шуба была велика генеральше, Елена ее и носила, обматывалась платком, прятала заплаканные глаза под темными очками и усаживалась подальше от остальных – нянек, бабушек, мам, как правило, стильных, умело подкрашенных, боясь разговоров и жадных их взглядов. Она не сомневалась, что все они знают, какая беда их недавно постигла, и знают, что муж, Бородин, ей признался в любви к старшекласснице, и все они ждут не дождутся минуты, когда и наступит развязка. О Господи Боже! Откуда взять силы?
Мучаясь стыдом, она тем не менее внимательно рассматривала проходивших мимо учениц. И вдруг угадала ее. Конечно, вот эта – Андрюшина страсть. Такая сама кого хочешь утопит. Елена сидела на низкой скамейке, а Вера прошла совсем близко и даже едва не задела ее рюкзачком, который на длинном ремне волочился за нею по полу. Елена услышала запах духов, увидела с ужасом и отвращением все то, что давно углядел ее муж и чем он с болезненной мукой прельстился. На смуглой ребяческой шее чернели три крошечные родинки. Они были слева, над самой ключицей. Еще была талия, тонкая очень, и волосы, гуще, чем у африканки, но яркого, желтого, сильного цвета. Надежда, последняя, слабая, робкая, что школьница вовсе не знает о чувствах учителя Бородина, надломилась: такая не только что знает, такая давно все взяла в свои руки, и дело уже не за ним, а за нею.
Васенька, веселая, окрепшая, с широко расставленными голубыми глазами, подбегала к матери, и Елена застегивала на ней куртку, надевала шапочку, крепко брала за руку (так крепко, что не было силы на свете, какая могла оторвать бы ребенка от этой руки!) и, пока они шли домой, а шли они долго, с болью перемалывала внутри себя всю эту красивую, гибкую Веру, все тело ее. Заталкивала Переслени в себя: глаза, руки, ноги и желтые волосы. Потом вдруг внутри начинали как будто крутить мясорубку, и Вера обратно шла горлом, как рвота. Глаза, руки, ноги и желтые волосы.
Елена уже знала, что мужа ее ждет позор, что все это станет известно вокруг и все отразится на жизни их дочки, поэтому нужно скорее решаться на полный разрыв, и отрезать его так, как от здорового, полного соком плода отрезают подгнившую часть. Каждый день она говорила себе, что сделать это нужно именно сегодня, но день проходил, а они продолжали жить вместе, и мать-генеральша, не зная того, что у них происходит, с опаской смотрела на очень худого, но странно счастливого зятя.
В три часа уроки наконец закончились. Они встретились у Вахтанговского театра и сразу же прислонились спинами к афише, на которой немолодая уже актриса Юлия Борисова закрывала веером свое умело сохранившееся лицо. Они прислонились к афише, словно их не держали ноги, и прижались друг к другу плечами. Прикосновение это даже и через пальто обоих как будто лишило рассудка. Они оба замерли и задохнулись.
– Люблю тебя, – тихо сказал Бородин. – А ты?
– Я тоже, – призналась она. – Вы не бойтесь. Чего вы боитесь?
– Чего? – и он поперхнулся. – Не знаешь чего?
Она затрясла головой.
– А если я к вам… Я сама к вам приду?
– Куда ты придешь? Я живу не один.
– Я знаю, – сказала она. – Что же делать?
– Наверное, ждать, – произнес он и, не выдержав, прижался горячим лицом к лицу Веры. – Давай подождем. Ты согласна?
– Я? Нет. – И Вера заплакала. – Я не согласна. Я так не могу.
– Послушай, но ты же еще…
Он запнулся.
– Я девочка, да? Ну и что?
– Как «и что»?
– Ведь я никому не скажу. А Джульетта… Ей было двенадцать!
Бородин схватил ее за руки, и они побежали в переулок, прыгая через лужи растаявшего снега. В гулкой и темной подворотне учитель английской литературы прижал к себе эту невинную школьницу и стал целовать ее в губы. Она отвечала ему, и дыханья их сразу смешались во тьме. Не обрывая поцелуя, Андрей Андреич расстегнул ее пальто, а куртку свою просто сбросил на землю, и только его очень тонкие джинсы и Верина узкая черная юбочка мешали их очень горячим телам, стремившимся стать навсегда одним телом.
Наконец он застонал и оторвался от нее. Лицо его было слегка сумасшедшим.
– Все, хватит! Я должен идти! Я пошел!
– Куда ты пошел? – продышала она ему в подбородок. – Я не отпущу.
Ни он, ни она не заметили, что Вера сказала учителю «ты». Весь мир, вся вселенная, все ее звери, и все существа, населившие землю, и рыбы в реке, и все птицы на небе, казалось, притихли и остановились. Никто не дышал. Все смотрели на них и ждали, что будет. И всем было страшно.
– Я не отпущу, – повторила она.
Поспешно сняла темно-красный свой обруч, и волосы, радостно освободившись, упали на плечи ей, как водопад.
Он взял эти волосы в обе ладони и ими закрыл все лицо.
– Куда ты пойдешь? Поцелуй меня лучше, – сказала она.
Они целовались внутри ее влажных и жестких кудрей, и когда Бородин их вдруг накрутил на кисть левой руки, а голову Веры откинул назад, прижался губами к горячему горлу, весь мир, вся вселенная, звери, и рыбы, и птицы в высоких больших небесах вздохнули, но тихо. Никто не услышал.
Две темные, как кладбищенские аллеи, но все еще жадные, злые старухи – одна в дряхлой шубе, другая в пальто, доставшемся ей от племянницы Кати, – шаркая своими узловатыми отекшими ногами, вошли в подворотню. Увидели парочку и завизжали. Визжали не весело и не азартно, а тускло, обидчиво и некрасиво, поскольку таким темным, жадным старухам визжать очень трудно: дыханья не хватит. Бородин отлепил свои губы от губ юной школьницы, увидел их лица в потертых беретах и грубо спросил:
– Вы чего здесь забыли?
– А мы вот милицию! Мы вот… Ишь, умник!
И вдруг он сказал:
– Извините.
И тут же, взяв за руку Веру, пошел с нею прочь.
– Ты что? Испугался? – спросила она.
– А если они вдруг милицию вызовут? – И он опустил виноватую голову. – Прости меня, Вера. Мы правда не можем.
– Чего мы не можем? – вскричала она так сильно, что он даже вздрогнул. – Скажи мне!
– Не можем… Совсем. Ничего.
Они остановились посреди переулка. Солнце разорвало слабые весенние облака и вдруг осветило обоих, прожгло. Оно не по-мартовски, а по-июльски, с какою-то яростной страстною нежностью набросилось на их смущенные лица и начало быстро лизать их, подобно огромному тигру, которого взяли детенышем в цирк, и он полюбил дрессировщицу так, что даже и жизнь, свою хищную жизнь, отдаст за нее, а поэтому сразу, как цирк зажигает огни, этот тигр кладет ей горячие лапы на плечи и лижет сухое от пудры лицо. Вот так же и солнце с внезапной любовью, излишней, безудержной и безответной, набросилось на этих мелких людей, столь мелких, что их с высоты было трудно найти среди массы других, тоже мелких, но солнце нашло и не обращало на всех остальных никакого вниманья. Если бы в эту секунду девочка Вера Переслени и ее учитель разделись догола, им среди снега, едва только-только начавшего таять, и холодно не было бы, как в июле.
Они остановились и сразу вцепились руками друг другу в одежду. Волненье мешало им слышать, а шепот их был очень сбивчив и очень тревожен.
– Давай подождем… Подождем. И потом… Счастливее нас никого… И не будет….
– Не надо нам ждать! – возражала она. – Никто никогда ничего не узнает!
– Такое не скроешь! Пойми, не сердись. Ведь я же люблю тебя. Ты еще девочка…
Вера Переслени прижала к его рту обе ладони.
– А если бы я была женщиной, то…
– Тебе скоро будет пятнадцать. В семнадцать мы можем жениться. А может, и раньше. Мне нужно прочесть, что в законах написано. Я завтра прочту. Обещаю: прочту…
Она вспыхнула и бросилась бежать от него, как будто учитель обидел ее.
– Постой! Погоди! Ты куда?
Она даже не оглянулась.
Дорогой мой читатель! Если бы я, как другие, просто придумывала эту историю, я бы, конечно, сделала моего героя более азартным и даже, наверное, порочным без удержу. Тогда все, что я здесь пишу, окрасилось бы знаменитым Набоковым. И стало блестеть, как пылинка на солнце. А разве всего, что мы знаем о страсти, напишешь без жара? Увы, не напишешь. Я долго пыталась, но все выходила простая водица, в которой помыли лесную малину… Водица слегка только порозовела, а запаха этого: мокрых кустов и крохотных, полуслепых насекомых, забившихся в самую спелую мякоть, – увы, не прибавилось. Да, это так. Но все впереди. Если вам по душе не только вкус сладкой и спелой малины, но даже и вкус червяка, на заре заснувшего в ней, в этой огненно-красной, сочащейся ягоде, – вы этот вкус еще ощутите, но только попозже.
Многое изменилось в душе Бородина за это утро. Теперь, после жадных ее поцелуев, с него словно кожу содрали. И страх, как соломинка, – да, как соломинка, которую в пенной пучине морской, и в водовороте реки, и в болоте пытается тщетно поймать утопающий, – спасительный страх возвратился к нему. А может быть, тот же спасительный страх ему диктовал и признанья Елене? Мол, вот я признался, не скрыл ничего, а ты теперь и разбирайся, как хочешь.
Ночью Елена проснулась и рывком села на кровати. Луна с ее вечно притворным участьем сияла сквозь щели тяжелых гардин. Елена взглянула на мужа. Он спал. И спал обнаженным, темнея своею слегка оперенной широкою грудью, дыша так, как будто за ним кто-то гнался.
– Андрей! Да проснись же! Проснись, наконец!
Его нагота была ей ненавистна. А раньше? Да, раньше? Ведь летом, недавно, пока мама с Васенькой жили на даче, и город томился тяжелой жарой и был весь горячим и сладким, как улей, они раздевались, лежали вот здесь, на этих подушках, лаская друг друга, и их обручальные кольца стучали о спинку кровати в минуты любви.
– Хочу, чтобы ты нас оставил. Ушел, – сказала Елена. – Как можно скорее.
– Сейчас? – спросил он, даже не удивившись.
– Да, лучше сейчас. – И она задрожала. – Пока Вася спит. Уходи поскорей.
– А утром ты что скажешь Васе?
– Не знаю. И все-таки ты уходи.
– Ты права, – он встал, в простыню завернувшись. Стоял рядом с зеркалом, как привидение.
– Мы жить так не можем, – сказала она. – Ты даже не просто чужой. Ты как зомби. Откуда я знаю, на что ты способен?
– Да, да, ты права, – повторил он опять. – И лучше мне быть одному, это правда. Сейчас я уйду. Ты права, так нельзя.
– Ты любишь ее? – прошептала Елена.
– Я очень хочу ее, Лена. Ужасно, – ответил он тихо. – Я не виноват.
– А я не виню тебя. – Крупная дрожь трясла ее тело. – Ведь ты ненормальный. Мне мама всегда говорила, что ты… Короче, ты лучше быстрей собирайся, а то еще Вася проснется, не дай Бог.
– Я знаю, что ты права, Лена. Я ждал, что ты все это скажешь, я ждал.
– И правильно делал, – сказала Елена. – И ты не звони нам. Я не подойду.
Он побросал в рюкзак самые необходимые вещи, снял со стены фотографию седого, очень худощавого человека, про которого всегда говорил, что это его отец. И быстро ушел, даже не оглянувшись.
Глава VI
Молодой турецкий рабочий Ислам, все силы которого уходили на то, чтобы как можно быстрее и лучше привести в порядок старый, еще при Сталине построенный дом, с которого сыпалась краска и у которого часто отказывало отопление, так что пожилые жильцы иногда даже в своих собственных комнатах ходили в валенках с кожаными заплатами на пятках, – молодой и привлекательный рабочий Ислам весь истосковался в холодной Москве. Всегда человек ведь тоскует по дому. И он тосковал по своей деревушке, где хворост возили на серых ослах, а воду черпали из горной реки.
Вечерами Ислам старательно изучал русский язык и вскоре прочел «Дядю Степу». Не понял, в чем соль, но прочел очень быстро, во многих местах даже без словаря. Ему давно нравилась девушка Вера. Но только когда он увидел ее с железною башнею на голове, увидел глаза ее, мрачные, дерзкие, родная земля, в черных трещинах, скудная, где не было даже еще электричества, зато были горы, покрытые снегом, зато было небо, и в небе Аллах, – родная земля словно стукнула в сердце, и Вера, московская девушка Вера, вдруг стала близка ему, словно сестра. Но как объяснить, почему эта Вера с ее непристойно открытым лицом напомнила трудолюбивую Родину, какая же связь этой Веры с горами, покрытыми снегом, Ислам сам не знал. Он чувствовал только, что связь проходила сквозь самое сердце и там уплотнялась, и там покрывалась бутонами, даже давала побеги, как будто растение.
Ислам положил ей цветы на порог. Она поняла, что цветы от него. Должна была это понять, ведь родная. Он рано приходил на работу и все старался держаться поближе к их подъезду. Ему иногда очень крупно везло: она вылетала еще совсем сонная, с тоскою в своих серебристых глазах, без шапки всегда, даже в сильный мороз, и если шел снег, он ей падал на волосы, и каждая прядь начинала сиять. Она шла к троллейбусу, тонкая, резкая, с ресницами в легком, пушистом снегу, шла так, как идут люди только на порку – Ислам часто видел, как порют людей, – и он ее очень любил и жалел.
Придется сказать, что мусульманский юноша Ислам не был девственником, только не надо думать, что потеря невинности произошла в его родной деревне. Не думайте так, потому что деревня – ведь это же как материнское чрево, в котором ты волей Аллаха однажды и был зарожден, и развился, и вырос до нужных для жизни на свете размеров, и вытащен был, и омыт, и накормлен. И чистой должна быть и мать с ее чревом, и эта бадья, где впервые младенца омыли водою из горной реки.
Невинность Ислам потерял в европейском городе Брюсселе, где вместе со старшими братьями ремонтировал старые здания неподалеку от главной площади. Там же, на главной площади, работал по воскресеньям рынок, на который фермеры привозили свои яркие красивые овощи, и всякую пышную сочную зелень, и мед, и сыры, и хлеба, и однажды увидел Ислам там, за белым прилавком, румяную девушку, всю в кружевах. Не выдержав, он подошел. Прилавок был выстлан тончайшим, нежнейшим, что есть только в Бельгии, самым красивым, чем славится этот деньгами и биржей загаженный город, который давно бы засох, задохнулся от всяческих банков, и муниципальных контор, и присутствий, когда бы не эти его кружева, в чьих тонких узорах и запечатлелось во всей белизне их, во всей снежной хрупкости дыханье старинного кроткого времени, когда дрались просто, без боеголовок, когда не взрывались еще самолеты, и девки вдруг не превращались в парней, а парни, капризные, с пухлыми ртами, не требовали превращения в девок. Защиты от всей этой скверны в Брюсселе другой, кроме кружев, не существовало. Да, лишь кружева помогали народу, не только бельгийскому, но и голландскому, живущему с ним по соседству. Голландцы, скажу вам, не меньше брюссельцев нуждаются в помощи. Хотя там и розы, и много тюльпанов, и очень налаженное скотоводство, но скоро все это прокурят, бедняги, останутся грешницы в черном белье сидеть, освещенные красными лампами.
Наверное, строгий читатель не знает, чем могут помочь кружева населенью? А я вам отвечу: своей красотою. Ведь вот объяснил же когда-то писатель, что все мы спасемся одной красотою. Он, может, не о кружевах говорил, а вовсе о чем-то своем, карамазовском, но я знаю точно, что и в кружевах содержится часть мирового спасения.
Чистый и целомудренный мусульманский юноша никогда не подошел бы к европейской женщине, не окажись она тогда за прилавком с этими прекрасными изделиями. Он подошел и на своем ломаном французскои языке спросил ее, сколько стоит воротничок, который хотелось послать бы сестренке на свадьбу. Она улыбнулась тепло и молочно, сказала, что можно со скидкой, недорого. Ислам запылал своим смуглым лицом, поблагодарил и остался стоять. Ленивые сытые люди изредка подходили, трогали своими пухлыми пальцами накидки на подушки, детские рубашечки, нежнее, чем облако в небе, салфеточку, потом отходили. Открытые лица бессовестных женщин, которые даже платков не носили, не то что чаршаф или, скажем, чадру, Исламу казались гримасами дьявола.
Одна только эта ему приглянулась. Она была тоже вся как кружевная.
Ее звали Мартой. Через неделю он снова подошел к павильончику, купил-таки для Айшэнэ воротник. Пришьет в Рамадан на свое покрывало. Марта встретила сухощавого и легкого, как породистый конь, Ислама смущенно, но очень приветливо. Опять они поговорили немного, и Марта сказала, что скоро, наверное, уедет в Париж и будет в Париже работать на фабрике. Короче, они познакомились. Вечером, когда этот рынок закрылся, и площадь всю выскребли разными щетками, и красный закат в золотистых прожилках украсил собой небосвод, они еще долго гуляли по улицам. Она была родом из Брюгге. В конце концов, Брюгге – ведь тоже деревня, и это их сразу сроднило и сблизило. Она его и пригласила к себе. Сказала «на кофе». Он кофе любил. И даже, к стыду своему, он любил их эти румяные пышные вафли с малиной, клубникой и сбитыми сливками. И братья любили, хотя эти вафли недешево стоили.
Они пришли к ней, в ее комнату. Вся мебель была в кружевах. Так красиво! Слюна у Ислама вдруг стала на вкус, как будто он выпил воды из корыта, стоящего рядом с понурым ослом. И Марта его обняла очень нежно, ресницами защекотав его ухо. А он не ответил ей, словно был сделан из твердых, искристых и горных пород.
Она покраснела, но не отступила.
– Ты, бедный, устал, – прошептала она, – садись на диван, дорогой мой Ислам.
Он сел на диван, и она села рядом.
– Не нужно бояться, – сказала она.
Взяла розоватого цвета салфетку и нежно отерла Исламу лицо. А он все дрожал, как дрожит жеребенок, который минут только пять как родился.
– Я нравлюсь тебе? – прошептала она. – И вдруг расстегнула на кофточке молнию. – Ну? Нравлюсь? – И всем своим телом вздохнула.
Тогда он погладил рабочей рукою ее шелковистую шею. А Марта легла на диван и раздвинула ноги. Вот тут он и начал терять свою девственность. Теряя, кричал и потом еще долго не мог отдышаться. Представил, как будет стоять перед братьями:
– Простите меня, недостойного, братья!
Ему стало страшно, но Марта, веселая, с ее по-бельгийски открытым лицом, уже напевала на кухне, варила Исламу обещанный кофе.
Через две недели она уехала в Париж, а в самом конце лета молодой Ислам вернулся к себе в Анатолию. Но вскоре пришел человек из агентства, сказал, что нужны очень люди в России. И платят неплохо, хотя там и холодно. Ислам вмиг собрался, за пару часов.
После поцелуев с Бородиным в подворотне Вера Переслени пошла домой, чувствуя себя раздавленной и несчастной. Долго стояла перед дверью родной квартиры, безучастно прислушиваясь к резкому голосу поющей в одиночестве Лины Борисовны.
Вера сердито постучала кулаком по обивке, но Лина Борисовна заливалась и не слышала. Тогда мрачная и кусающая губы школьница вывалила на пол все содержимое рюкзака, пытаясь найти ключ, и тут же дробные сильные шаги приковали к себе ее рассеянное внимание. Ислам не терпел узколобого лифта – взлетел к ней на пятый этаж, словно птица. Взлетев же, как вкопанный остановился. Вера заметила это и перестала кусать губы, напротив, слегка оттопырила их, поскольку вот так, оттопыривши губы, она становилась еще привлекательней.
– Привэт тэбэ, дэвушка, – выдохнул он, – пажаласта, нэ уходи.
– А что? Здесь стоять? – усмехнулась она.
Душа нарывала от горя, но в теле заложены были все эти инстинкты, которые и защищают нас, женщин, а всех остальных на земле укрощают.
– Не здесь же стоять, – повторила она. – Я ключ потеряла. Не знаю, что делать.
– Гулять тада нада, – сказал ей Ислам. – Ты, дэвушка, любишь гулять или нэт?
Она повела в удивлении плечами, но взгляд ее вспыхнул:
– Гулять так гулять!
Они спустились вниз по лестнице, не глядя друг на друга, и вышли на улицу. В эту же минуту поющая, как канарейка на воле, суровая бабушка Лина Борисовна потянулась к форточке, желая захлопнуть ее, ибо ветер, небесный и чистый, был все же холодным. Она потянулась, увидела внучку, которая, хлопнувши дверью подъезда, куда-то направилась вместе с мужчиной, а лучше сказать, с этим парнем турецким, который недавно покрасил все стены.
– Вера-а-а! – пронзительно крикнула Лина Борисовна. – Куда-а-а ты? Ве-е-ернись!
Вера задрала голову. Влюбленный Ислам с восхищеньем заметил, насколько прозрачным вдруг стало на солнце ее очень тонкое девичье горло.
– Ну что ты орешь! Все равно не вернусь! – сказала она, помахав ей ладонью. – Приду ночевать я, приду, не волнуйся!
И не обманула: пришла ночевать. Они ждали обе: и мама, и бабушка. И обе сидели на стульях, как куклы. Она посмотрела сухими глазами. Пошла сразу в ванную и затаилась.
– Лариса! – сказала вдруг Лина Борисовна. – Ведь ты Переслени не вылечишь! Хватит. Увы, медицина бессильна, Лариса. Светила – и те от него отказались. Мы сделали все, что могли. Мы пытались. Его пора бросить! Как тряпку. Да, тряпку.
Лариса Генриховна вздрогнула всем телом.
– Пора, Лара, время не ждет. Мы ведь Верку вдвоем не поднимем. Нет сил. Да и средств на то, чтобы Верку поднять, тоже нету. Тебе нужен сильный и добрый мужик. Тебе нужен, доченька, Ванька Аксаков.
– Зачем он мне нужен? – спросила Лариса.
– За тем же, за чем Переслени. Ты, Лара, похожа на драную кошку. Куда красота твоя делась? Не знаю. Наверное, твой вурдалак ее выпил. Один только Ванька и не замечает. Пока не прозрел, нужно брать за рога.
– О чем ты сейчас? – прошептала Лариса. – Какие рога? Речь идет о ребенке.
– Ей нужен отец. Без отца не подымем. А твой Переслени? Какой он отец?
Лариса молчала, сидела, понурившись.
– Ведь я наблюдаю, – сказала ей мать. – Ты даже сейчас об одном беспокоишься! «Как там Переслени? Где мой Переслени? С кем мой Переслени?» А что до ребенка, так ты же…
Она замолчала. Ребенок, предмет их тяжелого спора, явился из ванной в махровом халате и белом, с полосочками, полотенце, намотанном на голову, как тюрбан. Она появилась да так и застыла: высокая ростом, не ниже, чем взрослая, со взрослым лицом, искаженным гримасой не то сильной боли, не то раздражения.
– О чем вы тут шепчетесь? Ищете маме опять жениха? Или, может, нашли?
– Какого еще жениха? Не груби мне, – сказала Лариса. – Ты все-таки думай. Аксаков сказал, что пришли результаты. И мозг твой в порядке, и нет отклонений. Аксаков сказал: « Никакихотклонений».
Вера громко фыркнула:
– Ну, дядя Ваня! Надел ведро на голову, опозорил, теперь говорит: « Никакихотклонений». Тогда я пойду.
– Что-о-о? Куда ты пойдешь? – И Лина Борисовна встала со стула. – Куда это ты, не спросившись, пойдешь?
– Сиди, мама! Сядь! Ты же сделаешь хуже! Да сядь же ты, мама!
Лариса хотела ее оттолкнуть, но мать не владела собой.
– Любуйся! Вот он – результат! – И, схватившись рукою за левою грудь так, как будто желая себя подоить, как козу, вскричала она и заплакала хрипло: – Сто раз объясняли тебе, идиотке: «Смотри, дочь упустишь!» А ты – к мужику! Отец твой, покойник, тебя умолял…
– А! Ты о дедуле, бабуля? – спросила вдруг Вера. – А знаешь, что он ведь тебя не любил? Он мне говорил, когда мы с ним гуляли…
Зрачки у бабули расширились сразу.
– Что он говорил?
– Говорил: «Не люблю». «Бабулю твою не люблю», – говорил.
Лина Борисовна опустилась на стул и закачалась из стороны в сторону, как дерево, сломленное грозой, качается, прежде чем рухнуть на землю.
– Поплачь, легче будет, – сказала ей внучка. – И ты поплачь, мама. И ты натерпелась.
Она смотрела на них насмешливо, но голос ее потеплел, словно эти родные ей женщины были детьми, и ей, взрослой, умной, всего нахлебавшейся, сейчас было жаль их.
– Ты только не ври, – прошептала Лариса. – Не ври мне сейчас. Ты скажи, что с тобой?
– Со мной? Ничего. Спать ужасно хочу, – ответила Вера. – Контрольная в школе была. А потом я гуляла.
– Что значит: гуляла? И с кем ты гуляла?
– Гуляла, и все. Мне ведь скоро пятнадцать. Сегодня какое? Ну, да: через пару недель. Справлять-то мы будем? Давайте у папы. Пусть он мне дубленку подарит, а то…
– Я знала, что ты вся в него! Вся в него! Теперь вы меня мучить будете оба!
– Кому ты нужна, мама, чтоб тебя мучить? – устало вздохнула строптивая Вера. – Ведь я говорю, что мне лучше уйти…
Потная и растрепанная Лина Борисовна, которая вот уже лет сорок пять учила, как жить, всех подруг и племянниц, соседок племянниц, подруг их соседок и даже четвертую злую жену племянника Коли, который все время менял своих женщин, – потная и растрепанная Лина Борисовна вдруг изо всей силы обхватила Веру худыми руками и намертво, так, что сама задохнулась, прижала к груди.
– Сказала тебе: не пущу! Хоть убей! В ногах твоих буду валяться, топчи! Растила тебя и ночей не спала! И что? И сейчас спать не буду! Вот сяду у двери, и ты не уйдешь! А то, что дедуля меня не любил, так чем ты меня удивила-то, чем? Я знаю, что он не любил, ну и что?
Читатель, конечно, уже догадался, что и Лина Борисовна, и Лариса Генриховна, и не достигшая еще пятнадцатилетнего возраста Вера Переслени принадлежали к той породе женщин, которые склонны к истерическому проявлению накопившихся в душе чувств. Им, этим женщинам, ничего не стоит взять и упасть на колени, например, или так схватить человека и сжать его в объятиях, что у этого человека потемнеет в глазах, или, скажем, положить целую жизнь на достижение какой-нибудь одной, совершенно, кстати, и не нужной цели. У Лины Борисовны все ее силы ушли на одно – скрыть постыдную правду. Не лучше ли было сказать: «Подруги мои дорогие! Племянницы! Ты, Коля! И Колина злая жена! Покойник нисколько меня не любил. И жили мы так же, как все вы живете: молчали неделями, злились, орали, потом затихали и снова орали».
Вздохнули в ответ бы седые подруги, и не было бы между ними секретов. А дочь ее Лара? Она разве лучше? Нисколько не лучше. Ведь даже учебы и то не закончила! Могла бы – как люди: работа, карьера, семья, муж старательный, дети, квартира. И в отпуск поехать на Рижское взморье, а можно и даже совсем не на Рижское, а просто другое какое-то взморье, и муж бы берег красоту ее облика, она бы сама к мужу тоже привыкла, – ну может, не сразу, а может, не слишком, но все-таки справилась бы с отвращеньем, давала себя бы обнять раз в неделю. Ан нет! Переслени! Один Переслени. А что Переслени, зачем Переслени? Ушастый, губастый, да и драматург-то – увы! – никакой. «Отелло» ведь точно не он написал.